К ОСНОВАМ МЕТОДОЛОГИИ Опубликовано: Социологический форум. 1998. Т.1. № 1. Осень. (hyyp:www.socforum.ru) И.Ф. Девятко ЛОГИЧЕСКИЕ И СОДЕРЖАТЕЛЬНЫЕ ТРУДНОСТИ РАЦИОНАЛЬНОГО ОБЪЯСНЕНИЯ ДЕЙСТВИЯ Истоки концепции рационального действия Практический силлогизм Аристотеля, установивший необходимую связь между (1) обоснованными убеждениями деятеля относительно способов достижения блага, (2) существующим положением дел и (3) рациональным, т.е. разумным, способом действия стал первым внушительным подтверждением возможности судить о реально совершаемых людьми поступках, исходя из вполне формальных критериев логического вывода, т.е. так же, как мы судим о теоретических высказываниях. Аристотель не видел противоречия в том, чтобы рассматривать человеческие поступки в качестве и логически выводимого, и причинно обусловленного результата совместного действия желаний и убеждений. Более того, именно способность от правильного суждения о том, что хорошо или необходимо для действующего ("большая посылка"), дополненного суждением о том, как обстоят дела ("малая посылка"), перейти к практическому действию-выводу, Аристотель и воспринимал как определяющую особенность человеческого поведения (отсюда трактовка человека как "рационального животного"). Известные даже обыденному сознанию трудности, с которыми сталкивается постулированная таким образом практическая рациональность, прежде всего, возможный релятивизм оценок наибольшего блага и "каузальная неэффективность" наилучшего суждения, Аристотель попытался преодолеть с помощью двух специальных концепций. Во-первых, практическая рациональность требует тренировки и обучения, так что молодой человек лишь постепенно приобретает способность решать, что составляет благо в конкретной ситуации и как конкретное благо соотносится с благом как таковым. Иными словами, способность конкретного человека к правильному практическому суждению - фронезис, практический ум (отличаемый от эпистемы, научного знания) - предполагает определенную опытность со стороны данного индивидуума. Во-вторых, Аристотель признавал, что правильное суждение далеко не всегда является необходимым и достаточным условием для осуществления соответствующего поступка, однако предполагал, что источником этой трудности является не сама предложенная им модель объяснения действия, а индивидуальное качество - непоследовательность, акразия. Непоследовательный человек обуреваем находящимися вне его контроля страстями, так что его знание о том, что является благом, просто не оказывает на него соответствующего каузального влияния. При всех оговорках и уточнениях аристотелевская модель была лишь логической формализацией того фундаментального предположения, на котором основаны практически все обыденные объяснения поступков, а также некоторые философские и научные теории действия - предположения о том, что поведение людей определяется совместным воздействием их желаний и обоснованных представлений (убеждений) относительно возможных способов достижения желаемого в той или иной ситуации. На философском жаргоне такие объяснения часто именуют интенциональными, так как желания и убеждения формируют намерения (интенции), привязанные к осознаваемому объекту действия либо воображаемому состоянию его завершения. Рассматриваемые в данном разделе концепции инструментальной рациональности, описываемые практическим силлогизмом и используемые во многих теориях социального действия, относятся, таким образом, к более широкому классу интенционалистских моделей объяснения человеческого поведения. Понятие "интенциональности" подразумевает, в конечном счете, что действие детерминировано внутренней сознательной репрезентацией цели или желаемого положения дел и может быть объяснено, предсказано, понято лишь в соотнесении с этой внутренней репрезентацией. Соответственно, интенциональные теории действия являются телеологическими. Разумеется, существуют и различия в трактовке понятия интенциональности, преимущественно связанные с более или менее жестким отождествлением "интенционального" с "сознательным" или "психическим" вообще. Однако мы будем говорить об этих различиях лишь применительно к конкретным моделям социального действия. В качестве примера приведем две характерные современные дефиниции. "Понятия интенциональности и интенционального поведения неотделимы от любого адекватного анализа значения (и, таким образом, от любого адекватного анализа природы и значимости того, что можно определить как первичное лингвистическое поведение) в силу того способа, которым они связаны со способностью адаптации или интерпретации поведения "применительно к" или "в соответствии с" требованиями нормы или правила. Это, в свою очередь, привязано к определенной концепции субъекта - субъекта, могущего произвольно принимать дискурсивную роль первого, второго или третьего лица, и обладающего внутренне ему присущей способностью индивидуации самого себя посредством поддержания во времени интегрированного образа Я... Таким образом, мы приходим к такому понятию интенциональности, посредством которого события, случающиеся в данный момент времени, должны мыслиться как отчасти предопределенные через отсылку к тому, что может иметь место в возможный будущий момент времени..."1. "Внутренне присущие субъекту (intrinsic) интенциональные состояния, как сознательные, так и бессознательные, всегда обладают аспектуальными формами... Воспринимая что-то или думая о чем-то, мы всегда делаем это относительно одних, а не других аспектов воспринимаемого. Эти аспектуальные свойства очень существенны для интенциональных состояний, так как они часть того, что делает интенциональное состояние ментальным"2. Следует заметить, что предложенная Аристотелем трактовка рационального действия систематизировала описание интенционального действия, данное Платоном в знаменитом отрывке из диалога "Федон", где Сократ полемизирует со взглядами Анаксагора: "...Ум у него [Анаксагора] остается без всякого применения и... порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается - совершенно нелепо - воздуху, эфиру, воде и многому иному. На мой взгляд, это все равно, как если бы кто сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявшись объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: "Сократ сейчас сидит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий, и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости - вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине он и сидит теперь здесь, согнувшись". И для беседы нашей можно найти сходные причины - голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами - тем, что раз афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь счел за лучшее сидеть здесь. Счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство. Нет, называть подобные вещи причинами - полная бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего этого - без костей, сухожилий и всего прочего, чем я владею, - я бы не мог делать то, что считаю нужным, он говорил бы верно. Но утверждать, будто, они причина всему, что я делаю, и в то же время что в данном случае я повинуюсь Уму, а не сам избираю наилучший образ действий, было бы крайне необдуманно. Это значит не различать между истинной причиной и тем, без чего причина не могла бы быть причиною"3. Аристотель, однако, предложил несколько иную трактовку практической рациональности, более явно увязав цели и интенции отдельного действующего с объективными критериями блага, а индивидуальное благо - с благом вообще. Кроме того, он увязал разумные действия с обоснованными разумными убеждениями, тогда как платоновская трактовка интенциональности, судя по приведенному отрывку, в принципе допускала возможность поведенчески-эффективного стремления к ложным, воображаемым или несуществующим целям. Современные интенционалистские модели объяснения поведения не всегда строятся в соответствии с традициями эмпирической науки. Некоторые такие модели отвергают традицию эмпирического научного исследования, ориентированного на поиск причинных закономерностей в области социальных наук, считая своей целью не столько объяснение отношений между фактами-"положениями дел", сколько понимание логических отношений между идеями - т.е. они отвергают позицию так называемого эпистемологического эмпиризма в пользу эпистемологического рационализма, - однако обсуждение таких (интерпретативных) моделей останется за рамками данной работы. Здесь же основной предмет нашего рассмотрения составят модели инструментальной рациональности, сохранившие преемственность по отношению к аристотелевской концепции и принимающие ее ключевой тезис: Для того чтобы служить адекватными объяснениями действия, желания и убеждения действующего должны не только рационализировать социальное действие, но и быть его эффективными причинами. Этот тезис подразумевает принципиальную возможность создания телеологических теорий разумного поведения, описывающих практическую деятельность людей на основе эмпирически проверяемых общих законов, которые соответствуют правилам логического вывода и оперируют понятиями желаний, убеждений и намерений действующих. Слегка переформулировав это положение, можно получить более знакомую характеристику рационалистских теорий действия: они рассматривают описания целерационального действия в терминах убеждений и желаний действующего в качестве законов, определяющих наблюдаемое поведение людей. Последнее положение довольно долго воспринималось оптимистически, как залог того, что рано или поздно будут созданы формальные, пропозициональные и даже строго математические модели целенаправленного человеческого поведения. Первые же модели такого рода, разработанные усилиями статистиков и экономистов к концу XIX века, обнаружили критическую зависимость от содержательных, а не формальных критериев рациональности целей и убеждений (beliefs) действующих субъектов, т.е. от решения вопроса о том, что следует считать благом. Вопрос о рациональности (либо иррациональности) впервые стал формулироваться как вопрос, разрешаемый эмпирическими средствами, а не в результате применения внеэмпирических нормативных критериев дискурсивной согласованности, логической имплицируемости и т.п. Иными словами, оказалось, что оценка поведения как рационального или иррационального требует не только соотнесения с каким-то формальным нормативным критерием, но и приписывания действующим объективных целей, ценностей и интересов. Общеизвестными проявлениями этой фундаментальной трудности стали дискуссии вокруг понятия "полезности" в экономике, понятия "мотива" (цели) в правоведении и понятия "идеологии" в социальных науках. Здесь необходимо некоторое уточнение. Разумеется, философская доктрина несоизмеримости интенциональных и каузальных описаний деятельности субъекта, характерная для европейской традиции Нового времени, была отчетливо сформулирована уже И. Кантом. Однако осознание этой несоизмеримости как практической и теоретической проблемы, стоящей перед всяким эмпирическим исследованием человеческого поведения, относится к середине XIX в., т.е. к периоду институциализации социальных наук. Видимо, самые ранние дискуссии вокруг проблемы несоизмеримости рациональных оснований (мотивов) действия и его причин возникли в среде правоведов. Характерные для либеральных теоретиков права взгляды относительно условий наступления правовой ответственности в судебной практике, правовой причинности, возможности приписывания мотивов и "объективного интереса" и т.п. (в особенности взгляды Р. фон Иеринга) оказали формативное воздействие на выдвинутый М. Вебером подход к объяснению социального действия, а также предложенные им классификацию видов действия и концепцию "идеальных интересов", и, возможно, на концепцию логических и нелогических действий В. Парето. Под впечатлением правоведческих, а также экономических и социально-философских дискуссий М. Вебер ограничил сферу социологических интерпретаций поведения инструментально рациональными действиями, ориентированными на сугубо тактические цели (и, кстати, указал на прочные биологические корни действий привычных или аффективных), а Парето ограничил сферу приложения самого "практического силлогизма" теми скорее немногочисленными ситуациями, когда наблюдатель может объективно реконструировать цели действующего, тем самым отнеся все поступки, для которых нельзя задать объективный критерий приписывания цели, к "нелогическим". Проблематика практической рациональности, ее фактического (т.е. непрескриптивного) описания и определения соответствующих такому описанию критериев объективного приписывания рациональности индивидуальным событиям (поступкам) и отдельным агентам действия оказались в центре разгоревшегося к концу XIX -началу XX вв. "Диспута о Методе", предопределившего привычный нам облик социальных наук. Ставкой в этом споре была сама возможность основанного на теории и эмпирическом подтверждении исследования социального поведения, ведущего к открытию объясняющих и, возможно, предсказывающих его законов. Именно в вопросе о возможности, основанной на помологических обобщениях и на обладающих проверяемым эмпирическим содержанием теориях социальной науки, а отнюдь не в вопросе о единстве либо различии методов социальных и естественных наук (в принципе не поддающемся осмысленной интерпретации в силу отсутствия какого-то единого "метода" даже в различных естественных науках) и возникли принципиальные расхождения между сторонниками "исторической школы" и последователями теоретической политэкономии, послужившие первопричиной "Диспута". И именно необходимостью обосновать возможность общих законов и теорий, описывающих рациональное социальное действие, была вызвана широко известная веберовская критика историцизма В. Рошера и К. Книса, обозначившая отход Вебера от позиций "исторической школы", предлагавшей такие модели объяснения действия, в которых "...мы постоянно обнаруживаем ссылку - явную либо неявную - на "непредсказуемость" индивидуального поведения. Утверждается, что это положение дел является следствием "свободы" - решающего источника человеческого достоинства и, соответственно, надлежащего предмета исторического исследования. При этом проводится различие между "творческой" ролью действующей личности и "механической" причинностью естественных событий"4. Это различие Вебер признал ложным или, во всяком случае, эпистемологически иррелевантным с точки зрения его концепции телеологического причинного объяснения значимого действия, в котором рациональность средств оценивается объективно, хотя и относительно данного состояния знаний (обоснованных убеждений) и данного выбора ценностей-целей: "Даже эмпирически "свободный", т.е. действующий на основании предварительного размышления деятель телеологически ограничен средствами достижения своих целей, которые, варьируя в зависимости от объективной ситуации, являются неэквивалентными и познаваемыми"5. Определенная таким образом область социальных наук оказывалась областью инструментально-рациональной, т.е. идентифицируемой относительно средств, деятельности. (Однако, заметим, для традиционных и аффективных действий Вебер считал возможным лишь ненаучное actuelles Verstehen). "Диспут о Методе", как и более поздние дискуссии по проблемам интенциональности, рациональности и причинной детерминации действия, во многом определившие проблематику социальных наук, а также ключевые "проблематики" логики и философии в XX столетии, привели к осознанию и внятной формулировке некоторых принципиальных трудностей (как формально-логических, так и носящих содержательный характер), возникающих перед моделями инструментальной рациональности и, шире, интенционалистскими объяснениями деятельности. Ниже мы дадим краткий анализ этих трудностей в силу их критичности для всех моделей рационального объяснения социального действия (и, кроме того, для большей части собственно интерпретативных моделей, более детальное рассмотрение которых остается за рамками данной статьи), а также в силу того, что эти модели - полностью или частично и с большим или меньшим успехом - разрабатывались для преодоления этих трудностей. Некоторые логические и содержательные трудности рационального объяснения действия Вышеупомянутые споры о возможности объективного приписывания рациональности действиям или агентам действия, а также о критериях такого приписывания, позволили заподозрить наличие содержательных трудностей, препятствующих усилиям социологов, психологов и экономистов сформулировать общие законы, которые стоят за широко используемыми в повседневной жизни единичными суждениями касательно причинной обусловленности конкретных действий и соответствующего воздействия на них желаний и убеждений конкретных агентов действия. Эти содержательные трудности, к анализу которых мы еще вернемся ниже, в разной степени осознавались и преодолевались представителями различных теоретических перспектив. Однако куда более радикальные, если не разрушительные последствия для любых интенционалистских теорий действия (и даже наших "обыденных" теорий, объясняющих повседневные поступки людей намерениями, желаниями, надеждами, страхами и т.п.) имели более недавние (1950-1970-е гг.) попытки философов подвергнуть формально-логическому анализу восходящее к Платону предположение о том, что желания, убеждения, интенции, т.е. субъективные основания (резоны) действия могут служить его причинами. С рассмотрения выявленных в результате такого анализа логических проблем мы и начнем этот обзор. Основная проблема, с которой сталкивается вышеуказанное предположение, часто формулируется как вполне категоричное и хорошо обоснованное контрутверждение: (1) субъективные основания действия (в самом общем случае представленные такими "ментальными событиями", как желания и убеждения действующего) не могут быть его причинами. К этому утверждению часто присоединяют два тесно взаимосвязанных с ним положения: о том, что (2) объяснения, основанные на модели интенционального действия, в строгом смысле нефальсифицируемы (или, по крайней мере, обладают чрезвычайно ограниченным эмпирическим содержанием) и, наконец, (3) объяснительный потенциал пропозиций, включающих, подобно аристотелевскому практическому силлогизму (именуемому иногда "принципом рациональности"), внутренние, ментальные переменные, определяется их (пропозициональным) содержанием, которое по определению носит абстрактный характер и, таким образом, явно не может обладать необходимой "причинной силой". Утверждение (1), строго говоря, не столько подвергает сомнению истинность единичных причинных суждений о субъективных резонах действий, используемых в "повседневных" теориях, а также в рассуждениях историка или, скажем, психоаналитика, сколько ставит под вопрос основания, обеспечивающие истинность и объяснительные возможности таких единичных суждений. Основной аргумент, используемый для обоснования (1) - это аргумент "Логической связи". Суть этого аргумента заключается в том, что связь между событиями А и В является причинной только в том случае, если она носит лишь возможный, а не логически необходимый характер, т.е. может быть охарактеризована как случайная сопряженность конкретных событий (иными словами, доказывая, что "А - причина В", мы исходим из того, что вполне можно представить себе ситуацию, когда А не влечет за собой В - и такое представление не приведет к логическому противоречию). Связь же между убеждениями и желаниями (мотивами) действующего, с одной стороны, и его поступками, с другой, является логической, дефинитивной связью, которая опять же "по определению" - несовместима с причинной связью. Объяснения, основанные на дефинитивной редукции, или "семантические" объяснения носят тавтологический характер и не могут рассматриваться в качестве истинных научных объяснений. Слегка переформулируя, можно сказать, что убеждения и желания являются необходимой частью описания (или даже обоснования) осмысленного действия как чего-то отличного от описания "чисто физического" движения или последовательности движений. Так, в парадигматическом для дискуссии о психической причинности случае единичного утверждения: "Джоунз карабкается по лестнице, чтобы достать с крыши унесенную ветром шляпу" - сама идентификация действия как влезания на крышу за шляпой (а не попытки суицида, случая лунатизма, средства привлечения внимания соседки и т.п.) подразумевает, что связь между желанием достать шляпу, убеждением в том, что влезание по приставной лестнице является наилучшим доступным способом достать шляпу, и предпринятым действием будет концептуальной и логической, а не контингентной и причинной. Постулируй мы иные мотивы, т.е. желания и убеждения, изменилось бы и наше описание действия (см. примеры выше). Упоминание данного повода для действия эквивалентно идентификации действия "под данным описанием". Соответственно, даже если в отдельно взятом случае вышеприведенное утверждение и окажется истинным, оно будет тривиально истинным и зависящим от данного нами определения действия (а, значит, и допускающим дефинитивную редукцию). Однако концептуальная и логическая связь между мотивами действия и его причинами, гарантируя истинность хотя бы некоторых наших единичных объяснений мотивированных действий (да и само существование "осмысленных действий", отличающихся от физических перемещений тел), по меньшей мере, ставит под вопрос наличие причинной связи между этими мотивами и действиями. Таким образом, сомнительной оказывается возможность описания отношения мотивов и действий как каузального, если только не удастся найти независимое от описания действия описание предположительно влияющих на него желаний и убеждений. Отсюда проблематичной становится и возможность нахождения допускающих эмпирическую проверку общих законов, которые описывали бы причинную связь убеждений, желаний и действий, что и ведет к принятию вышеприведенного тезиса (2) (современные философские трактовки причинности принимают сформулированную Б. Расселом точку зрения: любая единичная причинная связь может рассматриваться как пример стоящего за ней помологического обобщения, т.е. закона). Действительно, хотя аргумент "Логической связи" и не исключает полностью возможность того, что желания и убеждения действующего являются причинами поведения, он показывает, что основанные на практическом силлогизме объяснения - обыденные и научные - тривиальны, не обладают проверяемым эмпирическим содержанием и, соответственно, не могут служить основанием для сколь-нибудь точных предсказаний будущего поведения. Если интенции или убеждения агента не получают независимой от описания самого действия характеристики, эмпирическое содержание объяснения, основанного на "принципе рациональности", в лучшем случае сводится к тому, что "X сделал А, потому что хотел сделать А". Иными словами, содержание объяснения сводится к малоинформативной констатации того обстоятельства, что у действия были какие-то основания (т.е. оно не было "просто движением"). Излишне говорить, что из такой констатации не могут быть выведены точные и допускающие возможность фальсификации предсказания, так как выведение таких предсказаний требует возможности измерения фигурирующих в посылках практического силлогизма убеждений и желаний, а также формулировки условий, при которых предполагаемая закономерность, связывающая убеждения и желания с наблюдаемыми действиями субъекта, окажется фальсифицирована (например, "Джоунз в сложившихся обстоятельствах больше всего на свете хотел достать шляпу и предполагал, что оптимальный, при прочих равных, способ добиться желаемого - это влезть на крышу, но не стал лезть на крышу"). Однако эта задача оказывается принципиально неосуществимой, так как искомая характеристика желаний и убеждений логически выводима из того же интенционального описания, которое использовалось для идентификации действия (идентификация "желания достать с крыши шляпу" связана с описанием наблюдаемого фрагмента поведения как "влезания на крышу за шляпой", а идентификация "желания с крыши привлечь внимание соседки" - с описанием идентичного фрагмента поведения как "влезания на крышу с целью привлечения внимания"). Если же независимая от самого действия характеристика его причин может быть найдена, она должна отличаться от тех оснований (желаний и убеждений), которые использовались при описании самого действия как интеллигибельного, т.е. должна быть сформулирована на неинтенциональном языке (например, бихевиористском языке стимулов и реакций, нейрофизиологическом языке и т.п.). Однако такой перевод желаний и убеждений на независимый от интенционального описания действия язык открывает перспективу уже не дефинитивной, а помологической редукции единичных суждений, постулирующих связь между интенциями и действиями, к каким-то физическим, нейрофизиологическим и т.п. общим законам, описывающим механизм предполагаемой причинной связи на языке, не имеющем ничего общего с практическим силлогизмом и менталистским словарем "обыденной психологии". Более того, тезис (3) указывает на еще одну вескую причину, по которой пропозиционные содержания убеждений и желаний (а также, напомним, прочих интенциональных состояний - страха, надежды и т.п.), позволяя рационализировать действие, т.е. представить его в качестве интеллигибельного, не могут фигурировать в каузальном объяснении этого действия. Во-первых, основания действия - это абстрактные пропозиции, содержание которых само по себе не может быть причиной наблюдаемого поведения в физическом мире. Так утверждение: "Курить вредно", как и обратное ему утверждение, никак не могут повлиять на реальное положение дел, если только не станут пропозициональным содержанием чьего-либо убеждения, верования и т.п. Однако пропозициональные установки типа "X убежден, что р" либо "X хочет, чтобы р" (где р представляет собой некое пропозициональное содержание) являются не просто интенциональными, но еще и интенсиональными высказываниями в том узком смысле, который придают последнему термину логики. Не вдаваясь в логические тонкости, заметим, что в интенсиональных языках возможности замены синонимичных выражений ограничены принятой моделью референции. Так, если в высказывании: "Дездемона хотела выйти замуж за Отелло" заменить Отелло на "самого ревнивого мавра в Венеции", истинное высказывание станет ложным. Хотя Отелло и был донельзя ревнив, Дездемона хотела выйти за него замуж "под другим описанием". Применительно к состояниям убежденности, желания и т.п. это означает, что попытка заменить использованное для характеристики такого состояния описание пропозиционального содержания на эквивалентное независимое описание, сформулированное на экстенсивном языке, может изменить значение истинности первоначального высказывания. (Это соображение может показаться несколько абстрактным, однако именно оно объясняет безуспешность предпринимаемых теоретиками "рационального выбора" попыток решить проблему интерперсонального сравнения полезностей, интересов и т.п. субъективных переменных). Кроме того, интенсиональность языка желаний, убеждений и целерациональных действий порождает проблему объективного критерия приписывания рациональности. "Имманентный" описанию действия в терминах средств и целей формальный критерий рациональности, т.е. соответствие описания действия схеме практического силлогизма, не может претендовать на роль такого объективного критерия в силу своей неопределенности, так как не принимает во внимание соотношение текущей цели данного индивида с его другими целями и их возможной иерархией (даже если временно оставить в стороне вопрос о "трансцендентных" индивидуальному действию иерархиях целей, приобретающий, как показано в другой работе6, критическую остроту в теориях коллективного действия), а также игнорирует информацию об объективно доступных этому конкретному индивиду, с его вкусами характером, физическими возможностями и т.п., выборах - "множестве возможностей". В отсутствие более объективного критерия рациональности целей любой самый странный поступок может быть представлен в качестве разумного, если постулировать соответствующие безумные желания и (или) убеждения. Последняя проблема была проанализирована нами в другой работе, где подробно рассматриваются недостатки самой успешной из моделей причинного, дедуктивно-номологического объяснения рационального действия - модели "рациональности как диспозиции" К. Гемпеля. С другой стороны, как уже говорилось, невозможно отказаться от описаний действий в терминах интенций, убеждений-верований и т.п., так как это означало бы, что действий как таковых не существует. Приблизительно такой ход рассуждений и привел философа Д. Дэвидсона к его знаменитым формулировкам принципа "производности ментального" (principle of supervenience) и тезиса о невозможности "психофизических законов". Эти удачные формулировки синтезировали ключевые идеи полувекового развития аналитической философии, прагматизма и своеобразной версии эмпиризма, выдвинутой У.О. фон Куайном. В статье "Действия, основания и причины" (1963)7 Дэвидсон выступил против предложенной П. Уинчем трактовки идей Л. Витгенштейна, утверждавшей несовместимость рациональных и причинных объяснений действия. Взамен он предложил следующую точку зрения: рациональные и каузальные объяснения совместимы и, более того, субъективные основания, рационализирующие действие, обладают объяснительным потенциалом лишь в тех случаях, когда они также являются его причиной. В указанных случаях один и тот же фрагмент поведения будет рассматриваться как интенциональный под некоторым адекватным истинным описанием, отсылающим к целям и убеждениями действующего, либо как неинтенциональный под другими, также адекватными описаниями, использующими неинтенциональный язык. Таким образом, одно и то же поведенческое событие может отсылать к нескольким описаниям. Законы, если рассматривать их с сугубо "лингвистической" точки зрения, постулируют отношения между событиями лишь под конкретными описаниями. Иными словами, некоторые адекватные описания могут быть подведены под общий закон, а некоторые, также правильные, не могут быть подведены под общий закон. Далее. Менталистские, интенциональные описания носят производный характер по отношению к физическим описаниям в том смысле, что мы не можем представить себе, что некто обладает неким ментальным свойством (в частности, убеждением, желанием, установкой и т.п.), не обладая каким-то соответствующим "первичным" физическим качеством, либо несколькими качествами, как не можем вообразить и ситуацию, когда абсолютно идентичные с точки зрения всех физических свойств существа различаются ментальными свойствами. Из "принципа производности" совсем не обязательно следует эпифеноменализм и возможность онтологической редукции интенционального языка. Чтобы понять это, рассмотрим другой пример "производности", послуживший для Дэвидсона толчком к формулировке общего принципа. Речь идет о весьма известном анализе соотношения нормативно-оценочных и описательных терминов, предпринятом в начале века Дж.Э. Муром и оказавшем влияние на концепцию Дэвидсона8. Мур обратил внимание на то, что нормативно-оценочные термины производны по отношению к дескриптивным, описывающим наблюдаемые характеристики объекта, так как возможность различения дескриптивных свойств является необходимым условием различения оценочных свойств. Например, выражение "хороший нож" предполагает, что существует набор дескриптивных свойств (являющихся, в данном случае, прямо наблюдаемыми физическими характеристиками), от которых зависит применимость оценочного термина к данному объекту. Такими свойствами могут быть, допустим, "острота" и "прочность". Любой другой нож, полностью идентичный первому с точки зрения дескриптивных свойств, будет идентичен и с точки зрения оценочного свойства "хороший". С другой стороны, оценка другого ножа как "плохого" предполагает различие физических свойств. Те же соображения применимы и к моральным характеристикам: говоря, что Никсон был отправлен в отставку из-за того, что он был коррумпирован, мы подразумеваем, что в основании морального термина лежат базовые наблюдаемые свойства поведения - лицемерие, ложь и т.п., - которые и сыграли роль реальных причинных факторов, приведших к отставке. Однако описанная возможность дефинитивной или даже номологической редукции моральных предикатов к базовым описаниям, как видно из приведенных примеров, отнюдь не означает возможности онтологической редукции (в частности, моральный предикат "коррумпированный" не сводим к базовым поведенческим свойствам, по отношению к которым он произведен). В общем случае, предикат р произведен по отношению к множеству предикатов S в том и только том случае, если р не различает объекты или сущности, которые не различаются относительно S. Именно в этом смысле "принцип производности" применим и к ментальным предикатам. Рассуждая описанным образом, Дэвидсон показывает, что какие-то два события - ментальное и физическое - могут быть причинно взаимосвязаны, не допуская, однако, подведения под строгий "психофизический закон" под этим описанием (тезис о невозможности строгих "психофизических законов"). Закон, стоящий за причинной взаимосвязью двух событий, может быть сформулирован лишь под другим, неинтенциональным, описанием. Таким образом, оказывается, что описания событий на менталистском языке соответствуют критериям согласованности, последовательности, т.е. принципу рациональности (который не выполняется для физических описаний тех же событий). С другой стороны, закон, объясняющий причинную связь названных событий, описанных в интенциональных терминах, не может быть сформулирован именно под этим описанием, хотя и должно существовать какое-то описание в базовых терминах, для которого можно сформулировать строгий закон (и под которым причинная связь будет являться также и номологической). "Принцип производности" и тезис о невозможности "психофизических законов" не только суммируют вышеприведенные аргументы, касающиеся логических трудностей, которые стоят перед интенционалистскими объяснениями действия. Они позволяют предварительно очертить круг содержательных трудностей, с которыми сталкиваются создатели теорий рационального действия в социальных науках, а также все мы как создатели "обыденных теорий", объясняющих или, с учетом вышеизложенного, скорее, рационализирующих и оправдывающих наши житейские поступки. Еще одним основанием для скептицизма в отношении возможностей менталистских моделей объяснения в поведенческих и социальных науках стала другая дискуссия, содержательно связанная с дискуссией о "психической причинности", однако исторически разворачивавшаяся относительно независимо от последней (хотя и в тех же хронологических рамках). Речь идет о популярном в когнитивной психологии, психолингвистике и философии сознания споре относительно статуса "народной психологии" (folk psychology). "Народная психология" - это специальный термин, используемый психологами и философами для обозначения упоминавшихся выше "обыденных теорий", описывающих предполагаемую взаимосвязь между внешними стимулами (условиями среды), внутренними психическими состояниями и действиями людей. У. Селларс в вызвавшей значительный резонанс работе "Эмпиризм и философия сознания" (1956 г.)9 атаковал постулат непосредственной интроспективной данности состояний сознания, в том числе мотивов, убеждений, намерений и т.