Заказ работы

Заказать
Каталог тем

Самые новые

Значок файла Определение показателя адиабаты воздуха методом Клемана-Дезорма: Метод, указ. / Сост.: Е.А. Будовских, В.А. Петрунин, Н.Н. Назарова, В.Е. Громов: СибГИУ.- Новокузнецк, 2001.- 13 (4)
(Методические материалы)

Значок файла ОПРЕДЕЛЕНИЕ ОТНОШЕНИЯ ТЕПЛОЁМКОСТИ ГАЗА ПРИ ПОСТОЯННОМ ДАВЛЕНИИ К ТЕПЛОЁМКОСТИ ГАЗА ПРИ ПОСТОЯННОМ ОБЪЁМЕ (3)
(Методические материалы)

Значок файла Лабораторная работа 8. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ДИСПЕРСИИ ПРИЗМЫ И ДИСПЕРСИИ ПОКАЗАТЕЛЯ ПРЕЛОМЛЕНИЯ СТЕКЛА (8)
(Методические материалы)

Значок файла ОПРЕДЕЛЕНИЕ УГЛА ПОГАСАНИЯ В КРИСТАЛЛЕ С ПО-МОЩЬЮ ПОЛЯРИЗАЦИОННОГО МИКРОСКОПА Лабораторный практикум по курсу "Общая физика" (5)
(Методические материалы)

Значок файла Лабораторная работа 7. ПОЛЯРИЗАЦИЯ СВЕТА. ПРОВЕРКА ЗАКОНА МАЛЮСА (9)
(Методические материалы)

Значок файла Лабораторная работа № 7. ИЗУЧЕНИЕ ВРАЩЕНИЯ ПЛОЩАДИ ПОЛЯРИЗАЦИИ С ПОМОЩЬЮ САХАРИМЕТРА (6)
(Методические материалы)

Значок файла Лабораторная работа 6. ДИФРАКЦИЯ ЛАЗЕРНОГО СВЕТА НА ЩЕЛИ (10)
(Методические материалы)

Каталог бесплатных ресурсов

ЗАДУМЧИВЫЙ СТРАННИК

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1. ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ

 

Что еще писать о Розанове?

Он сам о себе написал.

И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что...

Очень много “потому что”. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать “явлением” нежели “человеком”. И уж никак не “писателем” — что он за писатель! Писанье, или, по его слову, “выговариванье”, было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал,— “выговаривал” — все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.

Писанье у писателя — сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, — всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо — но то самое, оно; само движение души.

 

“Всякое движение души у меня сопровождается выговариванъем”,— отмечает Розанов и прибавляет просто: “это — инстинкт”.

 

Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему “наплевать”. И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. “Нравственность?

Даже не знал никогда, через “Ъ” или через “е” это слово пишется”.

Отсюда упреки в цинизме; справедливые — и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая личность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:

 

“Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен”.

 

Он, кроме своего “я”, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.

 

“Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище...

... В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать (“Грех”). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня”.

 

Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и “человеческое”; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он — явление, да, но все же человеческое явление.

Объяснять это далее — бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его “выговариванье”, всматриваясь в его “рукописную душу”. Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается “не нужен”.

Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем — человеке, о том, каким он был, как он жил, об условиях, в каких мы встречались. Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе,— ведь равных по точности слов не найдешь. Больше я ничего не могу сделать.

Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину “рукописных”, как он любил их называть) всего лишь две: “Уединенное” и I том “Опавших листьев”.

 

2. ВЕСНОЙ

Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся[1][1] в первый раз от Розанова, по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.

Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).

— Да... Вот весна... Весна!— сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).

Мы все думали молча о весне и потому не удивились.

— Весна. “Клейкие листочки”[2][2]... А что же вы скажете о Розанове?

И заговорили о Розанове.

Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[3][3] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется, в связи с этим вопросом (о браке и деторождении), еврейством. Бывший учитель[4][4] в провинции (как Сологуб).

У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то... шепотным. С “вопросами” он фамильярничал, рассказывал о них “своими словами” (уж подлинно “своими”, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).

В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8—9, падчерица Розанова, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами, косилась и дичилась в уголку.

Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле[5][5]. И сразу понималось, что это нелепость.

Ведь вот, и наружность, пожалуй, чиновничья, “мизерабельная” (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!) — а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.

Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал) — но, думается, тоже никуда...

 

3. ВСЕГДА НАЕДИНЕ

Кажется, с 1900 года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно “несклоняемый”. Но ласков, мил, интересен — и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых “эстетов”. Дружит с кружком “Мира Искусства”, быстро тогда расцветшего.

И к нам захаживал Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов, большой поклонник Розанова. Перцов — фигура довольно любопытная. Провинциал, человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом. Сам, как писатель, довольно слабый,— преданно и понятливо любил литературу, понимал искусство.

Как они дружили,— интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: “Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя кричать такие вещи на весь дом”.

Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои — не сердился, не отвечал.

С другим человеком, еще более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у Розанова, в редакции “Мира Искусства”, не так ладно.