д. Он предположил, что веру в непосредственную данность субъекту его собственных психических содержаний следует рассматривать не как само собой разумеющийся атрибут "человеческого состояния", а как своеобразную обыденную теорию сознания. Последнюю Селларс обозначал как "миф данности" ("концепция белого ящика" - еще более удачный термин для этой теории, предложенный позднее голландским психологом М. де Мэем). Многие максимы житейской мудрости и, конечно, обсуждаемый нами "принцип рациональности" (как атрибутируемый агентам действия обобщенный мотив стремления к лучшему) прекрасно иллюстрируют ключевые положения обыденной теории сознания и деятельности. Итак, Селларс отверг понимание этой теории как самоочевидной данности, а следовательно и привилегированный эпистемический статус убеждений и верований людей, относящихся к их собственным психическим состояниям и поступкам. Чтобы продемонстрировать предположительно исторический (точнее даже, филогенетический) характер "мифа данности", и соответственно, обыденных доктрин сознания и человеческой рациональности, Селларс предложил вполне правдоподобный альтернативный миф, согласно которому наши далекие предки первоначально располагали сугубо бихевиористским пониманием действий, однако постепенно обучились новой теории действия, постулировавшей внутренние эпизоды, ментальные события в качестве причин наблюдаемого поведения. Постепенно атрибутирование психических состояний стало неотъемлемой частью культурного багажа, оставаясь, тем не менее, недоказанным постулатом определенной теории сознания. Хотя альтернативный миф был изобретен Селларсом исключительно ради того, чтобы проблематизировать "феноменальную данность" ментальных состояний, он отнюдь не был лишен правдоподобия. Более того, психология как эмпирическая наука могла представить вполне веские и многочисленные доказательства в пользу чего-то, подобного альтернативному мифу. Достаточно упомянуть об идеях и результатах психоаналитической теории, продемонстрировавших и возможность присутствия неосознаваемого расчета в кажущемся неинтенциональным поведении (в частности, в соматических симптомах, случайных оговорках, "иррациональных" проявлениях аффекта и т.п.), и, с другой стороны, глубокую иррациональность и нелогичность фундаментальных самоописаний, стратегических "жизненных планов" и гиперрационализированных мотиваций действия. Если психоанализ ко второй половине XX в. стал почти частью массовой культуры, то другой источник представлений о том, что наши повседневные объяснения действий являются ничем иным, как "житейской теорией сознания", тесно связан с историческими и теоретическими основаниями доминирующей в современной психологии когнитивистской парадигмы. Одним из основных источников этого направления стали работы Фрица Хайдера, представителя второго поколения гештальтпсихологов, после переезда в США ставшего основателем оригинального теоретического и экспериментального подхода к исследованию каузальной атрибуции в межличностном восприятии, т.е. "наивно-психологических" процессов приписывания мотивации и интенциональных состояний себе и другим людям. В ставшей классической статье Хайдера и Зиммеля (1944 г.)10 описывается эксперимент, где испытуемым демонстрировался короткий фильм, "действующими лицами" которого были плоские геометрические фигуры - большой и маленький треугольники, прямоугольник, круг, двигавшиеся по экрану. Все испытуемые описывали увиденное как организованный сюжет, активно используя антропоморфные термины ("ударил", "хотел догнать" и т.п.), приписывая фигурам намерения, действия и даже личностные качества. Вышедшая в 1958 г. книга Хайдера "Психология межличностных отношений" содержала уже целостную теорию "психологии здравого смысла", построенную на анализе сложных схем приписывания интенциональных состояний и интерпретации собственных поступков и действий других людей в терминах желаний, убеждений, верований и т.п. Эти схемы приписывания и составляют своеобразную народную психологию, зачастую мало связанную с наблюдаемой "объективной" стимуляцией и характеризующую обыденное восприятие, а также соответствующую обыденную "теорию социального действия". Исследования народной психологии позднее распространились и на область самовосприятия человека. В частности, было показано, что склонность к восприятию своих действий как инструментально-рациональных или как детерминированных средой (так называемые внутренний либо внешний локусы контроля за подкреплением) - это культурно-специфичная индивидуальная характеристика, скоррелированная с другими личностными чертами: конформностью, политической активностью, достиженческой ориентацией и т.п., то есть некая "центральная" особенность, отнюдь не определяемая реальной ситуативной эффективностью целерациональных действий. Немаловажную роль в становлении исследований "народной психологии" сыграли положения теории личностных конструктов Дж. Келли, постулировавшей сходство моделей, используемых для объяснения поведения "человском-с-улицы" и типичным психологом или социологом, а также идеи вызвавшей много споров теории самовосприятия Д. Бема, которая на основании оригинальных экспериментов обосновывала отсутствие у людей непосредственного "интроспективного доступа" к субъективным основаниям собственных поступков и к собственной текущей мотивации (более того, Бем собрал довольно веские доказательства в пользу того, что, столкнувшись с необходимостью объяснения своих действий, люди ведут себя как "стихийные бихевиористы", обращаясь прежде всего к внешним причинам и переходя к реконструированию внутренних оснований лишь тогда, когда делают нечто, чему трудно найти внешние оправдания). О сомнительных объяснительных возможностях народной психологии свидетельствуют, в частности, эксперименты Р. Нисбета и Т. Уилсона11, результаты которых показывают, что именно в тех случаях, когда люди конструируют сложные "внутренние" объяснения, они чаще всего ошибочно предсказывают дальнейшее поведение. (Можно предположить, что та же закономерность проливает некоторый свет на причины бесчисленных неудачных прогнозов в социальных науках, например, предсказаний политологов или биржевых аналитиков.) В современной академической психологии и философии сознания тезис об отсутствии у людей эпистемической но, конечно, не правовой или моральной - привилегии в объяснении собственного поведения воспринимается как самоочевидный (объяснения, возможно психоаналитического, требуют, скорее, упорные попытки некоторых социологов и культурных антропологов взглянуть на предмет своего изучения "с точки зрения изучаемых субъектов", напоминающие о лучших временах интроспективной школы). В вопросе о статусе народной психологии существует два основных подхода12. "Экстерналистская" точка зрения основана на том, что народная психология встроена в поверхностную структуру речевых высказываний и отражает определенный способ описания, увязывающий сенсорные стимулы с предполагаемыми психическими состояниями и их последовательностями, а психические состояния - с наблюдаемым поведением. Являясь своего рода facon de parler, народная психология функционирует также в качестве "теории", вводящей термины наблюдения, неявного источника тавтологических дефиниций13. С "интерналистской" точки зрения, народная психология - это внутренняя структура данных или способ репрезентации содержания когнитивных процессов (знаний). С еще большими основаниями народная психология может рассматриваться как отражение глубинных структур порождения речевых высказываний. Последняя точка зрения имеет прочные основания в современной психолингвистике. Достаточно упомянуть теорию врожденных лингвистических способностей Н. Чомски, а также теорию семантических ролей Ч. Филлмора. Теория Филлмора связывает семантику падежей с устойчивыми ролями, каждая из которых идентифицирует коммуникативное действие (Агент, Контрагент, Объект, Адресат, Пациент, Результат, Инструмент)14. Язык семантических ролей позволяет представить семантические содержания через базисные синтаксические отношения, т.е. фактически осуществить редукцию интенциональных описаний к формальной системе отношений, поддающейся описанию на экстенсиональном языке. Как замечает В.Ф. Петренко, глубинные роли (падежи) эквивалентны категориям описания целенаправленной деятельности15. Таким образом, гипотеза о лингвистическом инстинкте как основе народной психологии и "обыденных теорий деятельности" получает дополнительное подкрепление. Если же, следуя за постструктуралистами, принять тезис о неразличимости поверхностного и глубинного уровней, различия между "экстерналистскими" и "интерналистскими" концепциями народной психологии становятся трудноуловимыми. Вне зависимости от принятия одной из этих позиций, существенным остается вопрос об истинности народной психологии как научной теории поведения. Даже если способность людей описывать поведение в менталистском языке действительно отражает внутреннюю структуру репрезентации, народная психология может рассматриваться как адекватная теория сознания и, возможно, речевой деятельности, что еще не дает оснований принимать ее в качестве истинной и сколь-нибудь полной теории действия. Очерченные выше теоретические соображения и исследовательские результаты ведут скорее к скептической оценке возможностей народной психологии в помологическом объяснении и предсказании многообразия реальных действий. Рассмотренные в данной статье аргументы дают, таким образом, весьма веские (пусть и не во всем бесспорные) основания для следующего вывода: единичные каузальные суждения, сформулированные на телеологическом языке желаний и намерений и следующие форме практического силлогизма, в том числе данные историком объяснения исторических фактов, выдвигаемые "человеком-с-улицы" объяснения повседневных поступков людей и т.п., обладают самоочевидной интуитивной убедительностью и в некоторых случаях на самом деле являются истинными суждениями, однако их предполагаемая истинность и их объяснительный статус могут быть строго обоснованы лишь в другом, неинтенционалистском и, возможно, нетелеологическом языке. Этот вывод позволяет понять, почему многие телеологические теории социального действия, стремящиеся сформулировать общие законы, которые обладали бы очевидным эмпирическим содержанием и позволяли подвести "номологический фундамент" под единичные каузальные суждения, описывающие субъективные основания действий, постоянно сталкиваются с необходимостью найти адекватный язык анализа человеческого поведения, отличный от языка желаний и убеждений, а также почему такие теории терпят фиаско в тех случаях, когда отказываются от такого поиска и прямо постулируют в качестве универсального закона практический силлогизм. Нам представляется возможным в дальнейшем доказать, что именно такими телеологическими эмпирицистскими теориями, принимающими "принцип рациональности" как номологическое утверждение либо пытающимися "переписать" его с использованием более правдоподобных гипотез, являются классические и неоклассические микроэкономические подходы, а также социологические теории рационального и социального выбора и теории обмена (более детальное обоснование этого утверждения, а также ключевая аргументация приводятся в соответствующей работе16). Примечания 1 Montefiore A. Intentions and Causes // Goals, No-Goals and Own Goals: A Debate on Goal-Directed and Intentional Behaviour / Ed. by A. Montefiore and D. Noble. London, 1989. P. 59-60. 2 Searte J.R. The Rediscovery of the Mind. Cambridge (MA), 1995. P. 156-157. 3 Платон. Федон // Собр. соч. в 4 томах. Т.2. М., 1993. С. 98 с-е - 99 ав. 4 Weber M. Roscher and Knies: Logical Problems of Historical Economics. New York, 1975. Weber M. Roscher and Knies: Logical Problems of Historical Economics. N.Y., 1975. 5 Ibid. P. 193. 6 Девятко И.Ф. Инструментальная рациональность, полезность и обмен в теориях социального действия / Новое в социологической теории. М.: Ин-т социологии РАН, 1998. 7 Davidson D. Essays on Actions and Events. Oxford, 1980. 8 Davidson D. Thinking Causes // Mental Causation / Ed. by J.Heil and A.Mele. Oxford, 1993. P. 4-5. 9 Sellars W. Empiricism and the Philosophy of Mind / H.Feigl, M.Scriven (eds.). Minnesota Studies in the Philosophy of Science. Vol. 1.Minneapolis, 1956. 10 Heider F., Simmel M. An Experimental Study of Apparent Behavior // American Journal of Psychology. 1944. Vol. 57. P. 243-259. 11 Nisbett R., Wilson T. Telling More than We Know: Verbal Reports on Mental Processes // Psychological Review. 1977. Vol. 84. P. 231-259. 12 Ravenscroft J. Folk Psychology / Stanford Encyclopedia of Philosophy. 1997. 13 Lewis D. Psychophysical and Theoretical Identifications // Australian Journal of Philosophy. Vol. 50. P. 249-258. 14 Fillmore Ch.J. The Case for Case / E.Bach, R.Hanns (eds.) Universals in Linguistic Theory. N.Y., 1968. 15 Петренко В.Ф. Введение в экспериментальную психосемантику: исследование форм репрезентации в обыденном сознании. М., 1983. Р. 26-28. 16 Девятко И.Ф. Инструментальная рациональность, полезность и обмен в теориях социального действия / Новое в социологической теории. М.: Институт социологии РАН, 1998. Опубликовано: Вопросы философии. 1995. № 10. С. 27-36. В.А. Лекторский РАЦИОНАЛЬНОСТЬ, КРИТИЦИЗМ И ПРИНЦИПЫ ЛИБЕРАЛИЗМА (ВЗАИМОСВЯЗЬ СОЦИАЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ И ЭПИСТОМОЛОГИИ К. ПОППЕРА) Репутация К. Поппера как отъявленного антимарксиста и антикоммуниста (нужно сказать, имевшая основания) делала невозможным серьезное обсуждение его философских взглядов в нашей философской литературе в течение длительного времени. Затем ситуация постепенно стала меняться. Это было связано, прежде всего, с развитием у нас исследований по логике, философии и методологии науки. В 60-70-е гг. в западной философии науки возникает "новая волна", признанным родоначальником которой был К. Поппер. Не замечать его произведений для всех, кто сколько-нибудь серьезно работал в этой области, было уже невозможно. Лет 15 тому назад, в "расцвет застоя" на русском языке были опубликованы основные работы К. Поппера по философии науки. Но тогда же родился и миф, который многократно печатно воспроизводился, о том, что существуют два К. Поппера: один из них - это серьезный ученый, специалист в Области логики и философии науки, а другой - предвзятый и в худшем смысле слова пристрастный идеолог, легковесно рассуждающий о проблемах, в которых он ничего не понимает. Был ли этот миф результатом того, что никто не дал себе труда изучить взаимоотношения между разными частями попперовской философии, или же он возник потому, что был весьма удобен чисто прагматически (поскольку с его помощью те, кто пытался работать в философии науки, могли выделить относительно нейтральные в идеологическом отношении проблемы философии и методологии науки, допускавшие более или менее академическое обращение), трудно сказать. Скорее всего, имело место и то, и другое. Но сегодня, когда на русском языке появились основные фундаментальные труды К. Поппера по социальной и политической философии1, защищать этот миф, как мне представляется, более уже невозможно. Между эпистемологией К. Поппера (включая его философию науки) и его социальной философией (включая его политическую философию) обнаруживаются глубинные связи. Речь не идет о том, чтобы представить его социальную философию в качестве простого приложения идей, разработанных в эпистемологии. И не о том, чтобы рассматривать попперовскую философию науки в качестве прямого выражения его социально-политических идеалов. Мне кажется, что плодотворным является понимание обоих главных разделов философии К. Поппера в качестве растущих из одного корня и взаимодействующих между собою. Этим общим корнем является концепция рациональности. Попытка рассмотреть взаимосвязи социальной философии и эпистемологии К. Поппера кажется мне значимой в ряде отношений. Во-первых, выявление этих связей позволяет еще раз осознать наличие определенных мировоззренческих и ценностно-культурных предпосылок работы в такой достигшей сегодня довольно высокой степени специализации области, как эпистемология и философия науки. Во-вторых, под данным углом зрения можно выявить ряд глубинных метафизических и эпистемологических предпосылок социальной и политической философии, которые редко обсуждаются. В нашей стране сегодня много говорят и пишут об идеях либерализма, которые, не без основания, рассматриваются в качестве политического коррелята провозглашенных экономических реформ. Между тем у многих политологов, не говоря уже о политиках, представление о либерализме самое общее: как о доктрине, ратующей за максимально возможное ограждение индивида от вмешательства со стороны государства. Культурно-ценностные корни либерализма, наличие его разных форм, трудности его философского обоснования (в частности, понимание сложности взаимоотношений самих исходных принципов либерализма, таких, как свобода и равенство, права индивида и социальные обязательства и т. д.) - все эти проблемы как бы не существуют для некоторых пишущих о политике теоретиков. А ведь от решения этих вопросов зависит понимание возможностей и перспектив либерализма в современном мире вообще и в такой стране, как Россия, которая никогда не имела влиятельной либеральной традиции, в частности и в особенности. Именно эпистемологический и общефилософский подход к обсуждению проблем социальной и политической философии, характерный для К. Поппера, позволяет ему выявить такие проблемы, которые в иных случаях ускользают из поля зрения. Изучать работы К. Поппера интересно и поучительно. Не потому, что он нашел решение тех вопросов, которые обсуждает. А потому, что, как мне кажется, сумел затронуть такие проблемы развития европейской культуры, которые не только не потеряли актуальности, но в некоторых отношениях стали сегодня даже более острыми. С К. Поппером можно спорить. Но, прежде всего, нужно понять суть формулируемых им проблем и предлагаемых решений. Я и попробую начать с этого анализ заявленной темы. Хочу оговориться, что мой рассказ об основных идеях его социальной философии в ее связи с эпистемологией не затрагивает многих важных и интересных тем, относящихся к данному сюжету, от специального анализа которых в данном тексте я вынужден был отказаться. Я не буду пересказывать его рассуждения, а ограничусь выделением некоторых главных линий его размышлений и установлением их смысловых взаимосвязей. Речь идет, таким образом, о некоторой рациональной реконструкции различных текстов К. Поппера. Для интерпретации попперовской социально-философской концепции я буду использовать две его главные книги по социальной философии, а также ряд статей на эти темы, помещенных в сборнике "Догадки и опровержения"2, посвященном, между прочим, его другу, известному теоретику либерализма, лауреату Нобелевской премии в области экономики, столь чтимому сегодня нашими экономистами-реформаторами, - Ф. Хайеку. Одно из центральных понятий социальной философии К. Поппера - это понятие "открытого общества". Очень интересно посмотреть, как автор вводит это понятие. Дело в том, что, согласно К. Попперу, невозможно делать глобальные пророчества, т.е. пытаться рассуждать о том, что произойдет в будущем, если мы имеем дело со сложными открытыми системами (философ подробно обосновывает эти идеи в книге "Нищета историцизма"). От пророчеств нужно отличать предсказания, которые делать можно в том случае, если речь идет о локальных процессах, осуществляющихся, как правило, в закрытых системах, условия протекания которых мы можем выявить, а иногда и контролировать. Предсказания чаще можно делать в отношении природных процессов, так как в природе гораздо легче выявить закрытые локальные системы (хотя и в природе существуют такие процессы, будущее которых предсказать невозможно). Но определенные предсказания возможны также и в обществе - в тех случаях, когда это касается некоторых конкретных процессов в конкретно формулируемых условиях (некоторые такие зависимости может формулировать, например, экономическая наука: скажем, взаимоотношения между инфляцией и полной занятостью в условиях рыночной экономики и т.д.). Другое дело глобальные пророчества, которые невозможны согласно К. Попперу. Особенно важно иметь это в виду тогда, когда мы рассуждаем об обществе, ибо как раз в отношении общества попытки глобальных пророчеств повторяются вновь и вновь. И, тем не менее, как я считаю, сам К. Поппер делает, по крайней мере, одно такое глобальное пророчество. Он утверждает, что общество развивается от закрытого к открытому. Закрытое общество основывается на существовании жестких предписаний, необсуждаемой системе ценностей, на непосредственных межчеловеческих и межгрупповых контактах. По мере усложнения общества, связанного с переходом от локальных социальных систем к большому обществу, межчеловеческие связи неизбежно становятся все более анонимными. Они в этих условиях могут успешно регулироваться только надличностными и надгрупповыми нормами. Большое общество может стабильно существовать только в том случае, если оно становится открытым. Открытое общество культивирует либеральные ценности. Это, прежде всего, ценности индивидуальной свободы, т.е. свободы принятия самостоятельных решений и их осуществления. Практическая реализация этих ценностей предполагает многое. Прежде всего, это существование определенных государственно-правовых институтов, которые гарантируют эти ценности и защищают их. Но дело не только в этом. Для того, чтобы принимаемые индивидом решения были не только самостоятельными, но и ответственными, они должны быть основаны на рациональном понимании реальной ситуации и вообще должны быть рационально обоснованы. Таким образом, открытое общество - это не только общество либеральных свобод, но и общество, в котором сознательно культивируется дух рационального критицизма, свободного обсуждения принимаемых решений и способов их обоснования. Философское обоснование либерализма и проблема рациональности оказываются, таким образом, у К. Поппера взаимно увязанными. (Замечу, что тема рациональности является ключевой для многих современных политических философов. В свое время еще Дьюи, признанный американский "философ либерализма", выражал мнение о том, что не случайно становление западной либеральной демократии совпадает с развитием рационального экспериментального метода в естествознании: либерализм, по Дьюи, и есть постоянное социальное экспериментирование. Теория рациональности является центральной в политической философии таких разных современных философов, как М. Фуко и Ю. Хабермас.) К. Поппер - сторонник либеральной демократии, но он понимает, что либеральные и демократические ценности могут и не сочетаться. Демократия бывает разной, не обязательно либеральной (мы хорошо это знаем по нашему российскому опыту: как заметил И.К. Пантин, в истории России демократизм был, как правило, антилиберален, а либерализм антидемократичен). Дать определение демократии не так просто. Буквально это означает "власть народа", но это понимание мало что объясняет. К. Поппер предлагает свое определение, которое не претендует, на раскрытие сущности демократии, но обладает, по крайней мере, преимуществом операциональности: демократия существует тогда, когда имеются политические механизмы, позволяющие осуществлять бескровную смену правительства. Демократия, безусловно, предполагает постоянный учет общественного мнения, практикуемый в различных формах: начиная от опросов и кончая выборами и референдумами. Но что такое общественное мнение? В статье, названной "Общественное мнение и либеральные принципы" (она была впервые опубликована в 1955 г.)3, К. Поппер специально выделяет и разбирает ряд мифов относительно общественного мнения. Один из таких мифов состоит в том, что общественное мнение никогда не ошибается, что глас народа - это глас божий. К. Поппер на конкретных примерах истории XX столетия (упоминая, в частности, одобрение английским общественным мнением Мюнхенских соглашений 1938 г.) показывает, что под влиянием общественного мнения могут приниматься решения, которые оказываются политически ошибочными и весьма уязвимыми в моральном плане. Второй миф состоит в утверждении о том, что, хотя большинство людей и может ошибаться в тот или иной момент, все же общественное мнение обучаемо, т.е. извлекает определенные уроки из собственных прошлых ошибок. На конкретных примерах К. Поппер показывает, что и это не имеет места. Наконец, считает он, нельзя согласиться и с тем, что, участвуя в различных опросах, референдумах, выборах и т.д., люди выражают действительно собственное, глубоко продуманное мнение. Ведь известно, что общественным мнением легко манипулировать, с помощью средств массовой информации это манипулирование постоянно осуществляется (еще раз напомню, что данный текст был опубликован в 1955 г.: интересно, что сказал бы К. Поппер сегодня относительно роли телевидения в создании массовых политических установок?). Общественное мнение, подчеркивает К. Поппер, может быть в некоторых случаях просто опасным в силу своей анонимности и безответственности. Во всяком случае простого учета общественного мнения недостаточно, чтобы общество могло считаться либеральным, т. е. подлинно свободным. Свободное высказывание людьми своего мнения абсолютно необходимо для открытого общества, но совершенно недостаточно. Вы имеете право высказывать любое мнение, выражающее ваши субъективные настроения, эмоции, предрассудки, результаты пропагандистского внушения и т.д. Ваше мнение может быть глубоко ошибочным. Я тоже имею право высказать свое мнение, и оно тоже может быть ошибочным. Но если мы начинаем обсуждать наши мнения, руководствуясь при этом нормами рациональной критики, если мы ставим себе цель прийти в результате дискуссии к пониманию реальной ситуации, наших подлинных интересов и возможностей их учета (в частности, нахождения некоторых форм компромисса, если эти интересы противоречат друг другу), тогда можно говорить о существовании подлинно открытого, т.е. либерального общества. Все дело, таким образом, в существовании определенного механизма рациональной критической дискуссии, которая позволяет через преодоление заблуждений (хотя полностью преодолеть их никогда невозможно) прийти к более правильному пониманию существа дела. В этой связи философ обращается к одному интересному сюжету. В европейской культуре, начиная, по крайней мере, с XVII столетия, идет борьба двух взглядов, считает он. Первый взгляд исходит из того, что истина может быть открыта довольно легко. Для этого достаточно устранить те препятствия, которые мешают ее обнаружению: предрассудки, традиции, идеологии. Если вы уберете все, что мешает разуму работать, он, опираясь на себя, используя собственные возможности, в состоянии сравнительно легко выяснить, что же существует на самом деле. В науке для этого достаточно опоры на непредвзято формулируемые факты и использования логических способов рассуждения, в социальной жизни прежде всего обычного здравого смысла, очищенного от всякого рода предрассудков и идеологических влияний. Поэтому, если в условиях демократического общества мы выберем в руководство людей, которые в максимальной степени обладают данными способностями, у нас имеются все основания рассчитывать на то, что эти люди будут управлять обществом вполне разумно. Именно эта точка зрения и была, согласно К. Попперу, присуща старому либерализму (от которого К. Поппер отличает свой либерализм). Но была иная позиция, которая, подобно первой, выражалась и в эпистемологии, и в философии науки, и социальной и политической философии и повлияла на европейскую политическую культуру. Согласно этому взгляду истина спрятана довольно глубоко, и найти ее чрезвычайно трудно. Разум отдельного человека, опирающийся лишь на собственные силы, сделать это не в состоянии. Он может приобщиться к истине, лишь опираясь на определенные традиции, передающиеся от поколения к поколению через некоторые тексты и их истолкование. Традиция всегда умнее отдельного человека, ибо выражает опыт истории. Поэтому обходить традицию глупо и бессмысленно. Это точка зрения традиционализма и авторитаризма. К. Поппер, как я уже говорил, считает себя философом либерализма. Однако он не разделяет не только вторую, но и первую позицию. Традиционалисты правы в том, считает К. Поппер, что без традиций общественная жизнь, действительно, невозможна, в том, что истина в самом деле довольно глубоко запрятана, в том, что человеческий разум никогда не может избавиться от ошибок и заблуждений. В высшей степени наивно думать, как это делали старые либералы, что стоит освободиться от традиций и идеологий, как воссияет естественный свет разума, и все дела пойдут замечательно. (В верности этой идеи К. Поппера мы имели возможность недавно убедиться на собственном опыте.) Поэтому в критике старого либерализма традиционалисты правы. Однако они не правы в другом: они не понимают того, что существование открытого общества предполагает наличие наряду с разного рода традициями также и особой традиции рационального критицизма. Так же как не существуют факты, которые теоретически не осмыслены (идею теоретической нагруженности познавательных фактов К. Поппер, таким образом, высказывал задолго до Т.С. Куна и П.К. Фейерабенда, что не всегда учитывается в современных исследованиях по философии науки), общественные проблемы могут осознаваться только в свете той или иной традиции. Традиции в обществе, в сущности, играют ту же роль, какую теории играют в научном познании. Но дело не в существовании тех или иных традиций (или тех или иных научных теорий) и не в том, откуда они взялись и насколько близки к истине. Главным условием прогресса в познании и успешности решения социальных проблем является наличие в культуре особой традиции рационального обсуждения, всех существующих традиций, осознания их предпосылок, их возможностей для решения тех или иных конкретных проблем, выявления их положительных и отрицательных сторон в той или иной конкретной ситуации, их взаимного сопоставления и их взаимного изменения, модификации в результате критической дискуссии. Поэтому для разумного управления обществом вовсе недостаточно просто выбрать людей умных, компетентных и моральных. Конечно, нужно стремиться к тому, чтобы выбирать именно таких людей, но даже если мы сумели такой удачный выбор осуществить, это еще не гарантирует того, что эти люди будут управлять обществом действительно разумным образом. Если в данном обществе не существует традиции рационального критицизма, традиции обсуждения принимаемых и подготовляемых решений с позиций надличностных и надгрупповых рациональных норм, самые умные и достойные правители могут совершить вредные для общества и непоправимые ошибочные действия. Ибо безошибочного знания не бывает, подчеркивает К. Поппер, опираясь на свою эпистемологическую идею познавательной погрешимости (фоллабилизм). И наоборот: мы можем выбрать в руководство страны не самых совершенных людей. Но если в обществе существует культура рационального обсуждения политических решений, имеются все основания полагать, что допускаемые ошибки будут корректироваться, и проблемы будут решаться достаточно разумно. В этой связи я хотел бы особо подчеркнуть, что речь идет не о любом обсуждении, а именно о таком, которое руководствуется надличностными и надгрупповыми рациональными нормами. Цель такого обсуждения вовсе не в том, чтобы победить противника, а в том, чтобы с помощью своего оппонента выяснить реальное положение дел, попытаться понять разные индивидуальные и групповые интересы и пути их возможного сочетания. Последнее предполагает возможность подняться над собственными узкими пристрастиями и готовность отказаться от своей точки зрения, если аргументы оппонента окажутся более убедительными. Сегодня в нашей стране многие понимают необходимость критического обсуждения как условия существования демократического общества. В этой связи немало говорится и пишется в том, что средства массовой информации как раз и являются форумом такого обсуждения, формируют общественное мнение и выступают как своего рода "четвертая власть". Укрепление и поддержка "четвертой власти" рассматривается в этой связи как важнейшее условие развития общества по пути демократии. Между тем в свете тех идей К. Поппера, о которых я говорил, ясно, что дело обстоит гораздо сложнее. Конечно, "четвертая власть" - это необходимейшее условие существования открытого общества. Но дело не просто в ее поддержке, а в культивировании того стиля обсуждений, который может быть с полным правом назван рационально-критическим. Но он-то почти отсутствует сегодня в наших СМИ. В результате под видом обсуждения мы видим, как правило, беззастенчивое желание дискредитировать оппонента и навязать свою точку зрения, которая либо продиктована узкими личными, групповыми и партийными пристрастиями, либо просто заказана и оплачена воротилами нового бизнеса. Ясно, что подобного рода "обсуждения" не только не могут способствовать развитию свободного общества, но, напротив, могут быть очень серьезным препятствием на пути его становления. В связи со сказанным я хотел бы привести еще один попперовский пример, который выглядит довольно интересным для нас сегодня. В одной из статей, опубликованных в послевоенные годы, К. Поппер полемизирует с Б. Расселом. Он пишет о том, что весьма уважает Рассела как философа и как человека, но все-таки с одним его высказыванием согласиться не может. Рассел написал о том, что развитие человечества в XX в. выявило огромный диссонанс, имевший роковые последствия: между "умственным" развитием в виде прогресса науки и техники и гигантским моральным отставанием. Рассел имел в виду те события, которые происходили в фашистской Германии и сталинском Советском Союзе. К. Поппер возражает Расселу. Дело обстоит, скорее, совсем наоборот, считает он. В большинстве своем люди вовсе не злонамеренны и исходят в своих действиях, как правило, из благих мотивов. Но им как раз не хватает "ума", т.е. умения рационально обсуждать принимаемые решения. Например, революция в России делалась во имя самых гуманных целей. Однако на деле все получилось довольно скверно. И дело тут в том, рассуждает К. Поппер, что благие намерения, не подкрепленные традицией рационального критицизма, могут приводить к самым неприятным и нежелательным следствиям. В качестве идеи, которая кажется морально привлекательной, но не выдерживает рациональной критики, К. Поппер приводит идею о праве наций на национально-государственное самоопределение4. Эту идею он считает устаревшей и весьма вредной в случае попыток ее практического воплощения. Совпадение границ государства с границами той или иной нации или того или иного этноса в современном мире невозможно, считает К. Поппер. Представьте себе, говорит он (в 1955 г.!), что было бы, если бы эта идея была реализована в современной Югославии. Сегодня, в 1995 г., мы можем наблюдать практическую проверку рассуждении К. Поппера и на примере бывшей Югославии, и на примере бывшего Советского Союза. К. Поппер считает, что, разумеется, открытое общество, как он его понимает, в полной мере никогда и нигде не было реализовано. Вместе с тем он считает, что современное западное общество наиболее близко подошло к практическому воплощению идеалов открытого общества. Теперь я могу более пространно обсуждать ту тему, о которой заявил в начале. Каковы же взаимосвязи между эпистемологией К. Поппера и его социальной философией? Прежде всего следует сказать, что обе эти части попперовской философии имеют общую основу в виде определенного понимания рациональности. Но это значит, что, если мы обнаружим какие-то изъяны в понимании К. Поппером рациональности вообще и в частности рациональности в науке, то это (учитывая, что научная рациональность является для К. Поппера, как и для многих других философов, наиболее чистым воплощением рациональности вообще) не может не повлиять на нашу оценку его социальной философии. Между пониманием К. Поппером рациональности в научном познании и в социальной жизни имеется глубинная связь. В самом деле. Наука, согласно К. Попперу, развивается благодаря выдвижению смелых предположений и их последующей беспощадной критике путем нахождения контрпримеров. Каждая теория уязвима для критики, в противном случае она не может рассматриваться в качестве научной. Если теория противоречит фактам, она должна быть отвергнута. Вся история научного познания и состоит, согласно К. Попперу, из такого рода смелых предположений и их опровержений и может быть представлена как история "перманентных революций". Принципиально то же имеет место и в социальной жизни: если мои идеи не соответствуют реальной ситуации, если мой оппонент сумел привести серьезные контрпримеры в отношении моих предложений, я в соответствии с нормами рационального критицизма должен отказаться от своих идей, заменить их какими-то иными. Другой весьма любопытный пример указанной взаимосвязи. В эпистемологии существует традиционная проблема источников знания. Речь идет о том, откуда берется наше знание: из опыта, из разума или из того и другого, а если верно последнее, то каково взаимоотношение опыта и разума. Проблема эта всегда считалась весьма важной, потому что, если вы хотите иметь настоящее знание, вы должны черпать его из подлинного источника - в противном случае вы будете иметь некое псевдознание, выдающее себя за действительное. Эту проблему особенно любили обсуждать английские эмпирики. Она и сегодня обсуждается в англо-американской философии. В одной из недавно изданных в Англии книг по эпистемологии я нашел, например, обсуждение темы: является ли память самостоятельным источником знания? Для К. Поппера этой проблемы в эпистемологии не существует. Неважно, из какого источника возникли те или иные идеи в науке. Они могут быть навеяны опытом, другими теоретическими концепциями, они могут присниться, они могут быть взяты из мифологических текстов. В конце концов, наука и возникла исторически из мифа, потому что демокритовская теория о том, что мир состоит из атомов, с точки зрения содержания принципиально не отличается от мифа. Все дело не в том, откуда возникла та или иная идея, а в том, как с нею начинают обращаться после ее появления. Если эта идея вовлекается в процедуру рационального обсуждения, если к ней применяются нормы критической дискуссии, и она выдерживает испытание дискуссией и позволяет осуществлять дальнейшее исследование, значит, она включена в процесс порождения научного знания, а потому и сама является научной. Но в принципиальном плане то же имеет место и в социальной жизни. Неважно, откуда вы взяли ту или иную идею: из той или иной национально-культурной традиции, из мифа, из какой-то идеологии, из средств массовой информации, из каких-то пропагандистских текстов. Идеологизм - это плохо, быть жертвой пропаганды или общественного мнения - тоже плохо. Но мы живем в таком мире, в котором невозможно обойтись без всех этих влияний. И они не страшны в том случае, если мы будем вовлекать идеи, возникшие тем или иным образом, в русло рациональной критической дискуссии. Из действительно рационального обсуждения этих идей обязательно получится что-то путное: все разумное будет принято, а неразумное отброшено5. Между тем обсуждение проблемы рациональности в эпистемологии и философии науки за последние тридцать лет, в ходе которого выявились новые подходы и факты, позволяет критически оценить ряд принципиальных идей попперовской концепции. Можно указать, например, на уверенно развивающееся сегодня направление исследований, которое получило название "социологического анализа научного познания". Ученые, работающие в рамках этого направления, на огромном эмпирическом материале показали роль всякого рода нерациональных и даже иррациональных факторов в развитии реальной науки (существование определенных "научных идеологий", без которых наука вроде бы не может обойтись, использование в реальной практике науки разных пропагандистских приемов, направленных на обработку общественного мнения как внутри науки, так и вне ее, способы обращения с оппонентами, отнюдь не укладывающиеся в рамки рационального критицизма и т.д.). Конечно, можно сказать, что хотя подобные факты существуют, "тем хуже для фактов". Ибо норму нельзя опровергнуть фактами. И всегда можно заявить, что как бы ни вели себя ученые на практике, они всегда, до тех пор пока остаются учеными, будут считать, что все же наука в конце концов способствует приближению к истине, что в идеале научные дискуссии должны руководствоваться только рациональными аргументами и т.д. Можно напомнить, что идеал, норма и эмпирическая реальность - это не одно и то же, полного совпадения между ними никогда не бывает. И, конечно, это напоминание справедливо. Но ведь верно и то, что степень расхождения нормы, идеала и эмпирической реальности может быть разной. Когда К. Поппер разрабатывал свою теорию рациональности, он претендовал на то, что последняя довольно хорошо описывает реальное положение дел в науке и в обществах открытого типа. В книгах по социальной философии К. Поппер не очень-то жалует понятие идеала, ибо оно кажется ему чем-то слишком близким к утопии. Между тем, как мне представляется, в результате выявившегося расхождения попперовской концепции рациональности и эмпирических фактов философ в последние годы жизни все более склонялся к тому, чтобы толковать нормы рационального критицизма как некий идеальный эталон (или даже своего рода утопию). Но особенно интересными для понимания судьбы попперовской концепции рациональности мне представляются работы любимого ученика философа - Имре Лакатоса. Сам Лакатос претендовал на развитие идей К.Поппера: его методологического фальсификационизма (Лакатос называл свою теорию "ухищренным фальсификационизмом") и его теории рациональности. В действительности, как мне представляется, теория Лакатоса означает отказ от многих принципиальных попперовских установок. Я не буду излагать теорию Лакатоса: она хорошо известна всем специалистам6. Я хотел бы только обратить внимание на некоторые идеи Лакатоса, важные в связи с обсуждаемой темой. Если, с точки зрения К. Поппера, обнаружение противоречия между выводом из теории и эмпирическим фактом непременно означает отказ от теории и поиски новой, то Лакатос довольно убедительно показывает, что в реальной истории научного познания дело обстоит не так: если обнаруживается подобное противоречие, то оно, как правило, не ведет к отказу от теории, а тем более от научной программы, в рамках которой данная теория стала возможной. Оказывается возможным так переформулировать некоторые допущения теории или программы, что данные факты из опровержения теории становятся ее подтверждением. Если на данном этапе развития теории данные факты нельзя переинтерпретировать, это дело можно отложить "на потом", а пока эти факты как бы игнорировать. Очень важно и то, что Лакатос, претендующий на развитие попперовского нормативизма в философии науки, фактически от этого нормативизма отказывается. В самом деле. Согласно Лакатосу, при сопоставлении двух соревнующихся научно-исследовательских программ всегда можно с помощью определенных правил (на которых я не буду останавливаться) определить на каждом данном этапе, какая из них имеет преимущества перед другой. Однако сам Лакатос, не решается рекомендовать делать выбор в пользу той программы, которая на данном этапе развивается более успешно. Дело в том, что в принципе существует возможность найти внутренние источники развития для стагнирующей программы, благодаря которым она начнет неожиданно развиваться, даже опережая ту программу, которая до недавних пор одерживала над нею верх. Лакатос приводит соответствующие факты из истории науки. Если несколько грубо суммировать основные отличия лакатосовского понимания рациональности от попперовского, я бы сказал так. Для К. Поппера рациональность - это прежде всего радикальный критицизм. Для Лакатоса рациональность - это сочетание, казалось бы, несочетаемых качеств. С одной стороны, это критицизм, умение рефлектировать над предпосылками собственных рассуждений, серьезное отношение к контраргументам оппонентов и принципиальная готовность менять свои взгляды в определенных обстоятельствах. С другой стороны, это в хорошем смысле слова "догматизм", или, точнее говоря, убежденность в возможностях своей системы идей. Последнее означает, что в том случае, когда обнаруживаются факты, которые противоречат защищаемым идеям, от этих идей вовсе не обязательно отказываться. Важно уметь защищать и развивать свои идеи, учитывая новые обстоятельства. Я думаю, что из подобного понимания рациональности можно сделать определенные выводы в отношении социальной философии. Если речь идет не о решении сугубо конкретных вопросов вроде открытия нового банка или постройки фабрики, а о системе определенных убеждений, о ценностных проблемах (а ведь именно по этим вопросам и ведутся прежде всего серьезные общественные дискуссии), то, конечно же, рациональная дискуссия вряд ли может протекать, по попперовской схеме, предполагающей непременного победителя, который довольно быстро должен выявиться. Приходится признать, что попперовская концепция социальной философии исходила из предпосылки, что в открытом обществе все принципиальные ценностные проблемы уже решены, и речь может идти исключительно о частных вопросах, которые и подлежат рациональному обсуждению. Между тем имеются веские основания думать, что в современном мире идет спор разных ценностных, культурных и социально-политических установок и воплощающих их цивилизаций. Этот спор может привести к конфликту цивилизаций, а может выразиться в конструктивном и взаимообогащающем диалоге или полилоге. Последнее осуществимо только в рамках рациональной дискуссии. Но ясно, что в данном случае рациональность должна пониматься уже иначе, чем это имеет место у К. Поппера. Участники подобного диалога-полилога, который может быть весьма длительным, взаимодействуют друг с другом, учатся друг у друга и меняют свои позиции, оставаясь в то же время оппонентами. Рациональность означает в данном контексте прежде всего умение рефлектировать над собственными предпосылками и умение понять точку зрения оппонента. Согласно К. Попперу, традиция рационального критицизма существует как бы вне и над другими традициями и в отличие от последних как бы внеисторична. Однако есть основания думать, что понимание рациональности, критицизма, того, что является убедительным аргументом, само зависит от конкретно-исторического контекста. В этом смысле рациональная критика не только влияет на судьбу других культурных традиций, но и сама испытывает их воздействие. Не принимая этого во внимание, трудно понять многие эпизоды развития науки и философии7. Но это значит, что рациональная дискуссия не сводится к тем случаям, когда с помощью определенных приемов просто опровергается мнение оппонента. Рациональность в более сложных обсуждениях предполагает прежде всего умение встать на точку зрения другого, посмотреть на себя и собственную позицию с этой иной точки зрения и вступить в плодотворный диалог с иными взглядами, не отказываясь от собственных. Конечно, такая рациональность является неким идеалом, далеко не совпадающим с современными практическими реалиями. Однако это такого рода идеал, культивирование которого жизненно важно для судеб современной культуры8. Примечания 1 Поппер К. Открытое общество и его враги. М., 1992. Т. I и II; его же: Нищета историцизма. М., 1993. 2 Popper K.R. Conjectures and Refutations. N.Y., San Francisco, London, 1968 (первое издание относится к 1962 г.) 3 Ibid. P. 347-354. 4 Ibid. P. 367-368. 5 Конечно, между эпистемологией К. Поппера и его социальной философией имеется не только принципиальная и далеко идущая взаимосвязь. Существуют и различия. К. Поппер считает, что плодотворная стратегия развития естествознания состоит в выдвижении смелых предположений и в последующих попытках их критического опровержения. Научное предположение может быть смелым в том случае, если оно достаточно глобально, т. е. имеет далеко идущие последствия. Повторяющееся опровержение глобальных теорий в естествознании ведет к тому, что вся его история может быть понята как перманентная революция. Между тем в обществе выдвижение глобальных теорий невозможно, ибо этому мешает сам характер общественных процессов, чрезвычайно сложные их взаимосвязи. Как известно, с точки зрения К. Поппера не существует законов исторического развития. В обществе можно делать предсказания только в некоторых случаях, когда существует возможность четко оговаривать определенные условия (например, в некоторых разделах экономической науки, возможно, также в социологии). Глобальные теории общества, претендующие на пророчества, не могут быть научными. Действия же на основе этих теорий могут приводить только к катастрофическим последствиям, как об этом, по мнению К. Поппера, свидетельствует опыт марксизма. Поэтому, если стратегия перманентной революции разумна в естествознании, то в обществе всякие попытки революционных изменений ничем хорошим кончиться не могут. В обществе приемлема стратегия частичных реформ, основанных на рациональном решении конкретных проблем, локальная социальная инженерия (которую К. Поппер отличает от утопической социальной инженерии, когда ставится некая утопическая социальная цель, а затем подбираются рациональные средства ее осуществления - то, что пытались практиковать коммунистические режимы). Можно указать на еще одно важное отличие эпистемологии К. Поппера от его социальной философии. Дело в том, что, согласно его точке зрения, развитие научного познания может быть понято как результат взаимодействия двух рядов: теорий и очевидностей (в частном случае фактов). Из взаимодействия теорий и очевидностей возникают проблемы, решение которых приводит к появлению новых теорий. Между тем анализ рационального критицизма в общественной жизни заставляет К. Поппера принимать во внимание не только столкновение предлагаемых идей с фактами социальной жизни, но в первую очередь коммуникативные отношения между оппонентами. В общей эпистемологии и философии науки К. Поппера проблема рациональной коммуникации, с которой он имел дело в социальной философии, по существу не была осмыслена. Лишь ученик К. Поппера Имре Лакатос показал, что для понимания развития науки важно принимать во внимание сопоставление исследовательской программы не только с продуцируемыми ею фактами, но и с другими программами, т.е. отношения коммуникации между программами и представляющими их учеными. 6 Лакатос И. Фальсификация и методология научно-исследовательских программ. М., 1995. 7 См. в этой связи книгу: Хюбнер А. Критика научного разума. М., 1994. 8 Конечно, подчеркивание особой роли национальности в решении социальных и культурных проблем не означает принятия позиции панрациональности. Мы можем говорить о рациональности только применительно к действию, направленному к определенной цели или хотя бы к определенному результату (если цель не осознается, что нередко бывает). Между тем в человеческой жизни (включая культуру и познание) имеют место такие события, которые нельзя подвести под понятие действия. Это могут быть и захватывающие нас переживания, такие процессы, исход которых не запрограммирован. Между прочим, диалог по серьезным проблемам, который может быть вполне рациональным в отдельных своих звеньях, вряд ли может быть полностью уложен в характеристики рациональности, если рассматривать его в целом. Ибо в целом он не запрограммирован, как не запрограммирована сама история. Кстати сказать, если принимать развиваемые И. Пригожиным и другими учеными идеи самоорганизации, то приходится сделать вывод о том, что организация может быть результатом нерациональных процессов. (Не следует смешивать эти идеи с идеями классического либерализма: согласно последнему общественная организация возникает как результат рациональных действий составляющих общество индивидов; важно только не забывать, что с точки зрения либерализма рационально не общество, организованное "сверху", со стороны государства, а общество, организованное "снизу", рациональными действиями на индивидуальном уровне). Опубликовано: Полис. 1994. С. 118-124. А.А. Кара-Мурза ЛИБЕРАЛИЗМ ПРОТИВ ХАОСА (ОСНОВНЫЕ ИНТЕНЦИИ ЛИБЕРАЛЬНОЙ ИДЕОЛОГИИ НА ЗАПАДЕ И В РОССИИ) В том непрекращающемся споре различных идей и концепций, который представляет собой история политической мысли, единственным допустимым критерием может служить лишь практический ответ на вопрос, какая форма политической организации эффективнее противостоит общественному хаосу. Прочность политических систем, также как устойчивость цивилизаций или культур, проявляется не в их непосредственном противостоянии друг другу, но в способности сдерживать внутренний энтропийный процесс. Поэтому генезис политической науки и философии один - ощущение опасности политического и социального небытия. Из этого же ощущения рождается и либерализм - определенный тип решения все той же "экзистенциальной проблемы". Для того, чтобы выделить некий инвариант либерализма на Западе и в России, констатировать, возможно, его кризисное состояние (о чем не перестают твердить его старые и новые критики), следует сначала определить и сформулировать основной, глубинный вопрос всей общественной мысли, на который либерализм как частное философское и политическое течение попытался дать свой, отличный от иных, ответ. Если этот "либеральный ответ" продолжает оставаться действенным - никакого кризиса нет. Если же общий вопрос "либерально" уже (а может быть, еще) не разрешается, тогда, действительно, есть смысл говорить о "кризисе либерализма". Зачастую полагают, что вопрос, решением которого занимается либерализм, звучит так: "как возможен общественный порядок, если допущена свобода индивида?" Я бы сказал, что в этой формулировке (ее талантливым защитником является Б.Г. Капустин) смешаны и искомый универсальный вопрос всей политической мысли, и частный либеральный ответ на него. Попытаемся их разъединить. Универсальный вопрос политической мысли (которым задается в т.ч. и либерализм), по моему мнению, таков: "как возможен социальный порядок, если он в данный момент отсутствует или находится под угрозой?" А собственно либеральный ответ на этот вопрос состоит в следующем: "Общественный порядок возможен тогда и постольку, когда и поскольку допущена свобода человеческой личности". В критикуемой мной формуле Б.Г. Капустина меня также не удовлетворяет сама концовка, где речь идет о свободе некоего "индивида". Здесь опасная неопределенность понятия "индивид" лишает нас возможности разобраться, идет ли речь не просто об "индивиде", а о "человеческой личности" и даже вообще о "человеке"? А ведь именно в данном различении "индивида" (как частного, атомарного "существа") и "личности" (т.е. по-либеральному социализированного продуктивного человека) - вся соль либерального ответа на вопрос о возможности социального порядка. Смешение этих понятий - главная ловушка при реализации либеральной альтернативы. Либеральный взгляд на проблему соотношения "хаоса" и "порядка" сформировался как один из ответов на классический вопрос Гоббса: "Если имеет место "война всех против всех", то каким образом возможен социальный порядок?" Как известно, в английской политологической классике на этот вопрос были даны три принципиально разных ответа. Первый из них - "реставрационный" - был дан Робертом Филмером в трактатах "Необходимость неограниченной королевской власти", "Патриарх: защита естественной власти королей против неестественной власти народа", в "Замечаниях" на "Политику" Аристотеля и "Левиафан" Гоббса и т.д. Позиция Филмера (во Франции ее аналогом можно считать концепцию "абсолютного суверенитета монарха" Ж. Бодена) состоит в следующем: если сегодня налицо кризис социальности, а вчера его не было, то нужно "вернуться во вчера" путем реставрации абсолютной власти полубожественного монарха. Второй, ответ на вопрос, "как из состояния "войны всех против всех "утвердить социальный порядок?", был дан самим Гоббсом. Если хаос естественно вытекает из животной природы человека ("человек человеку волк"), то усмирить "всеобщее зверство" способен только "Искусственный Суперзверь" - "Государство-Левиафан". Мне кажется (чуть ниже я скажу об этом), что "ответ Гоббса" собственно к либерализму отношения не имеет. Наконец, третий ответ был дан Локком. Восстановление социального порядка из хаоса возможно при обеспечении частного автономного пространства каждой личности. Два других варианта (Филмера и Гоббса), по мнению Локка, не только не обеспечат социального порядка, но, напротив, спровоцируют еще больший беспорядок. Вот этот третий ответ и есть в общем виде суть либеральной альтернативы. Вернемся, однако, к Гоббсу. Почему я не решаюсь причислять его теорию к "семейству либерализмов" и считаю, если и родственником, то очень дальним и, скорее всего незаконнорожденным? Во-первых, гоббсовская интерпретация человека как "зверя" опасно легитимирует варваризованные формы индивидуальной самочинности (как "наверху", так и "внизу" общественной пирамиды), которые, я уверен, являлись и являются главным барьером на пути цивилизованного либерального обустройства любого общества, в т.ч. российского. Во-вторых, гоббсовский ответ на вопрос о форме организации социального порядка, т.е. конструирование им Левиафана как "Суперзверя", нелиберален по существу, ибо "субъектом воления" здесь выступает не личность, а государство. Верно, конечно, что, согласно Гоббсу, первым актом всемогущего Левиафана должно стать разграничение социального поля на "коммунальные" и "приватные" пространства. В Англии с ее демократическими традициями подобный расчет был, возможно, оправдан. Иное дело в России: надежда на то, что Левиафан, выросший из русского варианта "войны всех против всех", сразу же приступит к выгораживанию и защите автономных пространств, по наивности равна вере в ленинско-сталинский тезис о том, что государство при социализме будет постепенно отмирать по мере своего все большего развития. Могу предположить, что "подтягивание Гоббса к либерализму" призвано помочь объяснить (и оправдать) те государственнические формы, в которых во многом развивался российский либерализм. Мне представляется (и я постараюсь это доказать), что подобную черту отечественного либерализма вполне можно объяснить и "без Гоббса". Сформулирую свой основной тезис: главный враг истинного либерализма - не консервативная реставрация, не "коммунальность" и даже не деспотизм. Его главный враг, как и у любых других цивилизационных проектов - варварство и хаос. Особенность либерализма в том, что именно в свободе личности, обеспеченной собственностью и правовыми гарантиями, он находит способ преодоления хаоса и варварства. Иные, конкурирующие проекты нейтрализации "войны всех против всех" (монархическая реставрация, "Левиафан" и пр.), по мнению классического либерализма, не просто неприемлемы морально, но деструктивны практически и, следовательно, решениями проблемы общественного порядка считаться не могут. Если вспоминать об исторических предтечах либерализма, то уместнее было бы ссылаться не на Гоббса, а, к примеру, на Аристотеля с его возражениями против тотально-государственнической конструкции Платона. Логика Аристотеля, напомню, такова: Платон во имя устойчивости социума печется о максимальной централизации и тотальном социальном контроле, но именно тотальность государства делает весь социальный порядок максимально хрупким и неустойчивым. Предельная централизация ведет к предельной дестабилизации - вот мысль Аристотеля, наметившего в общем виде одну из будущих либеральных посылок. Государство будет намного крепче, если предоставить самоорганизации его "нижние этажи", если поддержать семью как первооснову социальности, защитить и упрочить частную собственность и т.д. Весьма показательно, что те же доводы приводит в начале своего первого "Трактата о гражданском правлении" Локк. Та же идея, но направленная уже против Филмера: "В последнее время среди нас появилась порода людей, которые готовы льстить монархам, утверждая, что... монархи обладают божественным правом на абсолютную власть. Чтобы проложить путь для этого учения, они отняли у людей право на естественную свободу и тем самым.... ввергли всех подданных в страшную пучину бедствий, которые несут с собой тирания и угнетение,... как будто они, чтобы достичь этой своей цели, замыслили вести войну против всякого правления и подорвать сами основы человеческого общества"1, (выделено мной - А. К-М.) Итак: те, кто пекутся о наибольшей государственной устойчивости, при определенных условиях могут сами оказаться главным источником социального беспорядка; в этой ситуации только либеральное решение - удержание порядка через гарантию прав и свобод личности - является действительно стабилизирующим. Я хочу, таким образом, подчеркнуть и обосновать принципиальное положение: либерализм пришел не как разрушительная и разъединяющая идея ("мол, давайте отдадим свободу индивиду - пусть он даже "волк" по природе, - а там посмотрим, что будет"), но как идея социализирующая, стабилизирующая, спасающая цивилизацию от "нового варварства", идущего в т.ч. и от "старой власти". Аристотель, подозревая платоновскую конструкцию в ненадежности, заботился как раз о "социальном порядке". Точно так же выдвижение Локком идей правовой защиты индивидуальной собственности и "власти большинства" было проявлением его заботы об упорядочивании общества, а отнюдь не абстрактным морализированием по поводу "антигуманных" конструкций своих оппонентов. Удержать социальность не властью тотальной государственности (она исторически исчерпала себя, и сама стала источником беспорядка), а с помощью власти общества, предоставления личности автономного пространства и доминировании правового закона - вот главные тезисы либерализма. Отсюда - сразу несколько важных выводов. Первое: архаичный социум, построенный на принципах нормативного распределения, вообще не нуждается ни в каком либерализме (равно как и в "свободе", "демократии" и пр.). Второе: в динамично развивающемся обществе в ситуации, когда старые регуляторы перестают выполнять свои интегративные функции, либеральное решение, напротив, может оказаться единственно спасительным для социального порядка. Третье: либерализм, занесенный "извне", из органичного контекста в контекст, где он объективно не нужен, часто вырождается в деструктивный индивидуализм, инспирируя общественный хаос. Наконец, четвертое: если порядок по-старому уже не удерживается, попытки жесткой реставрационной "сборки" ведут к еще большему развалу, однако, "либеральная подстраховка" социально не подготовлена, то социум может оказаться бессильным перед натиском "нового варварства". Изучая проблему соотношения "коллективности" и "индивидности" в доклассовых обществах, я поражался изощренности традиционной системы в попытках нейтрализации персонального начала, минимизации любых частных отклонений. Это и понятно: в архаичной, жестко распределительной системе самодеятельность индивида могла породить, разумеется, не "либерализм", а распределительный хаос. Поэтому в традиционной иерархии ценностей особость расценивалась скорее со знаком "минус"; именно носители "зла" (ведуны, преступники и т.д.) наделялись чертами неповторимой индивидуальности (дикий зверь, который "гуляет сам по себе", в таком типе сознания всегда представляется более индивидуализированным, нежели человек). Это доказывают и общеизвестные механизмы социальной нивелировки членов общины, равно как и способы "выбраковки" индивидов с отклоняющимся поведением, тех, кто выбивался из строжайше фиксированных рамок традиционно понимаемой "общественной нормы"2. Недоверие к индивидуальной самочинности, способной спровоцировать центробежные тенденции и хаотичность, из традиционной практики закономерно перешло в политологическую мысль в качестве одного из важнейших постулатов. Платон в своей политической утопии весьма категорично отрицал возможную пользу от визита в "идеальное государство" некоего гения, отличающегося умением делать всё, т.е. как бы мы сказали, обладающего "гармонической развитостью": "Если же человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, мы преклонимся перед ним..., но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что недозволительно здесь таким становиться, да и отошлем его в другое государство"3. Страшен не гений-одиночка (с ним, возможно, все в порядке) - страшны массы "непродуктивных индивидов", потенциальных "новых варваров", которых гений может совратить с пути законопослушания и лояльности сословно-кастовой системе. Кстати, и Аристотель, при всех разногласиях с Платоном, тоже считал именно "непродуктивную индивидность" главным врагом социального порядка: "Государство - продукт естественного развития, и человек по природе своей - существо политическое. Кто живет вне государства, тот или сверхчеловек, или существо недоразвитое в нравственном отношении - такой человек по своей природе только и жаждет войны, а сравнить его можно с выбитой из ряда пешкой на игральной доске"4. * * * Искушение самочинной волей - важнейшая проблема, которую в полной мере учитывали классики европейской либеральней мысли. Скажу больше: значение и историческая правота либерализма всегда определялись не привлекательностью его моральных посылок, а реальной способностью нейтрализовать "новое варварство" как выплеск непродуктивного индивидуализма, направить автономную активность человека в социально конструктивное русло. Задачей либерализма стала, таким образом, не декларация свободы "индивида вообще", а защита свободы личностей, достигших определенного уровня развития, и доказавших (на основе выдвинутых либерализмом критериев) свой цивилизационный статус. Вольтер, к примеру, был озабочен не только защитой прав просвещенной личности, но в не меньшей степени и проблемой нейтрализации разрушительного потенциала "непросвещенного варвара", способного смести любые "пространства личной свободы": "Атеист, бедный и свирепый, верящий в безнаказанность, будет дурак, если не убьет вас, чтобы присвоить ваши деньги. Чернь станет ордой разбойников"5. Для предотвращения такой перспективы либерализм был готов (во имя все тех же "приватных пространств личности"!) пойти на союз и с государством, и с религией ("если бы Бога не было, его следовало бы выдумать"). Как известно, Вольтер был противником и широкой демократии, называл Ж.- Ж. Руссо "вольнодумцем с большой дороги" (именно за невнимание к "качеству" тех индивидов, которых тот призывал на арену истории), полагал, что "на чернь надо надевать намордник, как на медведей", и не желал "иметь чернь ни сторонником, ни противником": "Мы легион доблестных рыцарей, защитников правды, которые допускают в свою среду только хорошо воспитанных людей"6. Либерализм, как видим, никогда не устранялся от решения главного вопроса всей политической мысли - "как не допустить варвара в политику?". Закономерна в связи с этим общая консервативная тональность классического либерального умонастроения, хорошо выраженная Монтескье: "Во времена невежества люди не ведают сомнений, даже когда творят величайшее зло, а в эпоху просвещения они трепещут даже при совершении величайшего блага. Они чувствуют старое зло, видят средства к его исправлению, но вместе с тем видят и новое зло, проистекающее из этого исправления. Они сохраняют дурное из боязни худшего и довольствуются существующим благом, если сомневаются в возможности лучшего"7. Псевдолиберальный, не ведающий сомнений ("иного не дано!") активизм, раздувающий антисоциальные вожделения индивида, Монтескье считал показателем предельного "невежества". В данном общеевропейском контексте становится очевидным, что русский либерализм не имел, да и не мог иметь каких-либо особых отличий от либерализма западного. Пушкин, Чичерин или Струве - это и есть либералы в классическом смысле, ибо они дают ответ прежде всего на главные вопросы - "как защитить социальность от варварства?", "как не допустить варвара в политику?", а потом уже внутри этого общесоциологического императива заявляют о приоритете прав и свобод личности и необходимости их расширения и защиты. Ибо, повторяю, главная интенция подлинного либерала заключается не в стремлении любой ценой "отщепиться" от государства, общины и пр. (недаром слово "отщепенчество" имеет концептуальный и при этом сугубо негативный смысл в либерализме, к примеру, П. Струве), а в попытке сохранить и укрепить автономные пространства творящей (понимая под этим словом широкую сферу "продуктивной" человеческой деятельности) личности. Отечественный либерализм вообще крайне прагматичен и свободен от морализаторства. Он, конечно, еще более консервативен, чем либерализм западный: лишенный западных "цивилизационных тылов" (традиций античного права, рыцарского кодекса чести, форм сословной автономии и пр.), развиваясь в России, как в "пространстве повышенного исторического риска"8, он менее, чем где-либо еще, мог позволить себе радикализм, способный привести не к гражданскому обществу, а к бунту. Отсюда же проистекают и слабости отечественного либерализма, его "зажатость" между охранительством и нигилизмом, его высокая степень зависимости от патронажа коммунальных форм (государства, общины), а когда приходит время действовать - регулярный проигрыш революционно-радикальным партиям. В русской мысли давно проведено разграничение между двумя типами индивидуализма, выраженными соответственно категориями "свободы" и "воли". Свобода - конструктивна и социальна, воля - деструктивна и асоциальна. Кстати, примерно таким же образом ставил вопрос и Монтескье, различая понятия "свобода" и "независимость": "Необходимо уяснить себе, что такое свобода и что такое независимость. Свобода есть право делать все, что дозволено законами. Если бы гражданин мог делать то, что этими законами запрещается, то у него не было бы свободы, так как то же самое могли бы делать и прочие граждане". "Страна свободы", согласно Монтескье, - Англия. Страна, где царствует "независимость индивидов", - Польша, в которой "цель законов" суть "независимость каждого отдельного лица и вытекающее отсюда угнетение всех"9. Кстати, именно реализации в России "польского варианта" как воплощенной формы "дурного синтеза" Запада и Востока особенно опасались и русские мыслители. "Германский аристократизм и рыцарство, - писал Н.