Постоянное “ядро” редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель и Нурок[6][6] (умерший). Около них завалилось еще множество людей, близких и далеких. По средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с выбором. Розанову эта “нелюдность” нравилась. Он, впрочем, везде был немножко один, или с кем-нибудь “наедине”, то с тем — то с другим, и не удаляясь, притом, с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или, в каждый момент, видел кого-нибудь одного и к нему обращался.

Ни малейшей угрюмости; веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки, и вид — самый общительный.

В столовой “Мира Искусства”, за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.

Между Сологубом и Розановым близости не было. Даже в расцвете розановских “воскресений”, когда на Шпалерную ходили решительно все (вот уж без выбора-то!),— Сологуба я там не помню.

Но для коренной розановской интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.

— Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!

Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:

— А я нахожу, что вы грубы.

Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный,— груб! И, однако, была тут и правда какая-то; пожалуй, и груб.

Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная, и противная.

 

4. НАИМЕНЕЕ РОЖДЕННЫЙ

Вот, сидит утром в нашей маленькой столовой, в доме Мурузи, на Литейном[7][7],— трясет ногой (другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе — меленько-меленько, непонятно,— если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной странице, не любит переворачивать.

Это он забежал с каким-то спешным делом, по Рел. -философским собраниям, что-то нужно кому-то ответить, возразить, или к докладу заседания что-то прибавить... все равно.

Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время — набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)

Давно присмотрелись мы к его лицу, и ничего уже в нем “мизерабельного” не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое... А глаза вдруг такие живые, и плутовские — и задумчивые, что становится весело.

Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:

— Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.

Потом он это и написал (в “Уединенном”).

 

“Неестественно-отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом”... “Сколько тайных слез украдкой” пролил. Лицо красное. Волоса... торчат кверху... какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: “Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал”. “... В душе думал: женщина меня никогда не полюбит никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего...”

 

Он прибавляет, однако, что “теперь” это все “стало ему даже нравиться”: и что “Розанов” так “отвратительно”, и что “всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду”.

 

“Да просто я не имею формы... Какой-то “комок” или “мочалка”. Но это оттого, что я весь — дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого”. “И отлично”... Я “наименее рожденный человек”, как бы “еще лежу (комком) в утробе матери” и “слушаю райские напевы” (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И “отлично! Совсем отлично!” На кой черт мне “интересная физиономия” или еще “новое платье”, когда я сам (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок... Хорошо! Совсем хорошо!..”

 

С блестящей точностью у Розанова “выговаривается” (записывается) каждый данный момент. Пишет он — как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный, интимный. И открытость полная — всем, т. е. никому.

Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не “работа” для него: просто жизнь, дыханье.

Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции “Нового Времени”. Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, “je m'en fiche'ист[8][8], очень был чуток к талантливости, обожал “талант”. Как некогда Чехову — он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов “нововременец”. Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места,— и написать прекрасно. Ну, почеркают “розановщину”, и живет.

Мы все держались в стороне от “Нового Времени”; но Розанову его “суворинство” инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не “ихний” (ничей): просто “детишкам на молочишко”, чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.



[1][1] ... и мы возвращаемся в первый раз от Розанова...— Мережковские познакомились с Розановым в конце 1896 года через П. П. Перцова, который сам незадолго до того узнал Розанова и впоследствии стал его близким другом.

 

[2][2] .... Весна. “Клейкие листочки”...— цитата из стихотворения А. С. Пушкина “Еще дуют холодные ветры...” (1828), которую использовал Ф. М. Достоевский в романе “Братья Карамазовы” (глава “Братья знакомятся”).

 

[3][3] Шперк Федор Эдуардович (1872—1897) — рано умерший от чахотки талантливый молодой философ, памяти которого Розанов посвятил статью “Ф. Э. Шперк”, вошедшую в его книгу “Литературные очерки” (СПб., 1899).

 

[4][4] Бывший учитель в провинции...— после окончания историко-филологического факультета Московского университета в 1882 году Розанов учительствовал в провинциальных гимназиях, преподавая историю и географию, в Брянске, Ельце и недолго в городе Белом Смоленской губернии. Среди учеников Розанова в Елецкой гимназии был будущий писатель М. М. Пришвин, который был исключен из гимназии по настоянию учителя географии Розанова и который, несмотря на это, пронес через всю свою жизнь огромное уважение к писателю и философу Розанову.

 

[5][5] Розанов тогда служил в контроле.— В 1893 году Розанов переехал в Петербург, получив место чиновника в Государственном контроле, где прослужил шесть лет, выйдя в отставку в 1899 году в чине коллежского советника.

 

[6][6] Постоянное “ядро” редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель и Нурок...— П. П. Перцов вспоминает: “Как-то вдруг, точно из земли, вышла на свет эта маленькая группа фанатически воодушевленных рыцарей художественной новизны. Почти непонятно, как могла она сложиться в заспанной атмосфере тогдашней России...” (П. Перцов. Литературные воспоми

Размер файла: 306.5 Кбайт
Тип файла: doc (Mime Type: application/msword)

Заказ курсовой диплома или диссертации.

Горячая Линия


Вход для партнеров