Я. Данилевский, - исказив славянский демократизм, произвели шляхетство; европейская же наука и искусство, несмотря на долговременное влияние, не принялись на польской почве так, чтобы поставить Польшу в числе самобытных деятелей в этом отношении... Дух русского народа... одержал победу над изменившей народным славянским началам польской шляхтою, хотевшей принудить и русский народ к той же измене"10. Думается, что и Данилевский, и другие русские "самобытники" вовсе не были такими активными антилибералами, как их иногда представляют; они были скорее бескомпромиссными противниками имитации либерального решения, развенчивали претензии псевдолибералов на решение проблемы, которую те не в силах были решить. Точно так же "самобытники" в России почти никогда не отрицали Запад как таковой; они отвергали "псевдо-Запад в России", русское обезьянничанье с Запада. Конкретные проявления русского либерализма многообразны, но в основе их лежит одна и та же проблема: как избежать социального хаоса и защитить при этом автономию человеческой личности? Отсюда - порой неожиданные союзнические отношения либеральных мыслителей с силами, которые, по их мнению, способны гарантировать защиту индивидуальных прав и свобод. Поэтому я не могу, например, отлучить от русской либеральной традиции ранних славянофилов с их убеждением, что община парализует лишь "варварскую", "звериную", "непродуктивную" ипостась индивида и, напротив, способствует реализации ее творящей человеческой ипостаси. Становятся более понятными в этом контексте и идеи "либералов-государственников" типа Б. Чичерина или П. Струве о том, что только сильное правительство способно охранить частные права и свободы; расчет же на "общество" ненадежен, ибо в России оно склонно к антигосударственному отщепенчеству, возбуждению "низменных инстинктов масс" и провоцированию общественного беспорядка. Сильный консерватизм русских мыслителей, однако, не мешал им снова и снова ставить вопрос, способен ли русский человек принять либеральный порядок и самостоятельно, без государственной опеки, противостоять хаосу и социальному разложению. Задает этот вопрос и Пушкин в "Медном всаднике". Ответ, правда, неутешителен: "индивид не готов". Прав Г. Федотов, утверждающий в своей статье "Певец империи и свободы", что в поэме не два основных персонажа, а три - Всадник, Евгений и... стихия разбушевавшейся Невы. Пушкин не случайно сравнивает последнюю со "зверем" и "варваром": "Нева вздувалась и ревела, Котлом клокоча и клубясь/ И вдруг, как зверь остервенясь,/ На город кинулась..."; "Осада! приступ! злые волны,/ Как воры, лезут в окна" и т.п. Кто в силах обуздать хаос: Государство или Личность? Рисуя образ Медного Всадника, усмирителя варварской стихии, Пушкин как бы подтверждает историческую правоту Империи Петра Великого, петербургской цивилизации, сумевшей сдержать не только возмущение сил природы, но и социальный "бунт бессмысленный и беспощадный". Интересны, между тем, последующие метаморфозы, произошедшие с "Всадником" в русской литературе: если у Пушкина это "Укротитель Зверя" (конь под императором, поднятый им "на дыбы над бездной", - это ведь и есть Россия), то в "Петербурге" Андрея Белого "Всадник" - символ деградировавшей Империи, который, "уздой железной" сдерживая и парализуя "Общество", сам и становится главным источником варваризации11. Русский либерализм получил в начале века реальный шанс выступить в качестве главного гаранта социального порядка. Однако либеральная альтернатива качанию "русского маятника" между хаосом и деспотизмом оказалась снова несостоятельной. И не только потому, что личность в России (как полагают многие, причисляющие себя к либералам) не смогла в очередной раз вырваться из сословных или общинных пут, блокирующих всякую индивидуальную автономию, - это лишь одна сторона медали. Другая ее сторона, на которую сегодняшние либералы стараются меньше обращать внимание, демонстрирует, что большевистская революция была прежде всего апофеозом распределительного хаоса, где главным действующим лицом выступил разнуздавшийся и лишенный нравственных стабилизаторов индивид. А. Изгоев (как и другие авторы знаменитого сборника 1918 г. "Из глубины") точно заметил, что "русский большевизм" явился учением не столько коллективистским, сколько индивидуалистическим: "Никогда в обществе социальные связи не были столь слабы, столь надорваны, как во времена официального царства социализма. Человек человеку волк - вот основной девиз этих страшных дней. Сотрудничество и общность были лишь во время преступления. После него, при дележе добычи каждый думал лишь о себе, сталкивая с дороги более слабого или неопытного. Стадо волков, вырывающих друг у друга добычу... И все декламации о социализме, о пролетарской солидарности, о пролетарской дисциплине, о совместной работе на общее благо - все эти сантиментальные разговоры являлись лишь аккомпанементом к сценам первобытного каннибализма"12. Беда русского либерализма того времени состояла в том, что он в очередной раз не смог противопоставить разнуздавшейся русской "воле" творческую и ответственную "свободу". Последующая тоталитарная регламентация (это очень важно понять именно сегодня) явилась лишь компенсацией за еще большую трагедию - трагедию социального распада и революционаристско-нигилистического самоуничтожения России, утратившей (говоря словами С. Франка) "инстинкт национального самосохранения". Тоталитаризм лишь стал репрессивной формой упорядочивания социальности, мимикрирующей под традиционалистскую органику, но, конечно же, ею не являющейся. Если позволить себе аналогию, то в России либеральный "вариант Локка" проиграл симбиотическому "варианту Филмера-Гоббса" - неотрадиционалистскому полусакральному Левиафану. И в первую очередь либерально понимаемая демократия уступила тоталитаризму в способности обеспечить социальный порядок, парализовать деструктивный разгул индивидуального своеволия. Сегодня Россия снова находится перед выбором. Хочется надеяться, что на этот раз, когда все иные варианты социального упорядочивания кажутся "отработанными", Россия окажется готовой к реализации закономерного и - одновременно - вынужденного либерального проекта. Главный враг на этом пути не пресловутая "русско-советская тяга к коммунальное", а радикальный псевдолиберализм, нечувствительный к главной цивилизационной (в т.ч. и либеральной) проблематике "недопущения варварства в социальность". В заключение хочу напомнить слова Ф. Степуна о том, что причина поражения русской буржуазно-либеральной революции начала века (а перевод социального порядка на либеральные основания был бы действительно великой революцией) состояла в "отсутствии во всех нас, ее творцах и деятелях, духа творческой созидательности и законопослушной деловитости". Отсюда совет последователям; "немного больше европейской выдержки, европейского чувства возможного"13. Эти слова заставляют снова припомнить вечную либерально-консервативную истину, особо значимую в России: свобода, как и культура, никогда и никому не гарантирована. А несвобода поджидает людей иногда и в обличье особенно тонкого искусителя - "бескомпромиссного борца за свободу". Примечания 1 Локк Д. Сочинения в трех томах. М., 1985-1988. Т. 3. С. 141. 2 См. подробнее: Кара-Мурза А.А. Непродуктивная индивидность и продуктивная корпоративность // Народы Азии и Африки. 1990. № 4; Кара-Мурза А.А. Африка: цивилизация и современность // МЭ и МО. 1992. № 1-2. 3 Платон. Сочинения, М., 1972. Т. 3. Ч. 1. С. 180. 4 Аристотель. Политика. СПб., 1911. С. 7-8. 5 Voltaire. Oeuvres Completes. P., 1877-1885. Vol. 21. P. 573. 6 Voltaire. Correspondance. Vol. LХХХ, № 16442.Р. 168.Vol.LIX, № 123. P. 193. 7 Монтескье Ш. Избранные произведения. М., 1955. С. 160. 8 См. об этом мое выступление на "круглом столе" журнала "Вопросы философии", 1994, №5. 9 Монтескье Ш. Указ. соч. С. 288-289. 10 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1991. С. 126, 264. 11 Подробнее об этом см.: Кара-Мурза А.А, Поляков Л.В. Реформатор, Русские о Петре 1. Опыт аналитической антологии. Иваново, 1994. С. 290-292. 12 Изгоев А. Социализм, культура и большевизм / Вехи. Из глубины. М., 1991.С. 386, 369. 13 Степун Ф. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 220. Опубликовано: Знамя. № 6. С. 149-160. А.С. Панарин ВЫЗОВ (ГЕОПОЛИТИЧЕСКИЙ ПЕССИМИЗМ ПРОТИВ ЦИВИЛИЗАЦИОННОГО ОПТИМИЗМА) 1 Девяностые годы отмечены резкой сменой вех, касающейся культурно-исторического самосознания народов России, Европы, а может быть, и всего мира. Совсем недавно "постсоветское" обществоведение праздновало освобождение от формационной догматики в пользу цивилизационного подхода. Во-первых, это означало обращение на новой основе к христианскому универсализму, к идее единого человечества, в котором "нет ни эллина, ни иудея", что предвещало и практическое возвращение страны в лоно единой мировой цивилизации. Во-вторых, это означало новую секуляризацию и демилитаризацию общественной жизни в бывших социалистических странах, население которых страдало от деспотичной власти, олицетворяемой двумя архаичными институтами: партийной теократией, ревниво следящей за тем, чтобы никакое цветение жизни не нарушало аскезы "революционного завета", и армейской казармой, когда все подданные рассматриваются как стоящие под ружьем. Альтернативная им идея нового мирового порядка основывалась на сочетании пацифизма и эмансипаторства, принимающего порою гедонистический образ "единого потребительского общества". Наконец, цивилизационная идея была связана с ожиданиями того, что опасная стихия революционного скифства, выступающего под лозунгом "в переходную эпоху вес позволено", будет наконец преодолена, подчинена порядку, закована в гранит цивилизационных правовых, моральных и культурных норм. Эсхатологическое время конца старого мира должно было смениться стабильным срединным временем, равно удаленным и от варварских стихий начала истории, и от роковых развязок ее конца. Соответственно торжеству срединного времени провозглашалось и торжество среднего класса над всеми социальными маргиналами, всеми изгоями цивилизации. Все как будто обещало победоносную поступь цивилизационного процесса, преодолевающего внешнее и внутреннее варварство, постепенно интегрирующего внутренний и внешний пролетариат (А. Тойнби) и в итоге обещающего новый мировой порядок. Тяготеющее над человеком в течение тысячелетий "цикличное время", то воодушевляющее его, то отбрасывающее назад, казалось, окончательно сменяется линейно-поступательным. Катастрофа наступила, как всегда, внезапно и при этом в открытой христианством "диалектической" форме: кульминационный момент торжества обернулся моментом срыва, падения. 2 В качестве главного препятствия цивилизационного процесса воспринимался Советский Союз - оплот внутреннего и внешнего пролетариата, постоянный нарушитель Хельсинкских соглашений, преграда на пути объединения всей Европы. Внезапная "безоговорочная капитуляция" Советского Союза, потерпевшего поражение в холодной войне с Западом, стала одновременно и кульминацией цивилизационного процесса, и его крушением. С одной стороны, произошла небывалая в истории России переориентация правящей элиты на ценности "атлантизма", провозглашено твердое намерение возвратить страну в "европейский дом". Эталонное в цивилизационном отношении пространство Запада резко расширилось за счет падения Берлинской стены, объединения Германии, крушения коммунистических режимов от Эльбы до Владивостока. Но, с другой стороны, вслед за крушением СССР произошла резкая архаизация всего евразийского пространства: наружу вырвались старые демоны этноцентризма, национализма и сепаратизма; вспыхнули военные конфликты; поднял голову религиозный фундаментализм; на юго-востоке бывшего СССР стали возникать режимы, весьма напоминающие старые восточные деспотии. Мир гарантированных границ, закрепленных международными соглашениями, внезапно сменился миром, не имеющим территориально-правовых гарантий. Его пространство несет явные черты варварской, кочевой динамики, дионисийской стихии, грозящей затопить все границы, сделать проблематичными международные политико-правовые, цивилизованные нормы. В этих условиях оживает и активизируется иной, геополитический тип сознания, в чем-то явно альтернативный цивилизационному. Он связан с ощущением состояния мира как войны всех против всех, где никому не гарантировано "жизненное пространство" и где смогут выжить только сильные и до зубов вооруженные. Цивилизационная презумпция доверия готова смениться презумпцией всеобщего недоверия, с позиций которого формулируется жесткая дилемма поведения: агрессивное наступление или глухая оборона изоляционизма. Вместо философии открытого и однородного пространства - гарантии партнерского обмена - формируется философия "закрытого" или "разорванного" пространства. Не случайно геополитический тип сознания резко оживился накануне первой мировой войны, а пик геополитических изысканий пришелся на 20-30-е годы, и центром их стала поверженная, "изгойская" страна Запада - Германия. Если цивилизационный тип сознания в чем-то существенном соответствует парадигме Просвещения и его системе оптимистическо-рационалистических ожиданий, то геополитический тип представляет собой ревизию Просвещения с позиций органицизма, социал-дарвинизма и "дионисизма". Вместо презумпции единого (или идущего к единству) мира в геополитическом сознании довлеют различные пары манихейских оппозиций, питающих энергетику взаимных противостояний. При этом характерной особенностью геополитического мышления в отличие от цивилизационного является его "натуральный" характер. Здесь биология, антропология и география берут реванш над социологией. А в глубинном социокультурном смысле натуралистическая парадигма неоязычества - парадигма "тела" - вытесняет христианскую парадигму духа. Открытия геополитического неоязычества касались то роковой несовместимости латинского и германского духа (Густав Ле Бон), то несовместимости германства и славянства, то противостояния белой и желтой рас, то, наконец, противостояния между морскими и континентальными народами (Ф. Ратцель) и близкой этому дихотомии "хартленд - римленд (От англ. heart - сердцевина, центр; rim - кромка, край - зона морских побережий - прим. Н. Спайкмена)". Дело не в том, что все перечисленные противопоставления носят бессодержательный, целиком надуманный характер - по крайней мере некоторые из них вскрывают весьма важные моменты дифференциации мира и могут служить важным подспорьем политической аналитике и прогностике. Дело в том, что все они утверждаются в натуралистическом качестве - как вечные, неизбывные, неподвластные каким бы то ни было цивилизационным усилиям человечества. Здесь древняя языческая "правда" неизменного или вращающегося по кругу мира восстает против христианской "правды" перерешаемой судьбы и линейной исторической перспективы, ведущей к конечному торжеству Добра над Злом. Или, если пользоваться "светскими" терминами, геополитический тип сознания утверждает отступление ноосферы под давлением геобиосферы - природных детерминации коллективного человеческого поведения. Надо сказать, что этот детерминизм содержит в себе один социокультурный парадокс, сообщающий ему убедительность в борьбе с социологической парадигмой Просвещения. Дело в том, что Просвещение целиком отдается сциентистской "логике объяснения" - картине мира, где нет тайн, связанных с автономным статусом единичного - целостностью, уникальностью, неповторимостью. Не случайно романтизм в свое время восстал против Просвещения, защищая эстетическую картину мира в противовес аналитической, связанной с торжеством всеобщего и тиражируемого над единичным и уникальным. Геополитический тип мышления в чем-то наследует дух этой романтической критики Просвещения, утверждая несводимость существования к сущности, феномена - к закону (устойчивой, повторяющейся связи явлений). Но опору уникальности он ищет не во внутреннем мире культуры, а во внешнем мире природы, утверждая непреодолимое давление биологии и географии на историю и их конечный реванш над ней. Эволюция европейской культуры отмечена циклами, в чем-то совпадающими с кондратьевскими. В "повышительной" фазе, когда довлеют оптимистически-завытенные ожидания прогресса, природные детерминанты и ограничения как бы сводятся на нет, и утверждается перспектива безостановочного пути в "светлое будущее". В "понижительной" фазе активизируется сознание ограничений - ресурсных, экологических, демографических и т.д. Иными словами, ощущается реванш языческого (натуралистического) пессимизма над парадигмой христианской духовности, запрещающей оглядываться на природные (физические) обстоятельства и не видящей в них настоящей преграды. Наряду с этим наблюдается еще одна дифференциация. "Повышительной" фазе сопутствуют универсалистские ожидания человечества, идущего к своему "окончательному единству". Морфология разнокачественного мира связывается с пережитками прошлого, преодолимыми в перспективе прогресса. Напротив, в "понижительной" фазе активизируется сознание драматической неоднородности мира, разъединенности отдельных его частей, развивающихся с неодинаковой скоростью, а то и вовсе идущих в разные стороны. Тема всеобщего прогресса сменяется темой судьбы - неодинаковой у всех, и при этом ненадежной, переменчивой. Мир раскалывается на победителей и неудачников - изгоев прогресса. И если первые тяготеют к парадигме объяснения - оценивают свое благополучное положение как закономерный итог всей предшествующей эволюции, то вторым ближе парадигма понимания - интуиция уникально складывающейся судьбы, не подчиняющейся "общим закономерностям" и рационалистическим предожиданиям. Не случайно Л. Толстой заметил, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Цивилизационное сознание представляет собой мироощущение заслуженного успеха; геополитическое сознание активизируется как сознание незаслуженной обиды. У нас скачкообразность перехода от цивилизационного типа видения к геополитическому, несомненно, объясняется быстротой перехода от мироощущения страны, избавившейся от оков тоталитаризма и празднующей свою приобщенность к передовому и победоносному "свободному миру", к мироощущению изгоев, потерпевших сокрушительное поражение в третьей мировой войне и испытывающих все последствия этого поражения. С этим, несомненно, связаны и сдвиги в границах политического спектра. Примат цивилизационных ожиданий "нового мирового порядка" и возвращения в "европейский дом" укреплял положение лево-либерального демократического лагеря в России. Смена мироощущений в духе геополитической доминанты дала основания для резкой активизации сил, принадлежащих правой части политического спектра - политическому алармизму "государственников", "империалистов", патриотов и "национал-патриотов". Как бы ни относиться к ним, невозможно не признать, что их сознанию открываются те факты нового государственного, геополитического положения России в мире, которые демократические "оптимисты" предпочитали не замечать. Эта поразительная нечувствительность к столь резкому понижению страны в статусе и связанным с этим опасностям не могла не дискредитировать правящую "демократию", что и сказалось на результатах выборов в Федеральное собрание. 3 В чем специфика геополитического видения по сравнению с цивилизационным? Главное отличие геополитического сценария от цивилизационного состоит в презумпции государственного одиночества. Цивилизационный сценарий исходит из картины упорядоченного, структурированного мира, в котором над каждым суверенным государством возвышается некая суперсистема - свод наднациональных, надгосударственных норм, которым все подчиняются, создавая тем самым стабильное пространство предсказуемости. Геополитический сценарий исходит из другой, номиналистической установки, согласно которой действительной реальностью являются изолированные организмы - государства, ведущие трудную и опасную борьбу за выживание, а вся цивилизационная суперсистема - международное право, "новый мировой порядок", единые общечеловеческие интересы и т.д. - представляет собой конвенциалистскую призрачность - "дружбу до первого милиционера". Геополитический "экзистенциализм" настаивает на принципиальном одиночестве государств и народов в этом мире и потому его доминирующим мироощущением является тревога. Он не верит ни в какие цивилизационные гарантии: в мире нет гарантий, в нем господствуют столкновения разнонаправленной воли и коварство случая. Надо сказать, что интуиции геополитического сознания в чем-то существенном корректируют ощущение застрахованности от хаоса, свойственное цивилизационной идеологии. В 90-е годы стало вполне возможным то, что казалось "навсегда преодоленным" с позиций цивилизованного порядка. Взять хотя бы проблему границ: она казалась "навсегда решенной" в Европе, во-первых, в силу особенностей ядерной эпохи, в которой всякая насильственная ревизия границ чревата всеобщей катастрофой и, во-вторых, в силу закрепления сложившейся после второй мировой войны геополитической структуры мира системой общепризнанных договоров. Обвал 90-х годов показал, что и в ядерный век государства и народы лишены гарантированного пространственного, геополитического статуса: старая истина восторжествовала над понятием нового мирового порядка. Аналогичной оказалась и судьба многих других цивилизационных приобретений человечества. Демоны изоляционизма, авторитаризма, братоубийственных конфликтов и кровной мести казались навсегда "заклятыми" и закованными цивилизационным разумом. Но стоило распасться послевоенному порядку, как они тотчас же проснулись и потребовали человеческих жертв. Вчера еще казалось, что в современном "идущем к единству" и взаимозависимом мире система мирового порядка представляет надежную реальность, а мировое сообщество - ее гарант, мобилизующий свою энергию для защиты единых политико-правовых норм и гуманистических кодексов. Однако стоило распасться биполярной структуре мира, как появились "мягкие" в геополитическом отношении пространства и сразу же проявился неразумный эгоизм множества держав, готовых "прибрать их к рукам", не оглядываясь ни на какие международные нормы и мнение мирового сообщества. Так стал оправдываться пессимистический натурализм геополитического сознания. Парадокс новейшей истории состоит в том, что биполярная структура мира, несмотря на свои ужасающие издержки, связанные с бессмысленно расточительным соперничеством двух сверхдержав, все же больше соответствовала ожиданиям цивилизационного сознания, касающимся мирового порядка, стабильности, предсказуемости и "единых пространств", чем нынешняя бесструктурность, грозящая похоронить всякий порядок. Достоянием нашего новейшего, обретенного в 90-х годах, опыта является осознание того, что понятие мирового порядка включает в качестве необходимого компонента момент силового контроля. Связанные с этим понятием парадоксы состоят в следующем: а) крупные державы, обладающие большим потенциалом взаимного разрушения, ведут себя, как правило, более сдержанно и ответственно, чем более мелкие; б) мировой порядок - не столько имманентная структура, сколько результат внешнего контроля со стороны крупных государств - организаторов единого пространства в рамках определенной геополитической ниши. Словом, мировой порядок - не столько продукт либерально-демократического комплекса, связанного с идеологией свободы, равенства, братства, терпимости и консенсуса, сколько наследие старой римской идеи контролируемого пространства. Разрушение "римской идеи" под любыми предлогами, в том числе и с позиций либерально-демократической благонамеренности, чревато, как уже показал опыт "парада суверенитетов" в бывшем СССР, провалами в доцивилизованное состояние "войны всех против всех". Постсоветский опыт "вхождения в Европейский дом" показал и другое: римская идея сразу же оказывается безнадежно утопической, если исходить из постулата одного Рима - моноцентричной мировой системы, контролируемой из единого центра. В мире со времен распада Древнего Рима на Восточный и Западный существует по меньшей мере два Рима - две качественно специфичные стратегии организации геополитического пространства, приспособленные соответственно к гомогенной западно-христианской и гетерогенной восточной (православно-мусульманской) частям ойкумены. Естественно, что интеграция каждого из этих двух типов пространства требует разных стратегий. Иллюзии правящих российских "демократов" связаны либо с постулатом демократической имманентности мирового порядка, якобы целиком построенного на взаимном согласии, а не на "римской идее" внешнего контроля со стороны сверхдержав, либо с постулатом американоцентричного мира, контролируемого из единого центра. На это можно возразить: мир достаточно разнороден, плюралистичен, чтобы не быть организованным по единому шаблону; мир слишком разнороден, чтобы рассчитывать на имманентное согласие, лишенное подпорок силового контроля. Поэтому реальные альтернативы российской геополитики могут быть связаны либо с римской идеей сверхдержавы, организующей евразийское пространство согласно новому разделу сфер влияния между западным и восточным "Римом", либо с "романтической" геополитической концепцией "государственного одиночества" России в мире, не имеющем гарантий. Первая концепция объективно является конвенциалистской и исходит из реальности супергосударственных систем в современном мире. Вторая - радикально номиналистической, не признающей других реальностей, кроме государственного суверенитета и государственного эгоизма. 4 Как и всякая политика, геополитика представляет собой форму диалога. Здесь речь идет не о монологической программе упрямого Робинзона, гнущего свою линию, а о пространстве разговора" где каждая новая реплика со стороны партнера модифицирует наше поведение в духе заранее не предопределенного ответа. Как пишет Х.Г. Гадамер, "разговор - это не два протекающих рядом друг с другом монолога. Нет, в разговоре возделывается общее поле говоримого". О чем же может идти "разговор" между участниками геополитического процесса в Евразии и за ее пределами? Базовыми принципами геополитики являются не столько вариативные факторы, меняющиеся вместе с прогрессом, сколько некоторые инварианты, связанные со статусом государства в географическом измерении. Независимость коллективных субъектов (в том числе государственных) от географического пространства может возрастать в перспективе прогресса, но она никогда не становится полной: география - это тот тип наследственности, который можно облагораживать, но нельзя совсем изменить. В чем может проявляться геополитическое самосознание России в качестве сверхдержавы, характеризующейся острым чувством ответственности за наследуемое в течение веков евразийское пространство? Здесь невозможно игнорировать глобальные геополитические модели, разработанные Макиндером, Спайкменом, Коэном и другими геополитиками. Речь идет" не об искусственных конструкциях, а о прояснении, актуализации в нашем сознании реальной геополитической дифференциации мира, с которой мы так сжились, что не замечаем ее, как часто не замечаем нашего тела, пока оно здорово. Главная дихотомия, из которой исходят эти политологи, носит достаточно традиционный характер. Она связана с различием между морскими и континентальными державами. На глобальном уровне это означает деление мира на две полусферы: сухопутную и морскую. В контексте этого деления мира один регион выступает как имеющий ключевое значение - Евразия. Согласно геополитической теории, это - осевое пространство мира, хартленд. Коренное различие между океанической сферой и евразийским хартлендом состоит в том, что первая является мозаичным, полицентричным пространством, тогда как второй образует монолит, представленный одной-двумя сверхдержавами. Не случайно главная забота держав атлантического "римленда" состояла в том, чтобы воспрепятствовать союзу двух стран хартленда - Германии и России. Иными словами, в глазах западных геополитиков угроза со стороны России связана с тем, что она является держателем евразийского монолита, масса которого во много раз превышает разрозненную массу океанических государств. Ощущение этой асимметрии представляет собой основу геополитического понимания процессов новейшей истории, во многом альтернативного их цивилизационному пониманию. Так, например, три важнейших события истории XX века - возвышение США, их растущее вмешательство в европейские дела на стороне морских держав - вплоть до политики "единого атлантического пространства", наконец, интеграция стран Западной Европы - могут быть поняты в свете одной логики. Речь идет о том, чтобы наконец уравновесить слишком "легкую" западную часть Евразии с тяжестью восточного евразийского монолита. С другой стороны, западная геополитика состоит в том, чтобы, по возможности, раздробить этот монолит, сначала путем противопоставления России и Германии - ведущих держав хартленда, затем - отрыва Восточной Европы от России и, наконец, если представится возможность, то и дробления самой России - превращения ее в мозаичное пространство малых автономных государств и регионов. Эту логику можно понять, если не упускать из виду периодическое "написание" евразийского монолита над раздробленной Европой. Так было после 1812 года, так случилось и после 1945-го. Однако наглядность геополитических конструкций (глядя на карту, убеждаешься в физической "легковесности" Западной Европы по сравнению с хартлендом) может быть обманчивой. Трудность состоит в том, чтобы дать достоверный ответ на несколько важных вопросов. Во-первых, о сущности и назначении евразийского монолита. Не повлечет ли за собой его разрушение такую нестабильность в Евразии, связанную с перманентными конфликтами множества безответственных этнократий, которая намного перевешивает неудобства, вызванные соседством слишком тяжелой (и, честно скажем, архаически организованной) государственной массы? Во-вторых, является ли Россия главным или даже единственным носителем евразийского монолита, или, может быть, устранение России в этом качестве повлечет за собой появление других претендентов, способных повести себя значительно менее предсказуемо? Если Евразия - монолит по существу, то вряд ли корректно связывать бытие этого монолита с одной только Россией: евразийская сущность проявит себя и в иных формах, что доказано прошлым историческим опытом (в частности, татаро-монгольской мировой империей). Сегодня претендентом на эту роль на Западе может стать Германия, а на Востоке в скором времени Китай. В-третьих, насколько взаимозависимы интеграционные процессы на Западе, в океаническом пространстве, и на Востоке, в континентально-евразийском? Не повлечет ли за собой дробление восточного пространства неожиданного и явно не входящего в намерения западных стратегов дробления атлантического пространства? Некоторые несомненные признаки такой зависимости сегодня уже наличествуют. Еще недавно, в конце 80-х, процесс европейской интеграции оценивался как идущий к благополучному итогу. Сегодня он явно застопорился и выглядит проблематичным в первую очередь по причине неясности перспектив государственной политики объединенной Германии, затем по причине неожиданно полученного нелегкого наследства в виде Восточной Европы, наконец, по причине возникновения крупного очага нестабильности на Балканах. Кроме того, следует иметь в виду, что в политике действует логика вызова и ответа. С позиций цивилизационного оптимизма США и Западу в целом выгодно иметь в лице России демократическую страну - надежного партнера, союзника и соучастника в строительстве нового мирового порядка. С позиции геополитического пессимизма дело выглядит иначе. Мышление, ориентированное на "инварианты" истории и географии, готово усомниться в том, что народы и культуры меняются к лучшему. С этих позиций кажется более надежным не уповать на весьма проблематичную демократизацию России, а воспользоваться исключительно редким случаем и попытаться "дожать" бывшего противника, раздробив его пространство и тем самым уничтожив его в качестве великой державы. Однако такая стратегия способна преподнести свои сюрпризы. Если стратегия партнерства и солидарности со стороны Запада повышает вероятность успешной модернизации и демократизации России, то стратегия конфронтации и дестабилизации, а говоря более прямо, расчленения России резко повышает вероятность активизации и мобилизации антизападных, авторитарно-восточных импульсов, наличествующих в ее традиции. Это крайне рискованно для самого Запада, если, конечно, не исходить из предположения, что поражение России окончательно и само ее существование как великой державы действительно подошло к концу. Но даже в этом случае глобальный риск для Запада не устраняется, но лишь меняет свою форму: привычный и потому лучше прогнозируемый вызов со стороны России как сверхдержавы сменяется вовсе не знакомым и не прогнозируемым вызовом со стороны пока что неизвестного наследника ее как держателя хартленда. 5 Россия, в свою очередь, не может игнорировать ни собственную геополитическую традицию, ни систему внешних ожиданий, обращенных к ней (негативно или позитивно) как держателю хартленда. Ей необходимо понять, что она не может по своему произволу перейти из разряда континентальных держав в разряд океанических. Здесь самые горячие намерения, касающиеся возвращения в Европу или послушного следования Америке, помочь не смогут. Пребывание в континентальном евразийском пространстве как неперерешаемая особенность российской судьбы накладывает свои ограничения на политический выбор и геополитическое творчество. У евразийского пространства есть своя геополитическая логика, которую невозможно игнорировать. В чем она конкретно заключается и в чем ее отличие от цивилизационной логики? Цивилизационная логика в современную эпоху может интерпретироваться как логика перехода от индустриального общества к постиндустриальному, с соответствующей сменой парадигм поведения, а заодно и снятием тех ограничений (ресурсных, территориальных, демографических и т. п.), которые ставила индустриальная эпоха. Геополитическая логика отражает столкновение старых, "инвариантных" факторов, связанных с топографией государства, с памятью веков, зафиксированной в политической истории и географии, и новых, вариативных. Реванш "инвариантов", что характерно для "понижительной" фазы кондратьевского Большого цикла, как раз и отражает специфику современного постмодернистского, постпрогрессистского сознания экологического, геополитического, этнологического. В этой связи возникает одна важная методологическая проблема: определить, в какой мере процесс дезинтеграции постсоветского пространства является реакцией на явно устаревшую систему большевизма, а в какой - представляет реванш древних геополитических и социокультурных дифференциации, длительное время подавляемых и загоняемых вглубь? А за ней стоят другие, историософские проблемы. Ритмика мировой истории пульсирует. В ней чередуются то интегративная фаза, связанная с механизмами становления единых надэтических пространств, то фаза дезинтеграции, связанная с активизацией старых и появлением новых форм социокультурной дифференциации, обособления, противопоставления. Я лично не сомневаюсь в том, что осевой идеей мировой истории является универсализм - логика становления общечеловеческой цивилизации. Но эта логика проявляется не в линейно-поступательном времени, а в цикличном. Поначалу вновь обретенные цивилизационные синтезы хорошо работают - раскрепощают человеческую энергию, стимулируют созидательные процессы, способствуют повышению уровня мотивации - обретению воодушевляющего смысла жизни. Затем постепенно эти синтезы ветшают, превращаются в оковы, тормозят и обессмысливают инициативу. Обнаруживаются, с одной стороны, их внутренняя исчерпанность, неспособность выполнять цивилизующие функции в соответствующей части ойкумены, а с другой - назревает потребность в более масшабных синтезах, с высоты которых прежние, несмотря на былой блеск и величие, уже осознаются как архаично-провинциальные. С этих позиций победа Рима над Грецией означала развертывание более масштабной синтезирующей системы, чем прежняя античная дихотомия "цивилизация - варварство", обрекающая на цивилизационное изгойство слишком большую часть уже успевшего исторически о себе заявить человечества. Поражение Рима, в свою очередь, означало, что на новом витке истории вновь стала ощущаться стеснительность того синтеза, который предложила миру эта цивилизация. Целостный мир вновь распался - в ожидании новых, более масштабных по объему и менее стеснительных для новых форм социальной инициативы синтезов. Всякая философия истории связана с ощущением присутствия "мирового разума" - метафорой, отражающей неискоренимую потребность человечества находить смысл в истории. История - это коллективное творчество, и энергия этого творчества во многом зависит от того, верят ли люди в смысл истории. Скрытую волю "мирового разума" можно попытаться открывать в законах - это, в общем, соответствует дореформационной теологической парадигме, санкционирующей католическую традицию катафатического ("позитивного") богословия. В рамках этой традиции работал и марксизм, пытавшийся открыть объективные законы истории и предугадать ее финал ("светлое будущее всего человечества"). Но к истории (как и к Богу) можно подойти с уважением ее неисповедимых тайн, что означает исследование традиции апофатического ("отрицательного") богословия. Эта традиция была подхвачена протестантизмом. Скрытую волю Бога, как и мирового исторического разума, протестанты предложили угадывать с помощью такого теста, как "удача". Применительно к историческому творчеству это следует понимать не столько прагматически, сколько мистически. В истории мы наблюдаем, как та или иная цивилизационная, государственная, социокультурная идея обнаруживает большой воодушевляющий потенциал, создает сильный тип мотивации, привлекает яркие умы и характеры. Следовательно, в этой идее проявляется воля "исторического разума" - того, что дает смысл социальному творчеству. Но проходит определенное время, и наблюдается обратное: идея ветшает, и теперь все связанные с нею, практически или генетически, деятели поражают незадачливостью своего политического поведения, мелкотравчатым характером своих "инициатив", бестолковостью и беспомощностью. Не это ли наблюдаем мы сегодня на примере нашей правящей политической элиты, вышедшей из коммунизма? Для многих ее представителей разрыв с обветшалой коммунистической идеей является вполне искренним. Но инверсионная логика "от противного" не есть настоящее творчество. Элита, достойная этого имени, способна к нетривиальным решениям, выходящим за рамки прежних оппозиций. Инверсионная логика, напротив, порождает явно стилизованные и превращенные формы поведения, поражающие своей неподлинностью. 6 Каковы же позиции и возможности различных групп постсоветской элиты в свете того геополитического вызова, который сегодня брошен России? В данном случае "элита" берется не в классическом культурном понимании - в смысле избранных и лучших, а в современном организационно-управленческом, отделяющем тех, кто принимает решения, от "молчаливого большинства". Мы при этом будем исходить из концепции плюрализма элит - различных оснований дифференциации слоя, монополизировавшего процесс принятия решений в нашей стране. Первая из таких дифференциации относится к различию социокультурных доминант модернистской и постмодернистской эпох. С этой точки зрения в рамках политического спектра выделяются носители двух разных языковых стилей: технократического и гуманитаристского. Технократическая элита, доминанта которой соответствовала духу промышленных модернизаций, стремилась организовать всю общественную жизнь по законам "технической среды". Ленинский образ общества как единой фабрики, управляемой согласно принципу единоначалия, представлял собой радикализированный вариант технократического мифа модернистской эпохи. Советская история отмечена противоборством между технократами и идеологами, дающими чередование социокультурных фаз: идеологическая доминанта гражданской войны сменяется технократическим рационализмом 20-х; реванш идеократии, характерный для 30-50-х годов, сменяется новой технократической волной 60-70-х. Социокультурным итогом последнего из указанных периодов явилась технократическая переориентация компартии. Подавляющее большинство секретарей райкомов-горкомов-обкомов представляли "хозяйственники" - лица с высшим техническим образованием. Печально знаменитая программа "ускорения" - последнее формообразование коммунистического мифа накануне краха - была технократического происхождения. Банкротство технократической идеологии выразилось в полной беспомощности партийных технократов в политической борьбе конца 80-х - начала 90-х годов. Оппозиция - и демократическая, доминирующая в центре, и националистическая, давление которой особенно ощущалось на местах, - говорила языком политизированных гуманитариев. Это в целом соответствовало социокультурной доминанте постмодернизма, ознаменованной реваншем гуманитарного знания, критикой покорителей природы и истории, господством стиля ретро. Промышленная среда, в недавнем прошлом выступавшая с авангардных позиций, олицетворяющая "неукротимую поступь прогресса", теперь все чаще стала восприниматься как "индустриальное гетто", глухое к насущным потребностям новой эпохи. Промышленные гиганты, былой символ эффективности и рациональности, теперь выглядят мастодонтами ледникового периода истории, враждебные природе и культуре. Так произошло историческое банкротство технократической элиты, выразившееся в удручающей невыразительности, анемичности ее языка, невразумительности лозунгов, с которыми она продолжает обращаться к обществу. Сегодня эта элита политически представлена у нас директорским корпусом и следующей в его фарватере "техноструктурой" - многочисленными ИТР и "совслужащими". Именно эта элита сегодня остается преимущественным носителем идеи единого пространства СНГ, правда, придавая этой идее сугубо прагматический характер "хозяйственной целесообразности". Примечательно, что эти аргументы, заимствованные от старой экономико-центристской эпохи, несмотря на их сохраняющуюся прагматическую целесообразность, явно утрачивают убедительность и способность организовывать поле политического действия. Идея единого пространства СНГ сегодня выступает как технократическая идея со всеми вытекающими отсюда политическими и социокультурными изъянами. Что же касается новой элиты "политических филологов", успешно эксплуатирующих тему поруганной национальной традиции, культуры, языка, то ее высокий политико-идеологический тонус, несомненно, связан с социокультурной доминантой эпохи постмодернизма. Словом, сегодня ей дано создавать электризующие тексты, заразительные в политическом отношении. Но если оценивать эту энергетику в свете насущных вопросов государственного бытия России, ее геополитического статуса, целостности и защищенности, то приходишь к неутешительным выводам. В республиках СНГ политизированные филологи активно создают националистическую идеологию, работающую на разрыв некогда единого пространства. Наиболее яркий пример - идеологическая доминанта "филологов" Львовщины, поначалу оттеснивших "молчаливое большинство" промышленных регионов Левобережной Украины от "большой политики". Что касается российской постмодернистской элиты, то она представлена двумя разновидностями: западнической, защищающей универсалии единых прав человека, и почвеннической, представленной ностальгическим гуманитаризмом культурологов, филологов, историков, краеведов. Обе они, к сожалению, не готовы по-сыновнему распорядиться историческим наследием великой державы. Политическая гуманитаристика западничества третирует это наследие как нечто безнадежно устаревшее и отмеченное первородным грехом "азиатчины". Политическая гуманитаристика почвенничества также не способна к формированию большого стиля евразийской государственной политики. Бердяев проникновенно различает рабскую этику обиды и свободную этику вины и ответственности. У наших "почвенников" сегодня возобладала психология обиды - на мир, на бывшие "братские социалистические страны", а главным образом на братские республики бывшего СССР. На этой психологии обиды основывается стиль запальчивого национал-патриотизма, с его сварливо-раздражительной лексикой, с его мелочной исторической бухгалтерией и поисками козлов отпущения. Это - явный признак вырождения, большого имперского стиля, стиля мудрой и великодушной силы, умеющей мыслить в долговременной перспективе. Итак, дифференциация нашей политической элиты по социокультурному критерию не дала конструктивных результатов. Технократия настаивает на "большом пространстве", но "фабричный" образ большого пространства сегодня выглядит явно архаичным и маловдохновительным. Альтернатива политизированных гуманитариев в обеих ее разновидностях, западническом и почвенническом, ведет от большого пространства к национально-замкнутому. И та, и другая являются отступлением от большой цивилизационной идеи. "Демократы"-западники разрывают единое евразийское пространство, намереваясь выделить из него привилегированную часть, предназначаемую для вхождения в "Европейский дом", и отсечь остальное, обремененное грузом азиатской наследственности. Ясно, что все это - ревизия большой русской идеи в Евразии и цивилизационной идеи вообще. Русская идея в Евразии была связана с мессианизмом готовностью взять на себя груз ответственности за состояние этой части ойкумены, разделить бремя существования с дружественными народами, сообща строить будущее. "Демократическая" ревизия этой идеи выдает мещанскую психологию "разумного эгоизма", с которой в Евразии ничего добротного построить нельзя. Как сказал Н.А. Бердяев, "национальное государство - мещанское государство, оно может быть более спокойным и довольным. Империалистическое государство находится во власти таинственного исторического рока, который сулит ему и величие, и гибель...". Национальное государство "демократов" - это мещанское государство, основанное на идее сепаратного вхождения в обетованную землю. Это стало идеологической доминантой, прямо влияющей на государственную политику. Между тем мессианизм России в Евразии в значительной мере совпадал с мессианизмом Просвещения, верящего в необоримую силу цивилизационных универсалий. Нынешний наш демократический этноцентризм - стремление увязать ареал демократии с ареалом имеющих демократическое призвание этносов - можно расценить как ревизию цивилизационного экуменизма. Цивилизационная идеология базируется на уверенности в том, что конфессиональные, демографические, социокультурные барьеры и перегородки бессильны в конечном счете перед напором цивилизационного универсализма, что ценности (и соблазны) большой цивилизации сильнее всех разновидностей авторитарного протекционализма. Если такая уверенность исчезает, то это свидетельствует, что цивилизационная идея теряет своих адептов, которые незаметно для себя превращаются в партикуляристов и этноцентристов. Словом, западничество на нашей почве рождает сегодня новый этноцентризм, по видимости противоположный русофильскому, но сходящийся с ним в своем отрицании оптимистического просвещеннического экуменизма. 7 Вторая дифференциация элит связана с отделением этакратии от этнократии. Или, если сформулировать вопрос иначе, что является истинным мотивом сепаратизма: взыскующие авторитарной власти эксплуатируют идеологию национализма или национализм требует авторитарной власти для самореализации? С одной стороны, нет никакого сомнения, что в целом ряде случаев логика национализма скрывает логику производства власти. Партийная этика номенклатуры формировала людей, служащих не "местному населению", а партии и ее "ленинскому центральному комитету". Поэтому ее национальная "беспочвенность", а нередко и прямое отщепенство не оставляют сомнений. Это сказалось сегодня в процессе формирования компрадорской буржуазии, в большинстве своем вышедшей из рядов номенклатуры. У властвующей элиты, лишенной национальных корней, есть только две мощные мотивации: власть и богатство. А поскольку наш номенклатурный капитализм игнорирует принцип разделения экономической и политической власти и богатство по-прежнему выступает как функция власти, то расширенное воспроизводство власти стало главным смыслом жизни номенклатуры в постсоветский период. Отсюда - феномен "стилизованного национализма", проявившийся во внезапной метаморфозе бывших теоретиков и проводников "пролетарского интернационализма". Закон расширенного воспроизводства власти в пространстве Евразии может быть сформулирован так: чем больше независимых государств, тем больше число "ответственных постов", в том числе связанных с вожделенным статусом "первого лица". Однако наряду с этой логикой производства власти в том же направлении дробления единого пространства действует и логика национального самоопределения. В основе ее лежит "недоразумение века": смешение самоопределения народов и самоопределения наций. "Народ - понятие географическое и включает каждого, кто живет внутри определенных государственных границ... Исходя из географического положения, процедура осуществления самоопределения будет точной и последовательной... Иной вопрос - самоопределение наций... возможность последовательного и систематического разрешения вопроса резко уменьшается. Все нации географически распределены неравномерно..." (Р. Осборн). Механическое перенесение некоторых западноевропейских принципов на почву неевропейских культур часто порождает монстров. Таким монстром стало и пересаженное на неевропейскую почву понятие национального суверенитета. Как справедливо замечает В. Цымбурский, синкретизм понятия нации в политической лексике Европы мешает европейцам проводить важнейшие дифференциации, касающиеся "суверенитета народа", "национального суверенитета" и "прав этноса". "Традиционное либеральное мышление никогда не хотело всерьез допустить, что в незападных обществах демократизация суверенитета способна выдвинуть на первый план совсем иные его социальные функции, чем в Западном Европе и Северной Америке, - вести не к конституциональному "народному суверенитету", а либо к этнократическому паттерну, либо к некоей форме чистой политократии, гражданской или военной". Как доказывает В.В. Разуваев, в постсоветском регионе в пространстве действуют три типа субъектов: "государства, то есть бывшие союзные республики; признанные или не признанные "государственные объединения" и, наконец, этносы, не имеющие своей государственности, но стремящиеся к ее обретению..." Логика суверенизации этносов ведет в никуда - к такому пространству, где какой-либо человеческой общности вообще не будет места. Тем, кому пространство "империи" казалось слишком большим, предстоит изведать прелести разорванного и бесконечно сжимающегося пространства - до размеров, в которых могут задохнуться человеческая личность и культура. При этом не достигается и вожделенная цель этнократий - действительный государственный суверенитет. Вне системы единого организованного пространства Евразии ни одно из государств СНГ не в состоянии отстоять свою целостность. Вызов Азербайджану со стороны Карабаха, Грузии - со стороны Абхазии, Молдове - со стороны Приднестровской республики, Таджикистану - со стороны фундаменталистов, список можно продолжать вплоть до полного перечисления всех республик СНГ, включая и Россию. Да, и Россия бессильна перед демонами националистического сепаратизма, если в ее пространстве действует логика этнической суверенизации. В ответ на этот вызов этнократические режимы вооружаются стратегией вытеснения некоренных этносов. "Выгнать" инородцев - и в пространстве стерильной этнической чистоты построить стройное здание государственности! Но здесь надо прямо сказать: в современном мире нет "чистых" этносов и чисто национальных культур. Человек XX века - гетерогенная личность, совмещающая в себе начала разных этносов, культур, цивилизаций. Такова природа этой личности, живущей в эпоху интенсивного межкультурного обмена и в значительной мере созданной им. Именно эта гетерогенность является источником динамики, образует основу критической способности суждения - той цивилизационной иронии, которая подрывает отжившие авторитарные структуры в экономике, в политике, в гражданских отношениях, в семье и школе. Добиться этнической чистоты в этнически смешанном - по самой своей природе - мире - значит устроить неслыханный геноцид, где каждая новая "чистка" обнаружит свою недостаточность и потребует новой, еще более "основательной". Но тщетность этих усилий проявляется и в другом: путь к этнически чистому пространству означает все более головокружительный провал во времени. Например, стратегия вытеснения русских из Средней Азии и Казахстана грозит попятным движением от постиндустриального и индустриального общества к до-индустриальному - вплоть до первобытно-кочевнического. Но и русским этнократам не следует обольщаться: идея "чистой русскости" на территории РФ означала бы аналогичную инволюцию во времени. Дело в том, что динамика русской нации в Евразии с самого начала имела своим источником эту этническую социокультурную гетерогенность, сплавленную "идеей". Русские - не этнос в "естественном" смысле этого слова, а общность, объединяемая и организуемая "идеей". Не случайно, что крушение "идеи" - православной ли, коммунистической - угрожает расколом и разъединением этого суперэтноса. 8 Дилемма нынешнего переходного времени весьма жесткая. Вступят ли народы СНГ в XXI век с цивилизационным - мироустроительным и созидательным сознанием, или они войдут в него с агрессивно-комплексующим геополитическим сознанием, способным подорвать основы человеческого согласия в масштабах целой планеты. Только организация единого открытого пространства в масштабе СНГ способна так перераспределить общественные функции, чтобы максимально высвободить энергии цивилизованного творчества от давления носителей агрессивного фундаментализма и милитаризма. А это невозможно без восстановления единства стран СНГ в рамках современной федерации. Носители властных функций - политики и "воины" - во всех республиках СНГ должны быть выведены из узкого этнократического пространства, где им грозит архаизация в духе восточных деспотий, и введены в пространство римской идеи - единой большой цивилизации. Это, во-первых будет означать их резкое численное сокращение (единая инфраструктура власти значительно экономнее многократно дублируемой), а во-вторых, резкое расширение их цивилизационного кругозора. Сегодня повышение в статусе местной номенклатуры, связанное со строительством самостоятельной государственной власти на местах, куплено дорогой ценой для всех народов - резким понижением их цивилизационного статуса, архаизацией и провинциализацией их общественной жизни в целом. Возникла уже ощущаемая всем миром инволюция - регресс институтов, нравов, образа жизни и стиля общения. Вместо оптимистических цивилизационных ожиданий стала преобладать геополитическая реакция защиты. Уйти от этого можно только одним путем - восстановлением статуса России в рамках СНГ как страны - носительницы единой цивилизационной инфраструктуры. Пространство СНГ никогда в точности не уподобится западному. Тяжесть евразийского хартленда такова, что носителем его может быть только особый евразийский народ, более склонный к героике и жертвенности, чем гедонистически ориентированные народы Запада. Жертвенность и героика означают особый - более высокий, чем на Западе, - статус архитипических фигур Жреца и Воина - носителей соответствующих начал общественной жизни. Я лично сомневаюсь в реалистичности полной деидеологизациии демилитаризации - ожиданий, соответствующих утопии "нового мирового порядка". Вместе с тем я убежден, что эти функции нужно вырвать из рук местных этнократий, способствующих их дестиализации и варваризации, и вернуть их центру новой федерации государств СНГ. Эта федерация должна быть построена с учетом нового разделения функций между государством и гражданским обществом. Новый федерализм передает вниз, к регионам, все права, касающиеся специфических интересов гражданского общества - экономических, социокультурных, этнических. Что же касается функций специфически государственных, то они, предварительно резко урезанные в объеме (по сравнению с прежней тоталитарной системой вездесущего государственного патернализма), должны быть сосредоточены в руках федерального центра. Вместо предельно идеологизированного и политизированного понятия национальной республики нам предстоит осваивать деидеологизированное и деполитизированное понятие "регион", права которого - суть гражданские права. И только федеральный центр берет на себя функции, связанные со специфической идентичностью постсоветского федерализма как особой цивилизации, отличной и от Запада, и от Востока и хранящей великие традиции единого российского пространства и скрепляющей его осевой идеи. Одно надо признать: нынешняя правящая элита не годится на роль элиты. Ее творческого потенциала явно не хватает на то, чтобы освоить пространство постсоветской Евразии как идейное духовное пространство, содержащее общие принципы жизнестроения и общие вдохновительные цели. Экономикоцентризм ее мышления основан на социокультурном недоразумении: на неумении разгадать в послевоенном экономическом чуде Западной Германии, Европы, Японии скрытой энергетики больших целей - национального и цивилизационного самоутверждения народов, встретивших опасный вызов истории и мобилизовавшихся для достойного ответа. Элита, достойная этого названия, отличается одной важной особенностью: искусством формулировать Большие цели и тем самым возвышать народы в их собственных глазах. Наша правящая элита до сих пор "играла на понижение" - неуклонное снижение статуса России в дальнем и ближнем зарубежье и снижение общей цивилизационной самооценки ее народа. Между тем международный государственный и цивилизационный статус России имеет для нее величайшее внутриполитическое значение: "Этот статус служит одной из весьма немногих еще остающихся опор национального самоуважения в стране, переживающей... сильнейший приступ комплекса исторического неудачника; он, этот статус, еще как-то препятствует люмпенизации общества в целом, а не отдельных его слоев и групп, прежде всего тотальной люмпенизации общественного сознания и морали"1. Примечания 1 Косолапов Н.А. Геополитические последствия распада СССР для России / Геополитика: теория и практика. М., 1993. С. 174. Опубликовано: Вестник Московского университета. 1996. № 4. С. 63-77. ПРЕДМЕТ И СТРУКТУРА ПОЛИТИЧЕСКОЙ НАУКИ И ОСНОВЫ ПОСТРОЕНИЯ ТЕОРИИ А.А. Дегтярев ПРЕДМЕТ И СТРУКТУРА ПОЛИТИЧЕСКОЙ НАУКИ Процесс становления политологии как научной и учебной дисциплины в отечественном обществознании запоздал, как, впрочем, это произошло и в становлении ряда других научных направлений гуманитарного и естественного профиля. Еще совсем недавно нигилизм в отношении ко многим достижениям мировой политической мысли проявлялся даже в том, что сами термины "политология" и "политолог" были запретными и даже ругательными словами, как "советолог" или "кремленолог". Нечто подобное в своем развитии переживали в СССР и другие науки: кибернетика, генетика и социология. Немало адептов псевдомарксистского догматизма рассуждало примерно таким образом: зачем нам морганистская генетика, западная кибернетика и буржуазная социология, когда мы обладаем "мичуринским учением", "советской арифметикой" и "пролетарским истматом". История 30-50-х годов нынешнего века во многом повторилась в 70-80-е годы, когда отрицание необходимости существования фундаментальной политологии аргументировалось полным покрытием ее проблематики научным коммунизмом. Политология сегодня занимает важнейшее место в зарубежном обществознании. Еще в античной общественной мысли политика наряду с философией была одной из центральных наук. В "Никомаховой этике" Аристотель именно ей отвел центральное место в своей всеобъемлющей по тому времени классификации наук. В иерархии Аристотеля политика является важнейшей наукой постольку, поскольку ее функция связана с основной общественной целью-согласованием всеобщего блага с благом отдельных людей посредством управления человеческим общежитием. Другие же науки связаны со средствами достижения этой гармонии1. Итак, и политическое знание даже ранее прочих предметов стало объектом интереса мыслителей прошлого. Но, как это ни парадоксально, политическая наука в своем конституировании, по сравнению с иными общественными дисциплинами, отстала. Вплоть до второй половины XIX в. политология находилась в лоне других наук, в первую очередь в рамках философии, социологии, правоведения и истории. Это наложило свой отпечаток и на сегодняшнее место политологии в обществознании. Политическая жизнь как изменяющийся объект познания Политика является объектом исследования многих гуманитарных и общественных дисциплин. Правомерно возникает вопрос: в чем же специфика политологии по сравнению с другими научными дисциплинами, изучающими политику? Отвечая на этот вопрос, прежде всего, следует заметить, что политика как объект научного анализа, помимо рамок собственно политического знания, изучается в границах по крайней мере еще восьми типов или циклов обществоведческого знания: философского, социологического, психологического, антропологического, юридического, исторического, культурологического и, наконец, политико-экономического. Посмотрим, как расположились эти дисциплины на таком необъятном ландшафте, какой представляет собой политическая жизнь. Философия изучает политику как феномен мирового развития и компонент человеческой цивилизации. Социологию интересует воздействие социальной среды на политическую сферу, например, вопросы взаимодействия подсистем собственности и духовной культуры со сферой властных отношений. Юриспруденция исследует "стыковую" область правовых и государственных норм и институтов. Историю занимают вопросы исследовательско-хронологического сбора и описания эмпирических фактов о развитии политических институтов и идей. Политэкономия исследует производственные отношения и экономические механизмы как материальную основу политической деятельности людей. Психология обращается к тонкой материи психологических механизмов и стереотипов политического поведения людей, тогда как антропология, этнография и культурология интересуются соответственно генезисом властных отношений и политическими традициями, ценностями и нормами. Таким образом, в рамках обществознания на сегодняшний день существует около десятка базовых социальных и гуманитарных наук, изучающих под разными углами зрения политические объекты и феномены (схема). В то же время из этого вовсе нельзя сделать вывод о том, что нынешняя весьма дифференцированная система изучения политики всегда существовала и в прошлом, так же как довольно трудно было бы давать прогнозы относительно будущего ее состояния и темпов развития, интеграции и дифференциации знания о политике. Политика стала объектом исследовательского интереса и человеческого познания еще в те времена, когда не только общественная наука, но и вся научная мысль в целом существовала в нерасчлененном, синкретическом состоянии. Если взглянуть на первые исторически известные опыты написания работ на сюжеты, связанные с политикой, например, на древнеиндийскую "Артхашастра" и китайскую "Лунь Юй" ("Беседы и высказывания"), то без особого труда можно обнаружить переплетение политических проблем с сюжетами, которые уже традиционно относятся к предметам этики, истории, социальной философии, юриспруденции, а также к сферам религии, теологии и мифологии. Во многом это было обусловлено и самим тогдашним состоянием развития политических объектов, т.е. властных институтов и отношений, поскольку древняя политика находилась во многом еще в переплетенном и связанном с другими формами общения (семейными, экономическими и т.д.) виде, когда свободные жители и община античных Афин, будучи одновременно и "полисом" и "демосом", были еще очень слабо функционально расчленены и автономизированы по ролям и статусам. Это состояние развития политической сферы проявилось в синкретичности и размытости самого предмета и контуров политического знания, еще не отпочковавшегося из лона "праматери наук" - философии, а также не отдифференцировавшегося от этического и исторического познания. В средние века система феодального государства и крепостного господства, в первую очередь иерархия отношений между вассалами и сюзеренами, рассматривались и зачастую апологетически оправдывались в рамках теологии и правоведения, и конечно, опять в тех же границах истории и философии. Схема Соотношение предметных полей общей теории политики и частных политологических субдисциплин в изучении различных аспектов объекта наук vs политической сферы общества 1 - философия; 1.1 - философия политики; 2 - социология; 2.1 - социология политики; 3 - психология; 3.1 - психология политики; 4 - история; 4.1 - политическая история; 5 - антропология; 5.1 - политическая антропология и потестарная этнография; 6 - культурология; 6.1 - политическая культурология; 7 - экономическая наука; 7.7 - политэкономия; 8 - юриспруденция; 8.1 - теория политико-правовых норм и институтов; 9 - общая теория политики (политология в узком смысле); 10 - политическая наука (политология в широком смысле). Эпоха Возрождения и особенно эпоха Просвещения внесли новые коррективы в систему разделения труда и дифференциацию общественного знания, связанного с изучением политики. В эту область вторглась политическая экономия, а в самих сферах обществознания, традиционно изучавших ранее политику, акценты начинают постепенно смещаться с философско-этических рассуждений (от Платона до Августина) на историко-политические (Макиавелли) или политико-правовые (Монтескье) исследования. В XIX в. дисциплины, изучающие политические явления и процессы, постепенно дополнились социологией, географией, этнографией, политэкономией и психологией, а в XX в. - всеми остальными современными науками, находящимися сегодня в общей обойме политикознания: от математики, статистики и кибернетики до демографии, биологии и экологии. Многовековой процесс дифференциации (а затем и интеграции) обществоведческого знания, связанного с анализом политических феноменов, свидетельствует как о постепенной специализации политической мысли, так и о многократном усложнении содержания и структуры политических институтов, зачастую требующем специального изучения лишь одной стороны политических объектов при условии относительного абстрагирования от других аспектов. Например, это произошло с социологией, формирование и применение аппарата которой к изучению политического сознания и общественного мнения во многом было обусловлено появлением таких новых институтов и структур, как демократические выборы и плебисциты, избирательные системы и представительные парламенты. Политика как объект научного исследования имеет множество измерений и плоскостей, поскольку она выступает в качестве одного из главных регуляторов социальных отношений, пронизывая другие сферы жизни общества и человека. Всесторонний анализ различных измерений политики обусловливает необходимость в ее междисциплинарном изучении, привлечении потенциала и инструментария всех общественных, гуманитарных, а в ряде случаев даже естественных и технических наук (биология, математика, кибернетика и т.д.). Многие разделы политикознания просто аккумулируют результаты междисциплинарных разработок смежных с политологией разделов обществознания: изучение политических институтов и норм тесно связано с правоведением; политических идеологий и учений - с философией; политических чувств и эмоций - с психологией; политических традиций и ценностей - с культурологией, а вопросы генезиса публичной власти и политики исследуются антропологией и этнографией. Данный список можно было бы продолжать и продолжать. Возникают сразу два вопроса. Не слишком ли много наук, изучающих политические объекты? И в чем же состоит специфика политологии как научной дисциплины? На эти вопросы ниже будут даны более или менее определенные ответы. Аспекты политики и предмет политической теории Вопрос об автономном характере предмета той или иной науки, ее differentia specifica, обычно встает в период отпочкования и институционализации той или иной области знания как особой академической дисциплины. Причем, как правило, проблема эта возникает практически у каждой науки и в каждой стране в определенный момент в рамках своей национальной академической школы. Дискуссию о том, что должна изучать политическая наука, первыми пережили США, где еще в конце XIX в. политология отпочковалась от конституционного права. Затем в первой половине XX в. за Америкой последовали Франция и некоторые другие европейские страны, а уже почти в конце нынешнего столетия дело дошло до СССР и России, когда в конце 80-х - начале 90-х годов в вузах страны стали читаться академические курсы по политологии, а в научных журналах появились публикации о ее предмете, структуре и методах2. Итак, можно заключить, что первые диспуты о предмете политологии в большинстве случаев были связаны с ее самоутверждением и институционализацией в качестве самостоятельной научной и учебной дисциплины, т.е. с поиском ее академической идентичности. Важную роль в изучении вопроса о предмете политологии, в интернационализации ее академического признания сыграл Международный коллоквиум по вопросам содержания и структуры политической науки (Париж, 1948 г.), созванный по инициативе ЮНЕСКО. Политологи из различных стран договорились о некоем едином международном стандарте в понимании объекта, предметного поля и границ политической науки, согласно которому последняя должна включать в себя следующие основные компоненты: - политическую теорию (теорию политики и историю политических идей); - публичные (государственные) институты (центральные, региональные и местные; законодательные, исполнительные и судебные), их структуру и функционирование; - политическое участие и давление граждан (партии, групповые объединения, общественное мнение); - международные отношения (международные организации и мировая политика)3. Таким образом, политологи пошли тогда во многом по пути простого описания предмета и границ политической науки посредством простого перечисления объектов и сфер, которые, по-видимому, она должна исследовать. Этот путь со временем привел к достаточно распространенной точке зрения на суммативное определение предмета политической науки как совокупности политических объектов и соответствующем комплексе знаний, отражающих ситуацию, когда нет одной политической науки, но есть многие политические науки, а посему "политология - это то, что делают политологи"4. Данная точка зрения имеет некоторые видимые достоинства. Во-первых, всегда можно добавить еще один сюжет или раздел к предметному полю политологии в связи с появлением новых политических феноменов и структур, что обеспечивает как бы внешнюю открытость самого познавательного процесса. Во-вторых, распространенным аргументом в поддержку этой позиции является утверждение о приобретаемом таким способом целостном и интегральном характере освоения мира политики. Последний якобы системно и многоаспектно должен изучаться политической наукой, представляющей собой междисциплинарный комплекс философских, исторических, социологических, психологических и всех прочих видов знаний о политической жизни. Но есть и другая, оборотная сторона медали в этом расширительном и интегративном подходе. Не говоря уже о том, что определения предмета политологии такого типа, как "науки о политике" или же "того, чем занимаются политологи", тавтологичны и релятивны, они скорее затуманивают проблему, а не проясняют ее. Следует заметить, что они снова возвращают политическую науку в свое первозданно синкретическое лоно обществознания, ставя тем самым под вопрос саму специфическую идентичность и необходимость автономного существования политологии. Ведь зачем вообще нужна еще одна общественная наука как некий эклектический набор из разных областей знаний? Кроме того, вместо теоретического поиска внутренних связей и объяснения глубинных механизмов и зависимостей политики на передний план выходит задача (сама по себе в отдельности, конечно же, верная) максимально подробного и разнообразного описания различных сторон и явлений политической жизни (психологических и идеологических, институциональных и социокультурных и т.д.), что при отсутствии интегральной концепции непременно приводит к фрагментарному, дескриптивному анализу или же к дедуктивному, метафизическому философствованию. К тому же нельзя забывать и о том, что традиционно в научном анализе существует известное различие между объектом и предметом науки, поскольку последний связан лишь с одним из многих аспектов и сторон познаваемого объекта, предполагая тем самым не абстрагирование всех на свете законов, а познание лишь какой-либо определенной, специфической группы связей, механизмов и закономерностей. Таким образом, в интегративном подходе к определению предмета политологии происходит подмена тезиса, когда предмет науки попросту заменяется ее объектом5. Возможна и другая, более узкая и вместе с тем более детальная трактовка предмета политологии, согласно которой, помимо других общественных наук, в число интересов которых попадают политические объекты, должна существовать и особая наука, специальная теория политики (или "политология" в узком смысле этого слова). Такая специальная теория политики, во-первых, изучает политическую сферу жизни общества и человека не в общем ряду прочих объектов (как философия, социология, история и др.), а как единственный и основной объект; во-вторых, изучает не отдельные аспекты политической жизни (как психология, правоведение, демография и др.), а рассматривает ее как многомерную, целостную систему; в-третьих, в качестве главного своего предмета изучает имманентные, присущие только политике, закономерности властеотношений, т.е. устойчивые тенденции и повторяющиеся связи в особого рода человеческих отношениях, взаимодействиях между властвующими и подвластными людьми, властью управляющих и влиянием управляемых. В этом смысле политология со своими концептами, связанными со взаимозависимостями властвующих и подвластных, с внутренними механизмами властеотношений, пронизывает анализ всех измерений политики (от государственных институтов до психологии и культуры властвования), и как общая теория политики она аккумулирует и интегрирует научные результаты, полученные с помощью научного арсенала других видов обществознания. Вполне вероятно, что так называемые широкое и узкое понимания предмета политики в известном плане вовсе и не противоречат друг другу, составляя скорее два "концентрических круга" накопления политического знания, чем антиномию между ними. В широком смысле политология (как политическая наука) включает в себя все политическое знание, представляя собой комплекс дисциплин, изучающих политику. В более строгом значении политология (или общая теория политики) связана лишь со специфической группой закономерностей отношений социальных субъектов по поводу власти и влияния, исследуя особый тип механизмов властеотношений и взаимодействий между властвующими и подвластными, управляемыми и управляющими. Нельзя не заметить, что представления о содержании и границах предмета политологии исторически эволюционировали и не раз менялись. Например, если взять две наиболее влиятельные в мире национальные политологические школы, американскую и французскую традиции, то за последнее столетие взгляды на предмет политической науки несколько раз переживали изменения. Если в конце XIX - начале XX в. в центре внимания западной политологии были государство, его институты и нормы, то в 30-50-е годы центр тяжести переместился на эмпирически наблюдаемое политическое поведение людей, а затем и на властные отношения между ними6. Не исключено, что взгляды на предмет политологии будут претерпевать и дальнейшую перемену вместе с изменением самих политических объектов и способов их изучения. В целом же, если внимательно присмотреться к тем факторам и параметрам, которые влияли и продолжают влиять на изменение предмета политологии, то можно обнаружить существование трех переменных величин, от которых зависит эволюция границ и содержания политической науки. Во-первых, это познающий субъект, т.е. политолог (политический мыслитель) или сообщество политологов (школа), опирающихся на определенные оценочные, аксиологические критерии, вытекающие из их ценностных ориентации, которые, конечно же, обусловлены местом, временем и традициями. Во-вторых, это собственно объект познания, изменяющаяся политическая жизнь в виде различных ее локализованных фрагментов и в разных состояниях. В-третьих, это средства познания, сами методы и инструменты политической науки. Соответственно научные результаты, полученные в процессе применения исследовательских методов и процедур, и выводы о тех или иных механизмах политической жизни представляют собой лишь известную стадию проникновения в природу и закономерности развития изучаемого объекта, при этом ставя на повестку дня вопрос об адекватности политологических знаний общенаучным критериям достоверности, а также проблему соотношения в теории политики фактов и норм. В отношении существования собственно закономерностей политики, а также рефлексивно соответствующих им и отраженных в теоретической форме законов политологии мнения ученых существенно разделились. В среде специалистов по методологии политической науки имеются две прямо полярные точки зрения на эту группу социальных связей, зависимостей или же закономерностей. Сторонники одной точки зрения, весьма широко представленной в марксистской, в том числе и в отечественной литературе, в анализе политической сферы исходят из принципов объективности и детерминизма, предполагая при этом функционирование необходимых, устойчивых и повторяющихся связей в политических отношениях, иными словами, объективных законов политического процесса и развития, формулируемых в рамках теории политики, как, скажем, действие закона классовой борьбы для всех классово-антагонистических обществ. Сторонники второй точки зрения отстаивают прямо противоположный тезис, отрицая при этом и наличие объективных, "железных" законов политики, и саму возможность построения универсальной общей теории политики, порой все же признавая существование неких генерализаций в виде функциональных (или корреляционных) зависимостей или же "нежестких" каузальных связей. Вопрос о природе политологического знания действительно является одним из сложнейших в методологии политической науки. Вероятно, было бы слишком большим упрощением либо признать, либо отрицать существование и возможность познания закономерностей развития политики. Здесь можно лишь отметить, что абсолютное отрицание познаваемости механизмов политики, наличия связей и зависимостей в политическом мире вообще снимает как таковой вопрос о политической науке и ее предмете. В таком случае политология становится лишь "грудой" собранных политических данных и фактов, хотя, может быть, весьма умело систематизированных. Другое дело, что здесь встает проблема самого характера и формы познаваемых в политике каузальных зависимостей или причинно-следственных связей. Эти генерализации или универсалии в политике нередко выступают и проявляются или в виде правил эффективного политического поведения (например, "золотые правила" успешной политики и поведения мудрого руководителя в "Государе" Н. Макиавелли), или в форме принципов оптимального (или аномального) устройства, организации и функционирования политических институтов (правильные и неправильные формы государственного правления у Аристотеля, зависимость формы правления от размера территории государства у Ш.-Л. Монтескье, закон аномальной (антидемократической) олигархизации массовых партий Р. Михельса, законы бюрократизации С. Паркинсона, "теоремы" взаимообусловленности партийной и избирательной системы М. Дюверже, взаимосвязь институциональной организации политической системы с доминирующим типом политической культуры страны у Г. Алмонда или циркуляция элит у В. Парето), или в виде законов политического развития и борьбы (например, сформулированный в концепции К. Маркса закон классовой борьбы или же зависимость форм и темпов политических изменений и модернизации от уровня индустриально-технологического и экономического развития, выведенная Д. Аптером, С. Хангтинтоном, Э. Шиллзом и др.). Разработки, проведенные политологами в рамках во многом еще нормативной и традиционной политической мысли вплоть до XIX в., а также эмпирические исследования в XX в. все же продемонстрировали некоторые возможности раскрытия глубинных тенденций и причинных зависимостей. Конечно, нельзя при этом не учитывать, что многие обнаруженные связи часто были выражены вовсе не в форме "чистых законов", а в виде прагматических правил и принципов, работающих при определенных условиях, например, политические правила заключения компромиссов и союзов, необходимости маневрирования и смены тактических форм и методов борьбы в соответствующих ситуациях и т. д.7 Знание о закономерностях политики как неких универсалиях нередко формулируется в виде высказывания, содержащего некую импликацию типа "если будут определенные условия и совместные интересы, то с потенциальным союзником необходимо сформировать коалицию", что явно будет отличаться от распространенного представления о законах как об абстрактно всеобщих и абсолютных, "железных" и рафинированно объективных связей. Именно в этом духе К. Поппер поставил вопрос о верификации и фальсификации научных теорий и знаний о законах, которые представляют собой соединение универсального (абстрактного) и отдельного (конкретного) начал, описываемых символическими формулами или знаковыми системами. "Дать причинное объяснение некоторого события, - писал по этому поводу К. Поппер, - значит дедуцировать описывающее его высказывание, используя в качестве посылок один или несколько универсальных законов вместе с определенными сингулярными высказываниями - начальными условиями"8. С этой позиции, т.е. с точки зрения природы составляющих политологическое знание элементов, последнее включает в себя как нормативные компоненты (принципы и правила, нормы и максимы), так и научные результаты, дающие сведения о каузальных связях и зависимостях. Строго говоря, о политической мысли вплоть до конца XIX в. можно говорить как о некоем нормативном политическом знании, тогда как политологическое знание XX в., связанное уже в основном с изучением каузальных связей, все больше приближается к общеметодологическим критериям политической науки, хотя при этом полностью не может отказаться и от нормативно-ценностных компонент. Из такого характера политологического знания вытекают и сама социальная роль, и статус политологии, и ее функции в обществе, которые можно свести к трем основным: во-первых, к познавательно-оценочной функции, связанной с процессом исследования и проникновения в механизм и закономерности политической жизни, а также описания, объяснения и оценки тех или иных ее событий и явлений; во-вторых, к инструментально-праксиологической функции использования научных выводов в политической практике, государственном управлении, партийной стратегии и тактике, в процессах принятия решений и технологиях их реализации; в-третьих, к функции воспитательно-социализационной, связанной с влиянием политического знания на механизм политической социализации и ресоциализации личности, с воспитанием индивида как гражданина своей страны, как политического человека, включенного во взаимозависимую мировую цивилизацию и в определенной степени ответственного за ее судьбы. Логика познания политики и структура политической науки Выше уже был выяснен вопрос о том, что политикой как объектом исследования интересуется множество общественных, гуманитарных и даже естественных наук. Из этого следует, что в самом широком смысле слова под "политологией", или "политической наукой", можно понимать весь комплекс научных дисциплин, исследующих политику. В этом плане на сегодняшний день можно смело констатировать, что политическая наука в силу процессов дифференциации и интеграции имеет чрезвычайно гетерогенный, разнородный характер, а в ее структуру входят десятки частных дисциплин, или субдисциплин (по разным оценкам и критериям, от 20 до 40), начиная от относительно традиционных политической истории и географии и заканчивая такими новейшими областями, как политическая статистика и информатика, политическая экология и биополитика. Многие из этих субдисциплин уже институционализировались в самостоятельные академические и университетские дисциплины, а сообщества политологов, посвятивших себя изучению этих областей знания, даже объединились в национальные и международные ассоциации, как это произошло с Международной ассоциацией биополитики или с международными комитетами по политической психологии и социологии политики, существующими наряду с Международной ассоциацией политической науки (МАПН), образованной в 1949 г. В связи с этим структура политической науки может быть рассмотрена в трех основных проекциях. I. Общая теория политики и политологические субдисциплины. Уже отмечалось, что вряд ли имеются какие-либо противоречия в самой возможности существования, наряду со множеством частных политологических дисциплин, составляющих поле политикознания, специальной, обобщающей теории, изучающей политику всесторонне, как целостный предмет, т.е. как многомерное реальное пространство во всей совокупности его аналитических измерений. Такая дисциплина существует, и ее называют общей теорией политики, или политической теорией (т.е. "политологией" в узком смысле этого слова). Каково же ее соотношение с политической наукой вообще, и в чем состоит разделение труда между ней и другими политологическими субдисциплинами? В ходе процессов дифференциации и интеграции знания на стыках и границах политологии и ряда наук гуманитарного и прочего профиля, в процессе установления их традиционных исследовательских областей и интересов, идущего еще с тех времен, когда теории политики как самостоятельной академической дисциплины просто не существовало, образовались междисциплинарные научные отрасли, или политологические субдисциплины. Все эти политологические науки, насчитывающие уже несколько десятков дисциплин, выполняют самые различные функции в системе разделения труда по познавательному освоению мира политики. Одни науки (философия и теоретическая социология политики, политическая культурология) разрабатывают общеметодологические подходы, инструменты и стиль политического анализа, углубляя и расширяя его зону, поскольку политика, в силу их обобщающего характера, рассматривается в контексте гораздо более широких объектов - мира, общества и человеческой культуры в целом. Другие дисциплины ориентированы прежде всего на сбор данных и систематизацию фактов о политических процессах и событиях, используя при этом самый разный инструментарий - политической истории, эмпирической социологии, политической статистики и информатики. Наконец, третья группа политологических субдисциплин связана с анализом либо отдельных сторон и элементов политической сферы (психология политики, политическая этнография и антропология), либо с механизмом детерминации внешних по отношению к ней факторов и среды развития политической жизни (политическая экономия и демография, биополитика и политическая география). Особое место занимает проблема соотношения предметов политологии и социологии политики, или политической социологии. Некоторые политологи считают такое различие условным и конвенциональным, а французские ученые М. Дюверже, Р. Шварценберг и другие используют данные понятия как синонимы, замечая при этом, что политическая социология - это современная политическая наука, использующая социологические процедуры и количественные методы. Более рационально, на наш взгляд, разводят политологию с социологией политики некоторые американские ученые - С. Липсет, Р. Бендикс и др., относя к предмету политологии прежде всего изучение политических институтов и способы их прямого воздействия на социальные группы и граждан, тогда как социология политики изучает группу обратных связей и механизмов влияния гражданского общества на государственные институты9. В качестве рабочей дефиниции можно было бы использовать следующее определение предмета социологии политики: социология политики (политическая социология) изучает социальные механизмы власти и влияния в обществе, закономерности воздействия социальных общностей на политические институты и взаимодействия граждан и их групп с государством по поводу властных основ социального порядка10. При этом в политической социологии уже выделилась такая особая дисциплина, изучающая мировую политику, как социология международных отношений. Что же касается общей теории политики, то несмотря на то, что она аккумулирует и опирается на теоретические и эмпирические результаты политологических субдисциплин, исследовательские поля и объекты которых при этом пересекаются, их теоретический и категориальный аппараты вовсе не идентичны. Как отмечает по этому поводу известный американский специалист по теории политики проф. Д. Ганнел, "необходимо проводить различие между политической теорией как особой отраслью политической науки (пт) и Политической теорией (ПТ) как более общим междисциплинарным образованием литературы, деятельности и интеллектуального сообщества"11. Например, научные исследования и результаты по политической этнографии, связанные с историческим генезисом власти и политики, сосредоточенной в определенный период в границах ранних догосударственных потестарных структур, аккумулируются в общей теории власти, давая тем самым возможность точнее и яснее понять взаимосвязь ее онтогенеза и филогенеза. При этом, конечно же, надо иметь в виду, что у общей теории политики есть свои внутренние структурные звенья: теории политической системы, процессов и развития, концепции власти (демократии и т.д.), теоретические системы макро-, микро- и мегаполитического развития, например, теория внешних отношений и внешней политики, регионология, модели политического участия и лидерства и, наконец, концепции формальных и неформальных институтов политики (партиология, государствоведение, теории бюрократии и элит). Эмпирический материал для всех этих теорий поставляет в первую очередь сравнительный анализ внутренней и международной политики в синхронном и диахронном измерениях, так же как и другие разделы политической науки. Необходимо особо выделить в политической теории такой специальный раздел, как теория международных отношений. II. Эмпирический и теоретический уровни политического знания. Политическая наука с необходимостью включает в себя эмпирический и теоретический уровни и аспекты знаний и исследований. Они тесно переплетаются в границах большинства политологических исследований, вбирающих в себя одновременно и построение теоретических моделей, и концептуализацию и операционализацию понятий и гипотез, и первичный сбор и анализ политических данных. Нередко трудно не только установить последовательность и этапность процедур, связанных с задачами теоретического и эмпирического характера, но и просто практически их расчленить, поскольку чаще всего они идут рядом как бы параллельно. В то же время в самой абстрактной форме можно отграничить политологические дисциплины, в большей степени ориентированные на эмпирические задачи сбора и систематизации фактов (политическая статистика, КСИ, история политических институтов и движений), от таких преимущественно теоретических разделов политологии, которые заняты конструированием абстрактных моделей и концептов, как, например, теории политической системы и развития, концепции политического сознания и идеологии и т.д. В этом плане избирательные процессы обычно анализируются и теоретическим и эмпирическим способом. Теория политических институтов изучает общее и особенное в устройстве и функционировании национальных избирательных систем, тогда как исходная задача социологии и статистики выборов состоит, как правило, в сборе и анализе эмпирических данных о результатах той или иной отдельной выборной кампании или нескольких кампаний, тем самым обеспечивая состыковку теоретического и эмпирического уровней познания политики12. III. Фундаментальные и прикладные исследования в политологии. Не менее важным во внутренней структуре политологии является вопрос о соотношении фундаментальных и прикладных исследований и знаний. В отечественной литературе он достаточно запутан, например, очень часто эмпирическое и прикладное знания смешиваются в конкретно-социологических исследованиях политики13. В учебнике по прикладному политическому анализу канадский политолог Л. Пал отмечает, что фундаментальное (академическое) исследование политики отличается от прикладного ее анализа прежде всего целями: если первое ставит основной задачей познание и лучшее понимание политической жизни, то второе связано с весьма прагматическими задачами оказания влияния и просто изменения текущей политики14. Для более четкого разведения фундаментальной и прикладной сторон (или компонент) политической науки можно было бы использовать пять критериев их относительного различия и разграничения (табл.) Таблица Критерии разграничения фундаментальных и прикладных исследований в политологии Критерии Фундаментальное исследование Прикладное исследование Цель (функция) Познавательная (познание механизмов, закономерностей) Преобразовательная (использование познанных механизмов) Роль субъекта анализа Объективированная (отстраненно-нейтральная) Субъективированная (активно-заинтересованная) Связь теории с практикой Опосредованная Непосредственная Фаза познавательного цикла От сбора и описания эмпирически-конкретных данных к абстрактно-теоретическим моделям От абстрактно-теоретических моделей к конкретному их синтезу в практических технологиях Пространственно-временной континуум исследований В основном не жестко лимитированное пространство и длительный период времени Локализованность пространства и лимитированность времени К прикладным отраслям политологии можно отнести концепции государственного управления и партийной стратегии и тактики, теории принятия решений и ситуационного политического анализа, тогда как фундаментальные разделы политической науки можно было бы связать с теориями власти и политической системы, компаративным исследованием политических институтов и культуры и т.д. Следует здесь же заметить, что прикладное исследование политики, как правило, является междисциплинарным, поскольку в фундамент подобного анализа наряду с моделями политической системы попадают изучение и действия факторов ее внешней среды: экономических, психологических, социокультурных и прочих, требующих систематического привлечения выводов других фундаментальных наук. Поэтому прикладное политологическое знание в подобном ракурсе выступает вовсе не как эклектичное соединение конкретно-эмпирических выводов различных дисциплин, а скорее как технологический синтез разных абстрактных моделей, объединенных в единую картину, позволяющую дать теоретическую интерпретацию пестрой мозаики той или иной конкретной политической ситуации и как бы "встроить" в нее сам социальный субъект, сочетая таким способом "в себе определенные черты теоретического, эмпирического и практически ориентированного отношения к действительности"15. С точки зрения взаимосвязи теоретической политологии с практической политикой прикладные исследования могут порой доводить свой анализ лишь до оценки расстановки политических сил и прогнозирования вероятных путей развития политических событий, а иногда даже и до разработки практических технологий воздействия на текущую ситуацию, включающих пакет рекомендаций по принятию решений, выбору оптимальных позиций и выработке средств достижения целей16. Здесь необходимо коротко остановиться на вопросе о логике политологии как научной и учебной дисциплины. Существует две крайности в отношении определения границ и логики политологии. Первая из них связана с попыткой загнать все многообразие политической жизни в "прокрустово ложе" системы законов и категорий политологии, логически стройной системы политологических "монад". Другая же позиция отдает нас в руки безбрежному релятивизму отношений политолога со своим объектом и логикой анализа, когда политическая теория становится "тем, что и как делают политологи". Вероятно, надо стремиться к аристотелевой "золотой середине", избегая и первой и второй крайностей. В то же время вполне естественно стремление к логической упорядоченности и организованности накопленного политологического знания, так же как естественным является предположение о существовании неких общих звеньев и логических шагов в изложении выводов, полученных политической наукой. Сразу оговоримся, что в рамках политической материи, вероятно, параллельно существуют три таких логических уровня. Во-первых, это имманентная логика политики как фрагмент объективной действительности. Во-вторых, это логика проникновения в политическую действительность, логика познавательного процесса и политологических исследований. В-третьих, это наличие логики изложения материала в дидактических рамках учебного курса политологии. На последнем моменте, на оптимальной логике построения учебного курса политологии, следует остановиться более подробно. Логика построения учебного курса тесно связана и с логикой развертывания политологии как научной дисциплины, и с логикой развития самой политики как объективного предмета. В то же время в ряде случаев логика учебного изложения может быть противоположна логике научного познания политики, поскольку последняя нередко двигается от поверхности к сущности, а в учебной дисциплине уместно было бы начать с сущностных характеристик, например с политической субстанции, с феномена власти. В этом движении присутствуют "закономерные моменты истинного отражения и закономерные "перевертывания" в сознании тех или иных сторон, отношений познаваемого"17. В чем же состоит значение такой логики развертывания? В известном смысле подобная логика исходит из движения от абстрактного к конкретному18, от исходной политической субстанции властного общения к конкретным политическим действиям и взаимодействиям. Итак, в логике курса политологии мы двигаемся от объективированного анализа политики (власти и влияния, политической субстанции), рассмотрения ее статического и динамического состояний (политического порядка и организации, а затем политической динамики и изменений) к изучению ее субъективированных форм и ипостасей, проявляющихся как в субъективной рефлексии (в политическом сознании, психологии и идеологии), так и в практических акциях и интеракциях отдельных политических субъектов (политическая деятельность и поведение, активность и участие), а затем это логическое движение в последнем разделе как бы "снимается" институциональными традициями и стереотипами, аккумулирующимися в ценностях политической культуры. Сферы интересов и границы предмета политической науки постоянно меняются. Если проанализировать материалы и доклады трех последних, созываемых раз в три года, всемирных форумов Международной ассоциации политической науки, а именно ее XIV (Вашингтон, США; 1988 г.), XV (Буэнос-Айрес, Аргентина; 1991 г.) и XVI (Берлин, Германия; 1994 г.) конгрессов, то можно обнаружить, что в названиях докладов почти не используются понятия "политическая система" и "политическая структура", в то время как на конгрессах 60-70-х годов эти термины и сюжеты были едва ли не самыми широко распространенными. По этому поводу уже в середине 90-х годов на заседаниях специализированного Исследовательского комитета Международной ассоциации политической науки, посвященных изучению политологии как научной дисциплины, отмечалось, что изменение состояния и предмета политической науки тесно связано как с ее парадигматической и концептуальной трансформациями, так и с мировым развитием в сфере ценностей и идеологии19, что в свою очередь приводит к появлению практически совершенно новой проблематики, например гендерной политической теории и феминистской практики или же политической экологии и глобалистики. Политологи нередко даже пытаются предвидеть грядущее развитие политологии и ее основные направления в XXI в., отмечая в будущем действие тенденций и контртенденций гуманизации и дегуманизации политической науки, усиления ее сциентистского и ценностного начал, интернационализации знания и роста национальных школ и т.д.20 Может быть уверенность лишь в том, что предмет современной политологии вряд ли уже полностью выкристаллизовался, и проблематика политической науки будет и далее развиваться и меняться вместе с изменением самой политической реальности в третьем тысячелетии, а также со сменой общественно-политических парадигм и развитием методологического инструментария. Примечания 1 См.: Аристотель. Соч. В 4 т. Т. 4. М., 1984. С. 55. 2 Политическая социология, политология, социология международных отношений ("Круглый стол") // Социально-политические науки. 1991. № 7. 3 См.: Грацианский П.С. Политическая наука во Франции. Критические очерки. М., 1975. С. 12. 4 Пэнто Р., Гравитц М. Методы социальных наук. М., 1972. С. 185. 5 См. более подробно о дискуссии: Основы политологии / Под ред. В.П. Пугачева. М., 1992; Дегтярев А.А. Политологический учебник: Первые российские опыты сегодня и завтра, без опыта вчера // Кентавр. 1993. № 1. 6 См.: Пэнто Р., Гравитц М. Указ. соч. С. 186-187. 7 См.: Дегтярев А.А. К анализу взаимосвязи законов общественного развития и принципов деятельности компартий / Политические аспекты взаимосвязи глобальных проблем современности. М., 1985. С. 120-125. 8 Поппер К. Логика и рост научного знания. М., 1983. С. 83. 9 См.: Липсет С. Политическая социология / Американская социология: Перспективы. Проблемы. Методы. М., 1972. С. 203-219. 10 См.: Амелин В.Н. Социология политики. М., 1992. С. 14-15. 11 Ганнел Д. Политическая теория: Эволюция отрасли // Вести. Моск. ун-та. Сер. 12. Социально-политические исследования. 1993. № 1. С. 66. 12 См. об этом подробнее: Швырев B.C. Теоретическое и эмпирическое в научном познании. М., 1978. 13 Эта путаница приводит к тому, что задачу прикладной политологии сводят иногда к доведению выводов общей теории политики до эмпирического уровня. См., напр.: Шутов А.Ю. Прикладная политология: попытка систематизации // Вести. Моск. ун-та. Сер. 12. Социально-политические исследования. 1994. № 3. С. 76-77. 14 Pal L. Public Policy Analysis: An Introduction. Scarborough, 1992. P. 22. 15 Фундаментальные и прикладные социальные исследования: Методологические вопросы взаимодействия / Под ред. В.Я. Ельмеева, В.Г. Овсянникова. Л., 1988. С. 11. 16 См. подробнее о взаимосвязи политологии с политической практикой: Тихомиров В.Б. Профессионализм политолога: анализ, принятие решений, управление событиями // Социально-политический журнал. 1993. № 3. 17 Вазюлин В.А. Становление метода научного исследования К. Маркса, М. 1975. С. 26. 18 См.: Дегтярев А.А. О логике исследования в политической науке / Политология и современный политический процесс. М., 1990. 19 The Study of Discipline of Political Sciences: A Newsletter. Brockport, 1995. № 7. January. P. 7-9. 20 См. об этом подробнее два специальных сборника статей западных политологов, отражающих европейскую и американскую точки зрения на будущее развитие проблематики и предмета политической науки: New Developments in Political Science: An International Review of Achievments and Prospects / Ed. by A. Leftwich. Aldershot, 1990; Political Science: Looking to the Future. Vol. 1 / Ed. by W. Crotty. Evanston, 1991. Опубликовано: Полис. 1996. № 6. С. 83-96. Б.Г. Капустин ЧТО ТАКОЕ "ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ"? Приступая к курсу истории политической философии, мы должны прежде всего определиться с пониманием того, что означает "научиться" политической философии. Означает ли это обретение некоторой суммы сведений о том, что писал Платон об идеальном государстве, Макиавелли - о доблести правителей и гражданских добродетелях народа, Гегель - о "всеобщем сословии", Джон Стюарт Милль - о представительном правлении и т.д.? Перефразируя М. Хайдеггера, это было бы знанием о политической философии, но еще не ею самою. Такое знание соответствует позиции внешнего наблюдателя за политической философией, но не того, кто находится внутри ее, чья мысль движется в ней и вместе с нею, кто относится к действительности в соответствии с присущим ей отношением1. Иными словами, это - позиция того, кто информирован о политической философии, но не научился ей. Но если саму возможность научиться политической философии мы связываем с определенным отношением к действительности, то нужно прояснить, о каком отношении идет речь. Отвлеченно это отношение можно определить как познавательное. Политическая философия познает, как действует человек в качестве политического человека, какие возможности для такого действия имеются в тех или иных обстоятельствах и какие факторы препятствуют ему, сужая или разрушая политическое измерение человеческого существования. Однако более точно политическую философию следовало бы определить как такое познание, которое является духовно-практическим отношением к действительности, предполагающим при своем осуществлении изменение и познающего субъекта, и (так или иначе) тех, кому адресован продукт познания. Разумеется, политическая философия не может не интересоваться "фактами" жизни человека (и поэтому в ней всегда так или иначе присутствует "дескриптивный" элемент), но она рассматривает их в качестве возможностей или препятствий для осуществления человека именно как политического существа, т.е. - в самом общем и фундаментальном определении последнего - как существа нравственно разумного (способного различать добро и зло, справедливость и несправедливость) и коммуникативного (обладающего речью как способностью выражения и передачи нравственных суждений)2. Эти аристотелевские характеристики являются исходным определением природы человека как политического существа. Принять такое определение отнюдь не тождественно тому, чтобы рассматривать эту природу человека как нечто неизменное по своему содержанию и проявлениям, т.е. как нечто внеисторическое. Мы говорим лишь о том, что только обладание данными характеристиками, по каким бы конкретным причинам они ни воспроизводились и в каких бы формах они ни представали, создает возможность политической жизни. Учитывая это, в качестве исходного можно принять то определение политической философии, которое дает ей И. Берлин: это исследование вопросов о том, что есть в жизни людей "специфически человеческое, а что не является таковым и почему"3. Но если исходить из этих соображений, то нам придется принять следующее. Первое. Исследуя действительность под углом зрения возможностей (или отсутствия таковых) осуществления нравственно-разумной и коммуникативной природы человека, мы сами занимаем определенную ценностную позицию: мы не только признаем эту природу человека той ценностью, ради которой предпринимаем исследование, но, изыскивая условия и возможности ее реализации, тем самым требуем от действительности, чтобы в ней было место для этой ценности. Иными словами, все рассуждения принимают такой характер и такое направление, что все, чем бы ни занималась политическая философия, касается нас непосредственно, затрагивает нас в нашей собственной человеческой природе. Мало сказать, что позиция политического философа (если он является таковым) не может быть позицией бесстрастного наблюдателя, регистратора фактов и знатока политических технологий как таковых. Он вынужден не только принимать чью-то сторону в реальной политической борьбе, но и относительно каждой специфической духовно-исторической ситуации переопределять и проблематизировать самого себя - вопрошать о мере собственной нравственной разумности и коммуникативности на предмет ее адекватности осмыслению и поиску возможностей осуществления "специфически человеческого" в данной ситуации. Политический философ, стремящийся раскрыть эти возможности и содействовать их реализации, сам оказывается потенцией "практического разума", а не "фактом" явления "теоретического разума", т.е. не глашатаем его вердикта, не включенного в данную ситуацию, не преобразованного ею. Здесь начинается первое принципиальное отличие политической философии от науки вообще и политической науки, в частности, сравнение с которой нам интересно прежде всего. В конвенциональной модели науки исследователь относится к материалу только как "теоретический разум" - материал не может "потребовать" от исследователя переопределения его как практического субъекта. Их отношения в принципе технологичны, что и порождает претензию на ценностную нейтральность науки в отличие от практического (духовно-практического) характера отношений политического философа и его "материала". С позиции претензий на ценностно-нейтральную технологичность Г. Лассуэлл мог с полным основанием заключить о том, что так же, как существует "политическая наука демократии" (в виде суммы определенных технологий представительства, организации власти и т.д.), может существовать "политическая наука тирании"4, ни в чем не уступающая первой с точки зрения ее научного совершенства. В противоположность этому "политическая философия безнравственного неразумия" невозможна. Второе. Если мы считаем, что от действительности можно требовать предоставления места нравственной разумности и коммуникативности человека и вместе с тем исследовать ее теоретически, а не просто прекраснодушно мечтать о "добром и красивом" (политическая философия есть именно теоретическая рефлексия), то это означает принятие точки зрения, согласно которой действительность не сводима к фактам как ставшим фрагментами бытия, лишь данным человеку и не зависящим от него. В своей конкретности эта действительность, есть динамичное соотношение сил, в котором: "долженствование есть в такой же мере и бытие"5. Спрашивать о действительности и спрашивать с действительности с позиции должного означает теоретическое исследование того, в какой степени человек может действительно быть субъектом, а в какой он - лишь "факт" (подобно тому, как его описывает, к примеру, бихевиоризм) в ряду других фактов. Вопрошание действительности с позиции должного есть теоретический реализм в отличие от пустого морализаторства в том случае, если это должное стало (становится) предметом воления одной (нескольких) из тех сил, соотношение которых образует действительность6. Следовательно, найти то должное, с позиции которого политическая философия имеет право теоретически вопрошать ту или иную историческую ситуацию, есть ее важнейшая задача. Конкретное понимание действительности есть понимание ее как результата пересечения, сопряжения, противоречия двух линий каузальности - каузальности фактов и каузальности долженствования. Как известно, зрелая разработка этой темы, ключевой для политической философии, принадлежит И. Канту. Говоря словами Г. Маркузе, преимущество кантовской этики состоит "именно в понимании свободы... в качестве особого типа действительной причинности в мире; свобода уже не низводится до статичного способа существования". Принятие такого понимания свободы (и долженствования) отнюдь не обязательно связано с кантовским толкованием ее как безусловной автономии, чистого самоопределения индивидуальной воли, т.е. как трансцендентальной "действительности", просто данной человеку и потому представляющейся опять же "фактом"7. Более того, политическая философия, оставаясь сама собой, может усвоить кантовскую мысль о двух видах причинности лишь в том случае, если субъект долженствования и свободы предстает не трансцендентальным и универсальным, а "имманентным" истории и контекстуально обусловленным, если само долженствование не абсолютно, а относительно (прежде всего - конкретных коллективов людей), если сами факты наличной действительности рассматриваются не как "грубая" и простая данность, противостоящая субъекту, а как проблема, определяющая содержание его долженствования в качестве и предмета воления, и возможности его осуществления. Иными словами, политическая философия имеет дело не с "внутренней" свободой и моральным долженствованием человека как частного лица, а с его свободой как участника политического (т.е. коллективного) действия и с присущей такому действию нравственностью, что не является ни эвфемизмом безнравственности вообще, ни простой проекцией на коллектив индивидуальной морали (в связи с анализом мысли Макиавелли см. об этом8). Но и сделав все эти уточнения, политическая философия не расстается с пониманием действительности как пересечения двух видов каузальности. Долженствование и свобода не выводятся из фактов так, как одни из них выводятся из других. Они порождаются самоопределением воли в качестве альтернативы собственной, "объективной", логике фактов. И потому свобода никогда ничем объективно не детерминирована и не гарантирована (как детерминированы, к примеру, соответствующими фактами и обстоятельствами "технический прогресс", рост или падение банковской учетной ставки или регулярность избрания парламента). В отличие от политической философии политическая наука (как и любая наука, соответствующая своему понятию) имеет дело только с фактами, с их взаимосвязями. Даже там, где она (например, в отрасли, именуемой теорией политической культуры) обращается к "ценностям", последние берутся как факты, т.е. в качестве факторов, столь же "объективно" влияющих на институты и процессы, как уровень экономического развития или характер социальной стратификации в других теориях политической науки, но не в качестве полаганий и оснований действующей воли. (Г. Алмонд и С. Верба соответственно этому и определяют демократическую "политическую культуру" как "некий тип политических позиций, которые благоприятствуют демократической стабильности или... в определенной степени "подходят" демократической политической системе"9). С точки зрения политической философии такое описание действительности является односторонним, т.е. абстрактным. О тех ситуациях, для которых оно может быть признано адекватным и достаточным, можно сказать, что они существенным образом лишены "специфически человеческого", т.е. политического измерения своего бытия. С большой долей обоснованности такое заключение применимо, к примеру, к обществам, именуемым "тоталитарными". Здесь обнаруживается то, что можно назвать этическим парадоксом политической науки. Она истинна в той мере, в какой правильно описываемая ею действительность должна вызывать нравственный протест как действительность, в которой субъект низведен к объекту, а его свободная воля несущественна настолько, что от нее можно абстрагироваться, не погрешив против истины. Но этот парадокс осознается лишь за рамками собственно политической науки, лишь при взгляде на нее со стороны политической философии. Ибо нравственное долженствование как действенная причинность - вне проблемного поля политической науки. Поэтому она не есть знание об освобождении человека; она безразлична к нему по той же причине и в том же смысле, как и любая наука. Ведь, как писал Л. Витгенштейн, "мы чувствуем, что, если бы даже были получены ответы на все возможные научные вопросы, наши жизненные проблемы совсем не были бы затронуты этим. Тогда, конечно, уж не осталось бы вопросов, но это и было бы определенным ответом"10. С другой стороны, правомерно задаться вопросом, почему - по практически единодушному мнению крупнейших западных исследователей - политическая философия в настоящее время находится в упадке или даже, согласно Лео Страуссу, "вообще более не существует, разве что в виде предмета захоронения, т.е. в виде предмета исторического изучения, или сюжета для слабых и неубедительных протестов"11. Не является ли главной причиной такого положения оглушающее молчание западных обществ в ответ на адресованный им с позиции долженствования вопрос или, скажем мягче, неспособность слишком многих философов услышать такие ответы, произносимые, к сожалению, слабыми голосами? И что делать в таком случае политической философии, не желающей ни изменять самой себе, ни деградировать в пустую мечтательность? Ответ на этот в известном смысле ключевой практический вопрос, стоящий перед политической философией, мы должны найти к концу данной лекции. О "ПРЕДМЕТЕ" ПОЛИТИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ. ПРОБЛЕМА ПОЛИТИЧЕСКОГО Научные дисциплины принято определять прежде всего через их предмет, т.е. через ту сторону или те стороны объекта, рассмотрением которых занимается данная наука. Концептуализация этой стороны или сторон "соответствующим" образом и дает определяющий ее содержание и форму предмет. Можно ли аналогичным способом определить политическую философию? Иными словами, можно ли обнаружить специфические политические объекты, рассмотрение которых "соответствующим" им образом даст знание, именуемое политической философией? Допущение такой возможности подразумевает, что политическое (причисляемые к нему явления, процессы, структуры и т.д.) существует независимо - "до" и "вне" - от отношения к нему людей, которое всегда есть в той или иной мере осознанное и осмысленное отношение, даже если мы признаем коренящееся в нем сознание "иллюзорным", а смыслы - "ложными". В той мере, в какой сознание и смыслы определяют действия людей, мы вправе сказать, "что их отношения к предмету конституируют сам предмет. Формулой приведенного рассуждения будет следующая: рассмотрение предмета в качестве политического делает его политическим предметом. Макс Вебер был по существу прав, заключая, что государство, например, перестает "существовать" в социологическом смысле, как только исчезает возможность функционирования определенных типов осмысленно ориентированного социального действия"12. Уточним лишь, что в соответствии со сказанным выше мы должны были бы говорить в данном случае не об исчезновении государства в "социологическом смысле", а о его исчезновении как "объективно" данного (но конституированного осмысленным отношением людей) политического тела. Возможно, при наличии иных типов смыслоориентированных действий государство превратилось бы во что-то другое, скажем, в какую-то неполитическую организацию. Характер знания в политической философии. Если вышесказанное может быть принято, то из этого вытекает следующее. Политическая философия по существу определяется не предметом, как бы существующим независимо от нее, а способом рассмотрения, создающим предмет "под себя", причем создающим его не только в голове или в головах, но в интерсубъективной и в этом смысле - объективной действительности. Причем предмет, созданный в головах, отнюдь не идентичен тому же предмету, существующему в интерсубъективной действительности. Их сходство - не в формах, а в резонансе смыслов того и другого: этот резонанс и позволяет идентифицировать оба предмета - "мысленный" и действительный - в качестве (в нашем примере) государства. Ключевым вопросом для понимания специфики политической философии в таком случае становится вопрос о том, какой именно тип смыслов, ориентирующих действия, конституирует предметы в качестве политических? Прежде, чем перейти к вопросу об этом типе смыслов, во избежание недоразумений уточним следующее. Когда мы сказали о том, что политико-философский способ рассмотрения создает свой предмет в его действительности, то, конечно, не имели в виду абсурдную мысль, будто это делает теоретизирующее сознание индивидов, относимых к разряду собственно политических философов. Их сознание всего лишь артикулирует то, что можно назвать "стихийной политической философией" общества (тех или иных его групп), которая своим рассмотрением и творит предметы в качестве политических. То, что означает подобная артикуляция, мы рассмотрим, разбирая "метод" политической философии. Пока же достаточно сказать, что она в принципе не может быть эзотерическим или экспертным знанием, не доступным в своей сути непосвященным и достигнутым благодаря созерцанию того, что лежит вне практики людей или относится к ней как организующая ее извне форма - будь то вечные сущности метафизики или "железные законы" эволюции социологического позитивизма. Здесь мы обнаруживаем кардинальное отличие политической философии, с одной стороны, от философии политики и политической науки - с другой. Философия политики есть всегда явным или скрытым образом применение к делам человеческим некоторого знания об универсальном, не обусловленном историческим и культурным (а потому всегда специфическим) контекстом практики людей. В парадигмальном и классически ясном выражении у Платона это есть то "царское знание", которое дает право на господство "знающим" независимо от любых контекстуально обусловленных характеристик их отношений с подданными, а также их собственных свойств как личностей, вследствие чего "уже неважно, правят ли они по законам или без них, согласно доброй воле или против нее, бедны они или богаты: принимать это в расчет никогда и ни в коем случае не будет правильным". Контекстуально же обусловленные характеристики отношений этих "знающих" со своими подданными не имеют значения именно потому, что логически в своей сути они являются отношениями попечения о человеческом стаде и ничем иным они быть не могут13. Характер отношения научного знания к делам человека в сущности тот же, что и у философии политики, хотя его содержание меняется с этико-метафизического на фактографическое или дедуктивно-математическое. Этот характер задан, во-первых, тем, что производитель такого знания ("ученый") ставит себя в позицию зрителя, а не действующего лица в смысле причастности к ситуации (такую причастность, пусть условную, может давать не только непосредственное действие, но и, скажем, герменевтика). Быть зрителем, а не действующим лицом, - это, по сути, еще одно, хотя и не пронумерованное, правило картезианского научного метода14, которое необходимо для того, чтобы представить в мысли исследуемое, в том числе человека, как объект, а исследователю - оставаться внеконтекстным органом чистого познания. Попутно, следуя Декарту, нужно отметить, что когда такой орган чистого познания обнаруживает себя в качестве человека, все же находящегося в реальной среде других людей и вынужденного определять свое отношение к ней, то никакого другого принципа такого отношения, кроме безоговорочного конформизма, он найти не может. В практических делах необходимо "повиноваться законам и обычаям" своей страны, выбирать среди многих мнений "самые умеренные" и следовать даже "заведомо сомнительным" среди них так, "как если бы они были бесспорны"15. И причина здесь, скорее, методологическая, чем собственно нравственная: ведь свое радикальное сомнение и критику орган чистого познания может обратить только на нечто внешнее ему, т.е. на нечто в качестве объекта, тогда как собственный культурный контекст, к которому он причастен в качестве человека, так овнешнен и объективирован быть не может. Это, разумеется, нужно иметь в виду, когда объективно-научные выкладки, скажем, американской политической науки адресуются уже в качестве рекомендаций получателям, принадлежащим иным культурам. Далее, рассматриваемое отношение характеризуется тем, что "ученый" как орган чистого познания создает столь же внеконтекстное и в этом смысле универсальное знание, как и классический философ политики, созерцающий платоновские идеи или шпенглеровские "последние элементы исторического мира форм". (Иногда упускают, что шпенглеровская "физиогномика" мыслилась именно как универсальный метод: "Через сто лет все науки, способные еще вырасти на нашей почве, будут частями единой огромной физиогномики всего человеческого". На такую универсальность своего метода не претендовал и Декарт. Шпенглер же решительно занимал - по аналогии с физиком! - позицию зрителя, относящегося к изучаемому материалу "без каких бы то ни было идеалов, безотносительно к себе самому, без желания, без заботы и личного внутреннего участия..."16). Продукты такого научного познания вроде законов эволюции от военного к промышленному типу общества Г. Спенсера или "регулярностей модернизации" Д. Лернера17 имеют такое же отношение к действительности людей, как и платоновское идеальное государство, - это отношение применения. Если данное отношение ограничивается областью познания, то оно способно дать малосодержательный результат в виде фиксации "идиосинкразии" к исследуемому объекту, т.е. его отличий от того, что предписано "законами" и "регулярностями". Если оно переводится в практику, то дает точно тот же эффект попечения за стадом человеческим, как и платоновское "царское знание". Не случайно даже гуманистически мыслящий, но все же научный Джон Стюарт Милль считал, что в случае "младенческих" (в смысле - неевропейских) обществ, к которым не применим "принцип" свободы, "деспотизм может быть оправдан", если "его действия имеют целью прогресс и на самом деле приводят к прогрессу"18. При этом что такое "прогресс", - определяло научное познание общественной жизни, объективное и нейтральное по отношению к помыслам и желаниям тех, чьей жизнью она является. То, что политика, как и история в целом, "соотносится скорее с людьми, чем с принципами"19, вообще не касается научного мышления". Современная литература, отчасти вследствие отсутствия той ясности и неумолимой последовательности мысли, которые были присущи классике, отчасти - из-за неооруэлловского "новояза" западной демократической культуры, такие формулировки обычно не допускает, хотя в значительном своем массиве демонстрирует в сущности то же применяемое эзотерически-экспертное знание. По крайней мере "стадам" в таких, менее счастливых странах, как Россия, которые еще производят "переход" на тучные пастбища рынка и демократии, обладатели "царского знания" экономики могут предложить научно выверенную "либеральную модель", "любое отклонение" от которой обойдется им дорогой ценой20 (курсив мой. - Б.К.). Конечно, возможна и такая научная точка зрения на общественную жизнь, которая не претендует на обладание "царским знанием" исцеления и осчастливливания людей. В качестве научной она сохраняет свою эзотерически-экспертную природу и заявляет об обнаружении фундаментальных закономерностей и факторов, определяющих жизнь людей, но не доступных их воле. Однако в качестве более последовательной и реалистичной она признает бесполезность представляемого ею знания для практического хода дел людей. По словам Вильфредо Парето (относимым им прямо к себе самому), это - знание "врача, который диагностирует туберкулез у пациента, но который не знает, как лечить его". И причина этого именно в том, что научная точка зрения в принципе отлична от "точки зрения веры, побуждающей простых людей действовать"21. Проблема долженствования в политической философии. Вернемся, однако, к вопросу о том, каков же тот тип смыслов, который конституирует предметы в качестве политических? Для облегчения нашей задачи воспользуемся другим примером, вновь заимствуемым у Вебера, - его определением власти. "Власть (Macht) есть вероятность того, что одно действующее лицо в рамках социального отношения будет в состоянии осуществить свою волю вопреки сопротивлению, каковы бы ни были основания такой вероятности". Чуть ниже Вебер специально оговаривает, что это понятие власти "аморфно": любые мыслимые свойства личности и любые мыслимые сочетания обстоятельств могут позволить одному навязывать свою волю другому22. Но здесь возникает вопрос: имеем ли мы в данном случае политическое определение власти или, что то же самое, - определение политической власти? Ссылки на широко распространенную практику использования тех или иных вариаций этого определения в политической науке (см., например, у Роберта Даля23) сами по себе ничего не доказывают. Разве что заставляют лишний раз задуматься о причинах нынешнего упадка политической философии. Власть грабителя, заставляющего жертву под дулом пистолета отдать свой кошелек, является политической властью? Власть избалованного и обожаемого ребенка, принуждающего своими слезами мать купить лишнюю игрушку, тоже является политической властью? И власть грабителя, и власть избалованного ребенка (и многое-многое другое) идеально подходят под указанное веберовское определение власти. Но мы - пока еще, конечно, интуитивно - ощущаем: если эти виды власти также считать политическими, то нечто, понимаемое нами как собственно политическая власть, утрачивает всякую смысловую определенность. В той политико-философской традиции, которая восходит к Аристотелю, различение политической и неполитической власти имеет не просто принципиальное, но в известном смысле конституирующее ее как таковую значение. Неполитическая власть - это любая власть, покоящаяся на "естественных началах"24, т.е. таких, которые коренятся в материальной природе человека: в потребности продолжения рода (отношения мужа и жены), в самосохранении и обеспечении средств существования (отношения господина и раба, торговый обмен и военный, грабеж варваров) и т.п. Поэтому для Аристотеля "государство" как политическое сообщество, хотя оно возникает из естественных потребностей, существует не в виде, не на основании и не ради системы "торгового обмена и услуг", "военного союза", защиты от внешних врагов или даже института, гарантирующего "личные права". Все это - лишь средства, служащие цели, - "благой жизни"25. "Благая жизнь" есть жизнь свободных и равных, т.е. равных в свободе и свободных в равенстве. Это и только это есть политическая жизнь. Но она не возникает непосредственно из материальной ("низшей") природы человека, к ней не ведет сама собой цепь естественных причин и следствий. Политическая жизнь возможна лишь на основе "высшей", нравственно-коммуникативной, природы человека (по Аристотелю, - лишь у тех людей, которые обладают такой природой, т.е. у свободных эллинов). "Высшая" природа в качестве основания общежития в гегелевском смысле снимает "низшую" природу, оставляя в ее "ведении" подчиненные элементы полиса - домохозяйство, сферу торгового обмена, внешнюю политику (в идеале - направленную только на варварское окружение)... "Высшая" природа устанавливает долженствование в качестве основания общежития. Быть вместе как свободные и равные на основании материальной природы нельзя: в этой природе все, во-первых, не равны, так как нет в ней другого базиса для связи людей, кроме всегда фактически не равных физических качеств, во-вторых, в ней все несвободны, так как подчинены (гетерономной) силе внешних обстоятельств и внутренних природных вожделений. Естественный факт неравенства и несвободы можно снять утверждением равенства и свободы как должного, признанного таковым разумными существами. Из этого признания и рождается собственно политическая власть как власть "над людьми себе подобными и свободными", и состоит она в умении "властвовать и быть подвластным", причем в умении делать и то и другое в качестве свободного, т.е. не властвовать как раб (собственных страстей и произвола) и не подчиняться как раб (утрачивая свою самодостаточность и самоцельность)26. Итак, следуя за Аристотелем, мы пришли к некоторым важным выводам. Первое. Далеко не всякая власть есть власть политическая. Определять политическое знание как такое, которое занимается властью вообще (или любыми другими явлениями, относимыми к "политическим", без рассмотрения смыслоориентации действий, их породивших), неверно. Второе. Как и в случае с властью, предметы конституируются в качестве политических лишь тогда, когда они оказываются в модальности долженствования, когда они могут быть оценены в категориях добра и зла, справедливого и несправедливого и когда они существуют в смысловом поле таких оценок. Выходя из него, они становятся естественными явлениями, погружаясь в то, что философы Нового времени называли "состоянием природы", в котором действуют законы, весьма отличные от политических и нравственных. Третье. Поле политики есть поле свободы, так же как свобода есть сущностное определение политики. Это нельзя понимать так, будто в поле политики нет и не может быть несвободы. В той мере и тогда, в какой и когда политический предмет оборачивается ко мне (к нам, к ним) просто как принудительный факт, а не как утверждаемое нами должное, имеет место моя (наша, их) несвобода. Я, оставаясь политическим существом, буду стремиться преодолеть ее, возможно, оспаривая универсальность того определения должного, на котором покоится политическое в моем сообществе. Позже мы рассмотрим значение данного конфликта для производства и воспроизводства политического. Сейчас же отметим, что несвобода в поле политического радикально отлична от несвободы в (материальной) природе. Дело не только в том, что она производна от политической и нравственной свободы как "инобытие" последней. Эта несвобода имеет природу недолжного в отличие от естественной несвободы, природа которой - факт. Именно поэтому несвобода в политическом поле подлежит отрицанию. Такое понимание несвободы важно хотя бы для того, чтобы уяснить: в политической философии парной категорией к свободе выступает не несвобода, а порядок. Свобода и порядок являются центральными и "исходными" категориями любой теории, принадлежащей к политической философии. Не углубляясь в специальное рассмотрение вопроса, отметим, что под "порядком" здесь подразумеваются "стабильные, регулярно повторяющиеся, предсказуемые модели поведения и кооперация в поведении" людей27. Соответственно беспорядок есть в том же смысле "инобытие" порядка, в каком несвобода есть "инобытие" свободы, а именно - беспорядок есть, во-первых, отсутствие (недостаточность) предсказуемости в действиях людей, во-вторых, отсутствие (недостаточность) кооперации между ними. Политический порядок может покоиться только на долженствовании. Он есть система политических обязательств. Обязательство и порядок предполагают ответ на вопрос "почему я должен подчиняться?", а не на вопрос "почему я подчиняюсь?" Второй вопрос есть вопрос о факте подчинения. Он имеет место "здесь и сейчас" вследствие любого случайного стечения обстоятельств. Поэтому он сам случаен и может повторяться или никогда более не повториться, не создавая ни предсказуемости в поведении и отношениях людей, ни устойчивых форм их кооперации. Фактичность и случайность подчинения - это есть глубинная характеристика гоббсовской "войны всех против всех", и потому она - состояние природы и отсутствие порядка в политическом смысле. Ответ на первый вопрос предполагает мое нравственно-разумное самоопределение в форме долженствования, невзирая на "материальные" факты моего бытия. "Невзирая" - подчеркнем еще раз - означает не игнорирование фактов (как их "по-кантовски" игнорируют рациональные личности", определяющие принципы "справедливости как честности" под "покровом неведения" в "исходном положении" Джона Ролза28, а включенность фактов в содержание долженствования. Именно благодаря этой включенности обязательность и порядок обеспечиваются и могут быть обеспечены только долженствованием. Это - то, что имел в виду, к примеру, Кант, когда писал, что акт "односторонней воли" не создает "окончательной" частной собственности (а только предварительное "завладение", могущее быть оспоренным любым); такая собственность может покоиться только "на "объединенной (необходимо объединимой) воле всех", возлагающей "на других обязательство, которого они иначе не имели бы для себя"29. Объединенная воля - это и есть универсальное (для данной общности людей, добавили бы мы вместо Канта) долженствование, без которого в данном случае невозможен порядок частной собственности и при котором я отказываюсь - в ущерб себе - от претензий на то, что становится объектом чужой собственности. А иначе - только "война всех против всех". Приняв модальность долженствования, я буду подчиняться, даже если могу не подчиниться без какого-либо фактического ущерба для себя или если подчинение грозит мне гибелью, т.е. самой ликвидацией меня как факта существования (к примеру, в случае исполнения воинского долга). Как далеко простираются мои политические обязательства, при каких условиях они приостанавливаются - все это важнейшие вопросы политической жизни (и потому - ключевые темы политической философии). Но если мы рассматриваем именно политическую жизнь, то ответы на них могут быть даны только в категориях должного и недолжного, справедливого и несправедливого, а не выгодного и невыгодного или желаемого и нежелаемого, т.е. не с точки зрения фактичности и случайности моего существования. Даже у Т. Гоббса, у которого политические обязательства перед "сувереном" простираются лишь до угрозы жизни подданного (включая право солдата "в некоторых случаях, не совершая беззакония, отказаться" сражаться против врага), это обосновывается этически: приказ власти, исполнение которого угрожает жизни, противоречит цели договора, учредившего эту власть, т.е. обеспечению сохранения жизни человека30. Только долженствование обеспечивает порядок в обоих его измерениях - как стабильность и предсказуемость моделей поведения и как минимально необходимую устойчивость кооперации людей. В политическом поле порядок не есть отрицание или ограничение свободы. Разумеется, при этом нужно иметь в виду то отличие произвола от свободы ("произвол есть не воля в ее истине, а воля в качестве противоречия"), которое позволяет понять то, что "именно в произволе заключена причина... несвободы" человека31. Свобода возможна лишь как упорядоченная свобода, так же как порядок есть порядок свободы (т.е. порядок свободных и равных людей). "Неупорядоченная свобода" выступает лишь как иное определение произвола, осуществление которого в отношениях людей есть беспорядок насилия. Из этого и вытекает давно известная в политической философии корреляция деспотизма и хаоса. Более того, как показал еще Ш. Монтескье, деспотическое государство несет в себе принцип собственного "непрерывного разложения", и (в отличие от всех других государств) оно вообще может существовать только вследствие случайных причин и обстоятельств. Сама систематизация и организация насилия, без чего произвол не может продолжаться сколько-нибудь долго, накладывают на него некие правила и заставляют подчиняться им32. В той мере, в какой это происходит, произвол перестает быть произволом, и соответственно возникают элементы порядка, то есть свободы. Не нужно обстоятельно объяснять то, что получающаяся комбинация порядка и произвола не удовлетворяет требованиям свободы и потому становится объектом протеста и борьбы. Важнее обратить внимание на то, что протест и борьба во имя свободы возможны и действительно начинаются лишь тогда, когда свобода в тех или иных элементах, формах и степенях уже наличествует. Это еще раз подтверждает справедливость мыслей А. де Токвиля о том, что свободу нельзя "ввести в круг учреждений и понятий", в котором безгранична (неполитическая) власть правителей, что революции против правительства несвободы происходят тогда, когда "оно начинает преобразовываться", ослабляя свои свойства правительства несвободы, что свобода может рождаться лишь из свободы в том смысле, что к ней могут стремиться только свободные люди, а тот, "кто ищет в свободе чего-либо другого, а не ее самой, тот создан для рабства"33. Вероятно, все это нужно иметь в виду в наших попытках осмыслить и крах советского коммунизма (а также целесообразность использования в них самого понятия "тоталитаризм"), и того, что произошло после 1991 года, хотя бы для постановки вопроса: не искали ли мы (или кто-то из нас) в свободе чего-то другого, чем она сама, например, "рынка" или перераспределения привилегий? Проблема динамики политического. Прежде чем завершить эту часть лекции о "предмете" политической философии, нам следует еще раз вернуться к Аристотелю, опираясь на рассуждения которого о "естественных началах" и долженствовании, мы попытались разграничить политическую и неполитическую власть, а беря вопрос в более общем плане, - политическое и неполитическое как таковые. Дело в том, что если, рассматривая этот вопрос, мы остаемся в пределах собственно аристотелевской мысли, то тем самым можем лишиться возможности уловить ту динамику политического, которая в решающей мере определяет за движение политической философии после Аристотеля. У Аристотеля естественные потребности человека порождают естественные же отношения между людьми. Эти отношения по существу являются той же природой с присущими ей неравенством, несвободой, отсутствием долженствования в качестве их основания и регулятора. Таковы отношения мужа и жены, господина и раба (и политически уподобленных ему свободных), эллина и варвара... Противоречия самого Аристотеля в трактовке этих отношений как естественных многократно отмечались комментаторами34, но сейчас они нас не будут занимать. Но нас, конечно, не может не интересовать то, не потребуется ли модификация понимания политического, если мы подвергнем сомнению неизменность характера этих отношений как естественных. Согласимся ли мы с мнением сторонников современного неоаристотелизма о том, что утверждения о подобном характере этих отношений (из которых вытекает и "оправдание рабства") "могут быть изъяты из мысли Аристотеля без отвержения его ключевых положений о наилучшем полисе"35? Если отношения мужчины и женщины, производителя и потребителя продукта и прочие можно считать обусловленными естественными потребностями (оставим в стороне вопрос об исторических потребностях и историческом преобразовании естественных потребностей), то отсутствие у античной женщины и раба тех культурно-нравственных качеств, которые позволяли бы им быть членами полиса свободных и равных, приходится объяснять только специфическими формами угнетения. Они порождают у угнетенных те качества, которые в свою очередь оправдывают формы угнетения как естественные. Естественные отношения "природоподобны". Но их "природоподобие" дано не природой, но данной конкретной традицией. Последняя же, пока она отвечает своему понятию, т.е. существует как ритуал, самоочевидность, незыблемый авторитет и власть предков - в отличие от того состояния слабости, дезинтеграции и оспаривания, когда она только и осознается своими приверженцами в качестве традиции, - по определению не допускает рефлективного отношения к себе. Традиция в своем понятии есть "узы, являющиеся "трансцендентными" и существующие как бы "объективно", вне сферы индивидуального выбора36. Естественность или "природоподобие" человеческих отношений есть, таким образом, их объективность в смысле их пребывания вне сферы выбора людей. Это и есть то, что не сказал Аристотель. А что, если те, кто заключен в сферу естественных отношений, начнут выбирать? Если они, пусть вначале только рефлективно, "дезобъективируют" себя и как субъекты подвергнут субъективному сомнению и "трансцендентный" характер и "объективность", уз и скреп, делающих из них предметы природы? Из этого возникнет та политическая динамика, которую Гегель описывал в виде диалектики раба и господина, ведущая к тому, что противоборствующие стороны взаимно признают друг друга "не только за природные, но и за свободные существа"37. Что это означает для понимания проблемы политического? Прежде всего, что его границы подвижны, что они ничем - и менее всего природой как таковой - не определены априорно и имманентно (его ли собственной сущностью или сущностью других форм и видов человеческой деятельности). В жизни людей естественное ("природоподобное") противостоит политическому лишь как неполитическое, т.е. как то, до чего критическая рефлексия и порожденное ею действие либо еще не "добрались" (пример тому - традиция-как-ритуал), либо как то, к чему они уже потеряли интерес, что снято с актуальной политической "повестки дня" (и потому "традиционализировалось", как те же процедуры и формы представительного правления, которые исторически совсем недавно в наиболее "передовых" странах Запада утверждались в яростной политической борьбе и напряженных идейных спорах). Почему же не верится в то, что можно, просто "изъяв" из мысли Аристотеля его неудобоваримые для современной демократии рассуждения о естественных отношениях, оставить представления о полисе и политическом в сохранности? Более того, просто распространить их на жизнь тех, кто раньше был маргинализирован и угнетен сообществом свободных и равных? Критичность политики. Нравственная основа полиса была традицией, т.е. тем самым "трансцендентным" и "объективным", о которых шла речь ранее. Доброе и справедливое было (сейчас мы скажем - считалось) добрым и справедливым "независимо от того, хотел ли действительно это доброе он, они или вообще кто-либо из людей"38. Но если традиция теряет самоочевидность в сфере естественных отношений, то не может критически не вопрошаться и та традиция, лежащая в основании общины немногих свободных и равных, которая делает первую традицию, "объективной", ибо в сущности обе есть одна традиция. Расширение общины свободных и равных за счет включения ранее маргинализированных слоев требует как раз пересмотра тех (содержательно скудных) культурно-нравственных оснований, на которых покоился античный полис. Пересмотр предполагает критику - и духовно-практическую и материально-практическую - существующей нравственности и воплощающих ее институтов. Но полис как традиция был в принципе некритичен: по Аристотелю "решение наше касается не целей, а средств к цели"39. То новое, что обретает политическое "после Аристотеля", что придает ему динамику и что само является такой динамикой, - это критичность. Политикой становится лишь то, что рефлектирует и деятельно утверждает (защищает старые или утверждает новые) цели. Политика, которая с точки зрения целей осуществляется инерционно, т.е. для которой "ценности не имеют значения", а вся ее "повестка дня" сводится к средствам, есть "политика, превращающаяся в администрирование"40. Но она, собственно говоря, перестает быть политикой. Сказать, что такая квазиполитика "скучна", как это делает Сеймур Липсет, явно не достаточно для выражения причин недовольства ею. Такая квазиполитика откровенно репрессивна по отношению ко всем, чьи ценности и цели отличаются от тех, которые господствуют как бы по инерции. Репрессия в том и состоит, что такие неинституционализированные цели и ценности не допускаются к включению в политическую "повестку дня" - к рационально-нравственному публичному обсуждению их и учету их в проводимой политике: они представляются заведомо неразумными и экстремистскими, поскольку для разумной и умеренной политики никакие "ценности не имеют значения". Технология такой репрессии солидно концептуализирована американскими исследователями и отражена понятием "непринятия решений" (nondecision-making), определяющегося как такое "решение, которое приводит к подавлению или искажению латентного или явного вызова ценностям или интересам лиц, принимающих решение". Оно есть "средство, с помощью которого требования изменений в существующем в обществе распределении выгод и привилегий могут быть задушены еще до того, как их огласили, или скрыты... до того, как они получат доступ к соответствующим позициям принятия решений, или, если все это не удастся, искалечены и разрушены на той стадии политического процесса, на которой происходит претворение решений в жизнь"41. Продуктивность политики. Некритичность аристотелевской политики необходимым образом связана с другой ее характеристикой - непродуктивностью. Последняя проявляется в обоих существенных отношениях - человека и институционального устройства сообщества. По Аристотелю, чтобы участвовать в политике, "нужно быть уже хорошо воспитанным в нравственном смысле. В самом деле, начало [здесь] - это то, что [дано], и, если это достаточно очевидно, не будет надобности еще и в "почему"" (курсив мой. - Б.К.)42. Ненужность в аристотелевских рассуждениях о политике вопроса "почему" - это лишь новое выражение уже известной нам ее некритичности. Но эта ненужность обосновывается здесь двоякой данностью - уже нравственно готового человека (задача которого в полисе сводится всего лишь к упражнению и совершенствованию в добродетели) и уже наличным "началом" институционального устройства сообщества. То, что просто есть и воспринимается просто как данность, не пропущенная через горнило вопроса "почему" и потому не утвержденная в новом качестве как должное, есть не более, чем факт. Гегель гениально улавливает это обстоятельство, утверждая, что полис есть в сущности еще не нравственное, а природное явление. Ведь в отношении раба и господина природность, "непосредственность особенного самосознания снимается пока только со стороны раба и, напротив, сохраняется на стороне господина", поскольку лишь раб (в силу принуждения) становится бытием для другого, возвышается над себялюбием своей единичной и естественной воли, тоща как господин (община свободных и равных господ) еще пребывает в таком себялюбии и естественности43. По свидетельству Тацита, одним из главных доводов в пользу соблюдения обычая казни всех рабов господина за его убийство являлся тот, что "если рабам в случае недонесения предстоит погибнуть, то каждый из нас может жить один среди многих, пребывать в безопасности среди опасающихся друг друга..."44. Таким образом, естественные отношения раба и господина не только зиждутся на воспроизводстве аморальности в среде рабов, но и имеют своим "мотивационным истоком" животный эгоизм "безопасности" свободных и равных господ. Коллапс традиции, замыкавшей одних в сфере естественных отношений, других - в сфере политической, но покоившейся на природном основании, не оставляет другой возможности для продолжения человеческого общежития, кроме выработки нового содержания и новых форм долженствования: со стороны субъекта - новых политических обязательств, со стороны объекта - новых институтов. Пригодны ли для этого и раб и господин в их прежней культурно-нравственной определенности? Ведь их ценности и цели несовместимы, а долженствование не может не быть универсальным для всех, на кого оно распространяется. Сейчас - в ситуации, возникшей после коллапса самоочевидной традиции, - мы имеем дело с конфликтом, несравненно более драматичным, чем те, которые развертывались внутри полиса или между ними и которые были столь ярко описаны Аристотелем в его "социологии политики". И дело не в степени ожесточенности (кровопролитности) борьбы, а в ее ином содержании. Конфликты аристотелевской "социологии политики" представляют собой в сущности классовые конфликты, т.е. конфликты материальных интересов вокруг таких фактов общественного бытия, как богатство, почести, привилегии и прочее. Они суть конфликты распределения, не затрагивавшие тот базисный строй ценностей и целей, в соответствии с которым люди наделялись тем или иным достоинством. Конфликты "после традиции" являются прежде всего конфликтами культур, которые разворачиваются именно вокруг базисного строя ценностей и целей. Это - конфликты определения того, как и чем вообще измерять достоинство человека. Известно, в том числе из практики современных обществ, что конфликты, "более легко разрешаются в таких политических системах, в которых доминирующей формой многообразия является многообразие интересов; делать это гораздо труднее, когда ценности или культурные модели также нуждаются в опосредовании". В первом случае действующие лица "разделяют общую матрицу оценок". Во втором случае им приходится решать вопросы о "критериях самого понимания блага"45. Это новое понимание блага в случае конфликта культур не может быть достигнуто никаким созерцанием и никакой логикой доказательств. Конфликтующие стороны могут созерцать только то, что им дано, а им дано разное до несопоставимости. И сколь угодно безупречная цепь логических доказательств неизбежно исходит из неких недоказываемых "априорных" постулатов, не имеющих иного основания, кроме особенного опыта того, кто эту цепь выстраивает. Опытные основания, а следовательно, и конечные результаты логической процедуры опять же кажутся несовместимыми у сторон конфликта культур. Именно в этой ситуаций политика приобретает динамику, еще не известную Аристотелю. Она становится большой политикой, политикой par excellence, по сравнению с той малой политикой, которая имеет дело "всего лишь" с конфликтом интересов, является "всего лишь" классовой политикой. Есть много оснований думать, что малая политика более удобна, безопасна, спокойна. Поэтому столь радостно приветствовали в 50-60-х годах нашего века ее наступление на Западе такие писатели, как Р. Арон, С. Липсет, У. Ростоу и сонмище менее известных фигурантов. Беда здесь лишь в том, что подобного рода политика была отождествлена ими с политикой (уже не говоря о демократии) вообще и потому воспринята как некий апогей политического развития, как нечто окончательно утвердившееся на Западе. Сейчас, в конце 90-х, было бы нелепо полемизировать с этим забавным простодушием. Мир столкнулся с невиданным подъемом мультикультурализма (в том числе, если не в первую очередь, на Западе), с реальной угрозой того, что "более древние, более укорененные националистические, религиозные, фундаменталистские, скоро, возможно, мальтузианские силы" вернут нас всех на "классическое поприще истории", каким оно было до столь удобного, рационально упорядоченного (хотя и по-своему небезопасного) биполярного мира "коммунизма и западной демократии"46. Страшно быть неготовым к большой политике, тешась малой, когда первая стоит у порога. В России мы тоже хотели построить демократию малой политикой избирательных процедур, многопартийности, двухпалатных парламентов и президентства. И получили то, что получили. Видимо, еще не сполна. Большая политика в первую очередь продуктивна. В настоящее время идея продуктивности политики ассоциируется обычно с "аналитикой" продуктивности власти, предложенной М. Фуко. У него нецентрированная, бессубъектная власть, которой нельзя "овладеть" и которую нельзя "применять", представляет собой объемлющую все (общество) сеть силовых отношений, не принуждающих и ограничивающих людей (говоря им "нет"), а проникающих в людей и производящих их как своих "носителей" (говоря им "да" и наделяя их способностью делать то, что они желают, но желают они в качестве тех, кто произведен властью)47. Сейчас нет возможности обсуждать интересный вопрос о том, насколько данное Фуко описание "позитивной продуктивности" власти в пику "негативному" либеральному определению ее как препятствующей силы является адекватным изнанке (или просто реальности) той самой малой политики западных демократий, о которой шла речь ранее. Нам здесь важно лишь подчеркнуть, что идея продуктивности политики в высокой традиции политической философии имеет в виду нечто противоположное: становление в ходе политической практики новой субъектной культурно-нравственной определенности ее участников. Поскольку политическая практика обладает потенциалом эмансипации, постольку она является процессом коллективного взаимообучения через совместное делание. Только так продуцируются те новые представления о благе, которые могут составить стержень нового строя долженствования преобразованного общества. Самообоснование политики. Политическую философию Нового времени в известной мере можно интерпретировать как трудный процесс кристаллизации этого понимания. Теория "общественного договора", в различных своих вариациях доминировавшая в политической мысли XVII -XVIII вв., есть прежде всего идея о том, что легитимность любых властных институтов и любые политические обязательства людей могут проистекать только из их добровольного согласия, из общей воли людей, ставших народом через сцепление и согласование их индивидуальных воль, ранее разобщенных и противостоявших одна другой48. В наиболее радикальных версиях долженствование как политическая реальность в буквальном смысле производилось коллективным актом воли. У того же Гоббса "естественные законы безмолвствуют в естественном состоянии"49 и начинают "говорить" лишь с согласия (т.е. общественного договора) людей. Точно так же и потребная для политического сообщества культурно-нравственная определенность человека не дана как факт, не существует, "по обычаю". У нее нет "источника в природе", поэтому, говоря словами Руссо, человек "должен попытаться дать себе новое бытие" - бытие гражданина50. Сейчас нет надобности разбирать те посылки и допущения, которые вводились политическими философами Нового времени для того, чтобы решить задачу создания человеком своего "нового бытия". Большинство из них последовательно опрокидывалось и ходом истории западных обществ, и движением критической мысли. Вместо них вводились новые, еще более осторожные и мягкие в отношении утверждений о том, что есть незыблемая данность для человека и в человеке. Их постигала судьба предшественников пока, начиная с Ф. Ницше, не стало утверждаться представление о том, что у человека нет возможностей отступления ни к каким данным ему основаниям. Все необходимые основания ему придется производить только из себя, т.е. самообосновываться. "...Добра и зла, которые были бы непреходящими, - не существует! Из себя должны они все снова и снова преодолевать самих себя"51. Поиск и даже императив самообоснования стал третьей, наряду с критичностью и продуктивностью, стороной динамики политического, в той мере, как оно выявило себя, начиная с Века Разума, в условиях Современности. Примечания 1 Heidegger M. What Is Philosophy? New Haven. P. 64-65. 2 Аристотель. Соч. в 4 т. Т. 4. M., 1984. С. 378-379. 3 Berlin I. Does Political Theory Still Exist? Philosophy, Politics and Society (Second Series). Oxford, 1972. P. 17. 4 Lasswell H. The Democratic Character. Political Writings. Glencoe, 1951. P. 471. 5 Гегель. Энциклопедия философских наук. Т. 3. M., 1977. С- 339. 6 Грамши А. Искусство и политика. Т. 1. M., 1991. С. 285-286. 7 Marcuse H. Studies in Critical Philosophy. London, 1972. P. 91-92. 8 Баткин Л.М. Итальянское Возрождение. Проблемы и люди. M., 1995. С.359. 9 Алмонд Г.А., Верба С. Гражданская культура и стабильность демократии // Полис. 1992, № 4. С. 122. 10 Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. 1. M., 1994. С. 72. 11Strauss L. What Is Political Philosophy? Glencoe, 1959. P. 23. 12 Вебер M. Избранные произведения. M., 1990. С. 631. 13 Платон. Соч. в 4 т. Т. 4. M., 1994. С. 47, 27. 14 Декарт Р. Соч. в 2 т.Т. 1. M., 1989. С. 266. 15 Там же. С. 263, 268. 16 Шпенглер О. Закат Европы. Новосибирск, 1993. С. 165, 156. 17 Lemer D, The Passing of Traditional Society. Glencoe, 1958. P. 32. 18 Милль Дж. Ст. Утилитаризм. О свободе. Спб., 1900. С. 210. " Мерло-Понти M. В защиту философии. M., 1996. С. 216. 20 Ослунд А. Россия: возрождение рыночной экономики. M., 1996. С. 380. 21 Pareto V. The Transformation of Democracy. New Brunswick (N.J), 1984. P. 27,34. 22 Weber M. Economy and Society. Vol. 1. Berkeley (CA), 1978. P. 53. 23 Dahl R. The Concept of Power. Political Power: A Theory and Research. Ed. R. Bell et al. N.Y., 1969. P. 80, 82. 24 Аристотель. Указ. соч. С. 386. 25 Там же. 1984. С- 460-462. 26 Там же. 1984. С. 452. 27 Elster J. The Cement of Society. A Study of Social Order. Cambridge, 1989. P. 1. 28 Ролз Дж. Теория справедливости. Новосибирск, 1995. С. 31-32. 29 Кант И. Соч. в 6-и т. Т. 4. Ч. 2. М., 1965. С. 177. 30 Гоббс Т. Избранные произведения в 2 т. Т. 2. М., 1964. С. 238-239. 31 Гегель. Философия права. М., 1990. С. 80-81. 32 Монтескье Ш. Избранные произведения. М., 1955. С. 260. 33 Де Токвиль А. Старый порядок и революция. М., 1905. С. 187-188, 196-197. 34 Mulgan R.G. Aristotle's Political Theory. Oxford, 1977. P. 42. 35 Maclntyre A. Whose Justice? Which Rationality? Notre Dame (Indiana), 1988. P. 105. 36 Scruton R. The Meaning of Conservatism. London, 1990. P. 33. 37 Гегель. Энциклопедия философских наук. Т. 3. С. 241. 38 Maclntyre А. Указ. соч. Р. 130. 39 Аристотель. Указ. соч. С. 102. 40 Lipset S.M. Political Man. Garden City (N.Y): Anchor Books, 1963. P. 452. 41 Bachrach P. and Baratz M.S. Power and Poverty: Theory and Practice. N.Y., 1970.P. 44. 42 Аристотель. Указ. соч. С. 57. 43 Гегель. Энциклопедия философских наук. Т. 3. С. 244,245. 44 Тацит К. Соч. в 2 т. Т. 1. Спб., 1993. С. 258-259. 45 Offe С. Challenging the Boundaries of Institutional Politics: Social Movements since 1960s. Changing Boundaries of the Political. Cambridge, 1987. P. 65. 46 Gray J. Post-Liberalism. Studies in Political Thought. N.Y., 1993. P. 249-250. 47 Foucault М. The History of Sexuality. Vol. 1. N.Y, 1990. P. 85,92-98. 48 Green Т.Н. Lectures on the Principles of Political Obligation. London, 1941. P. 49-50. 49 Гоббс Т. Избранные произведения в 2 т. Т. 1. М., 1964. С. 343. 50 Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 311. 51 Ницше Ф. Соч. в 2-х т. Т. 2. М., 1990. С. 83. Опубликовано: Ильин В.В., Панарин А.С., Бадаевский Д.В. Политическая антропология / Под ред. В.В. Ильина. М.: Изд-во МГУ, 1995. С. 88-108. А.С. Панарин ПОЛИТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ (HOMO POLITICUS) Политическая антропология - наука о "человеке политическом": о субъекте политического творчества, его возможностях, границах, специфике его воздействия на социальную и духовную среду общества. В рамках дихотомии "субъект - система" политическая антропология представляет субъекта, тогда как другие отрасли политической науки акцент делают на системе, институциональных сторонах политики. Политическая антропология противостоит "системному" фетишизму - представлению об автоматически действующих механизмах власти и управления, о человеке как "исчезающе малой величине" в политическом процессе, а также узколобому прагматизму, упускающему из виду гуманистическое, ценностное измерение политики. Ценностные приоритеты политической антропологии выражаются в принципе: не человек для общества, общество для человека. В политической антропологии анализируются актуальные проблемы гуманизации политики, защиты человека от жестких политических технологий, "мегамашины" власти, возможности творческой самореализации личности в политической деятельности. Проблемы человеческого измерения политики, соотношения целей "большой политики" с запросами личности, ценностями индивидуального блага требуют гуманитарной экспертизы, которую, в частности, обеспечивает политическая антропология. Политическая антропология - новая для нашего научного сообщества дисциплина. Несомненна ее связь с культурной и философской антропологией, социальной психологией, теорией "человеческого фактора" в управлении и т.п. Тем не менее, становление политической антропологии как самостоятельной дисциплины только намечается. А между тем вопрос о специфике "человека политического", его отношениях с "экономическим человеком", с человеком быта и досуга, другими ипостасями общественного человека приобретает важнейшее значение, в том числе в решении проблем разделения власти, разумного разграничения экономики и политики, политики и культуры, политики и идеологии. Новым в нашей общественной науке является и вопрос о специфической мотивации "человека политического", о политике как призвании и профессии, как цели и как средстве, как творчестве и как ритуале. Становление политической антропологии происходит в рамках современного "гуманитарного ренессанса" - резкого повышения престижа и статуса гуманитарного знания, изживания "технократического синдрома" предыдущих десятилетий. Это становится понятным ввиду многочисленных опасностей, угрожающих благополучию человека, его существованию на Земле. Чтобы отвести угрозы, мало простого сочувствия: требуется мобилизация новых знаний о человеке и его среде, преодолении прежних упрощенных представлений о его сущности, его месте в космосе, природе, истории. Среди данных знаний свое место занимает политическая антропология. В ней функциональный подход к политике, связанный с проблемами эффективности, дополняется ценностным, связанным с проблемами назначения и смысла, целей и средств, допустимого и недопустимого. Политическая антропология участвует в той революции, которая происходит в социальных и гуманитарных науках и связана с овладением точными количественными методами, экспериментальным подходом, интеграцией и кооперацией наук. Новые профессии политолога как аналитика, эксперта, прогнозиста, специалиста, готовящего решения, рецепты и технологии, не обошли антропологическую сферу. Политический антрополог оперирует разнообразной статистикой, ведет полевые исследования, мобилизует данные смежных наук. При этом он наследует великую гуманитарную традицию, нравственный пафос, эстетическое чутье, памятуя, что наряду с вопросами "как?" и "почему?" существуют вопросы "во имя чего?", "какой ценой?", "в какой перспективе?" Современный человек - это поистине индивид всемирно-исторический. В его формировании активно участвуют наряду с местной социальной средой и традицией факторы глобального порядка, диалог культур и цивилизаций, всемирное духовное производство (наука, искусство, массовая коммуникация). Рассогласованность микро- и макромира, национальных и общецивилизационных ориентиров, эндогенных и экзогенных влияний проходит через сознание и психику современного человека, сообщая особый динамизм его жизни, образуя напряженную драматургию его духа. Это становится особой темой политической антропологии, исследующей, как соотносятся в политическом процессе импульсы глобального и парциального, как они сталкиваются и примиряются, как достигается их относительный синтез. Отмеченное особенно актуально для нашей страны, заново самоопределяющейся в мировом цивилизационном процессе между Востоком и Западом, Севером и Югом, индустриальным и постиндустриальным обществом. Российские реформы наряду с внутренними источниками, бесспорно, имеют и внешний импульс, связанный с эффектами цивилизационного влияния и сравнения, интеграционными тенденциями в экономике и культуре. Да и пространство СНГ и самой России представляет поле активного диалога различных наций, этносов, культур, пересматривающих свои отношения, свое место в евразийском пространстве. Единый "советский человек" уступил место разнообразию политических и социокультурных типов, без учета специфики которых невозможно строить политику. Прежние линейно-детерминистские описания, связанные с попытками приведения их к "единому знаменателю" ("единое экономическое пространство", единые "императивы НТР" и т.п.), показали неэффективность. В ответ культурная антропология выдвинула принципы "продуктивности разнообразия", неиерархичности культур. Прежде их предпочитали располагать по шкале времени, выделяя архаичные и современные и предполагая скорое выравнивание мирового культурного ландшафта по единому передовому образцу. Кстати, в отношении политических культур эта точка зрения до сих пор преобладает на Западе. Классификация Г. Алмонда предлагает следующую иерархию политических культур: эталоном признается англо-американская, за нею следует менее современная континентально-европейская, замыкают ряд отсталые авторитарные культуры Востока. Проблема, однако, состоит в том, чтобы достичь нового мирового порядка, преодолеть очаги опасной международной и внутриполитической напряженности в различных регионах планеты, не утрачивая при этом живого разнообразия мира, не "перевоспитывая" народы по единому шаблону, будь то американский или европейский. Политическая антропология своими средствами решает проблему реабилитации "неевропейских" культур, защищает культурное многообразие человечества. Она показывает, как преодолеть ложную дилемму: либо единое мировое пространство, либо перманентная напряженность, конфликты, войны. Понимая политику не только как столкновение групповых интересов, но и как поле напряжения между цивилизациями, культурами и субкультурами, она разрабатывает теоретико-методологические проблемы межкультурного диалога и консенсуса в политике. И поскольку специфика российского политического процесса состоит как раз в том, что он развертывается в полиэтническом, поликонфессиональном, межкультурном и даже межцивилизационном пространстве (имеется в виду положение России между Востоком и Западом), рекомендации политической антропологии оказываются особо значимыми. Политическая антропология учит, что человек политический отличается широким диапазоном мотивации. Им движет не только экономический интерес, как это предполагал марксизм, но и интересы национальные, культурные, демографические, профессиональные, несходство которых способно вызывать политическую напряженность. Интересы закрепляются в системе символов, установок, навыков, групповой психологии, менталитете и в этом смысле представляют определенный тип культуры (субкультуры). Политическую антропологию, следовательно, можно назвать наукой о политическом диалоге культур (субкультур), о человеке политическом как социокультурном феномене. Предмет и метод политической антропологии. Остановимся на различии социологического и антропологического подходов к человеку. Социология делает акцент на том, чем человек обязан обществу, социальной среде, в недрах которой он формируется, действует. Марксово толкование человека как "совокупности общественных отношений" укладывается в социологическую парадигму. Не случайно в социологии доминировал структурно-функциональный метод: человек рассматривается как носитель общественных ролей, главной проблемой выступает его приспособление к институтам. Основное внимание уделяется вопросам социализации индивида, его адаптации к общественной среде, интеграции в системы ценностей. Общество выступает как "инвариант", человек - как пластичная переменная, призванная приспосабливаться. На это нацелены и амбиции тотальной общественной педагогики: общество воспитывает и перевоспитывает человека, "новое общество" формирует "нового человека" в угодном себе духе. Отсюда афоризм: "Нельзя жить в обществе и быть свободным от него". Левая критика давно заметила, что подобные презумпции весьма удобны властям предержащим; следуя им, социология рискует выродиться в апологетическую теорию, инструмент конформизма. Впрочем, такой подход никогда не получал монопольного влияния. "Социологическому функционализму" в теории противостояла мощная интеллектуальная традиция в лице персонализма, экзистенциализма, феноменологии, культурной антропологии, а на практике - институты парламентской демократии, многопартийности, различные нонконформистские движения (движение новых левых, молодежное, феминистское, "зеленое" и т.п.). В нашей стране ничего подобного не было: философия и этика всеобщего "самоотверженного служения" господствующему строю, подчинения частного общему, индивида коллективу обретали статус неоспоримой и необсуждаемой нормы, на страже которой стояли орудия государственного воздействия. С позиций накопленного в XX в. опыта нам легче уяснить несостоятельность подобных обстояний. В качестве реакций на трагические эксперименты с "новым человеком", попытки тоталитарных государств "национализировать" не только частную собственность, но и человеческую личность выступает, в частности, постмодернизм, в рамках которого реабилитируется культурная традиция (стиль "ретро"), природа и природное со всеми своими правами ("неонатурализм") и, наконец, природа самого человека (новый антропоцентризм). На Западе постмодернизм в последние годы характеризуется экологической доминантой, выступает как реакция на жесткие промышленные технологии, разрушающие живую среду. Решительной переоценке подлежит все, что имеет отношение к этим технологиям: "прометеева воля" к преобразованиям, анатомирующая и препарирующая аналитика науки, убивающая живой образ природы, безраздельное господство утилитарного принципа... Экологическое "покаяние" Запада, заставляющее его все чаще возвращаться к восточному опыту или к далекому собственному прошлому, - особая тема европейской культуры, тема, осваиваемая и нами сегодня. И все же наше постмодернистское покаяние - особого рода, характеризуется иной доминантой. Разрушительные промышленные технологии воспринимаются нами как нечто вторичное, производное: и исторически и метафизически им предшествовал замысел, "добычей" которого явилась не природа, а человек. В отличие от Запада мы ведем летосчисление "нового мира" не от промышленных переворотов и научно-технических революции, а от 1917 г., когда была провозглашена цель - создание "нового человека". Новация большевизма направлена на человека как объект преобразований; речь идет о жестких политических технологиях, предусматривающих использование перманентного, массового террора, геноцида. Наше сегодняшнее потрясение, в отличие от экологического потрясения Запада, в первую очередь относится к тому, что произошло с человеком. Приходится признать, что по целому ряду критериев хомо советикус серьезно отклоняется от сформированного предшествующей историей хомо сапиенса. Он разучился работать на земле и умудряется голодать, имея в распоряжении шестую часть почвы и более 60% чернозема планеты. Организованное им крупномасштабное производство, самое энергоемкое в мире, производством в собственном смысле назвать нельзя: 77% занятого в промышленности населения производят не продукты потребления, а оседающие на складах неликвиды. Он не способен к нормальному общению с окружающими: свою энергию, изобретательность тратит на поиски врагов, его специфическая проницательность состоит в том, чтобы за "поверхностной нейтральностью" повседневного хода событий разгадать скрытую манихейскую сущность - злокозненность темных сил, застилающих горизонт... Даже в бывших социалистических странах Восточной Европы, где становление хомо советикус далеко еще не было завершено, обнаружилась неспособность людей войти в цивилизованное общество. Социалистическим странам, пострадавшим от крупномасштабного эксперимента по созданию "нового человека", предстоит развернуть особую форму реставрационной активности, отличную от западного экологического реставраторства: движение за восстановление человека и спасения его от жестких политико-идеологических технологий. Наш постмодернизм выступает в облике посттоталитаризма, характеризуется особой, антропологической доминантой. Это не означает какой-то обособленности, отъединенности от метафизической тревоги современного западного человека. Тревога в значительной мере общая, характеризуется переплетением экологического и антропологического мотивов. (Далеко не все в порядке и с западным человеком, что же касается экологического неблагополучия, у нас его масштабы перекрывают известные человечеству до сих пор.) Однако пресловутое "основное звено цепи" у нас другое: сколько бы мы ни напирали на экологическую проблему, ее решение будет ускользать, ибо сама она выступает под знаком другой, антропологической. Наша реформа - это в первую очередь восстановление вида хомо сапиенс, она возможна как антропологическое движение. При этом, как увидим ниже, движение за гуманизацию общественной жизни совпадает с движением за гуманитаризацию общественных наук - их освобождение от диктата "научной" идеологии - особого марксистского сциентизма, в свое время развенчавшего самоценность, автономию духовной сферы и поставившего ее под знак экономического интереса, классовой пользы. Требуется настоящая духовная революция, коренной пересмотр мировоззренческо-методологических основ, новая картина мира. На Западе политическая наука может называться нейтрально - политологией. У нас же речь идет о разрыве с господствующей тоталитарной традицией, опирающейся на жесткий социологический детерминизм, сугубо функциональный подход к человеку как "винтику" гигантской государственной машины. Необходимо решительное перевертывание перспективы, ценностный и методологический переворот, касающийся соотношения личности и общества, личности и государства, человека и среды. Политология может родиться у нас только в контексте борьбы за решительную гуманизацию политики, под знаком альтернативного социологическому детерминизму антропологического видения. Она действительно возможна лишь в форме политической антропологии, методически противостоящей искушениям марксистского сциентизма, привыкшего трактовать свободу как познанную необходимость и адресоваться к "непреложным историческим закономерностям". На каких основаниях строится антропологическая альтернатива "научному коммунизму"? Рассмотрим следующие, на наш взгляд, главные. Принцип многообразия. Речь идет о плюрализме в противоположность монизму. После 1917г. произошла крупнейшая онтологическая катастрофа, связанная с исчезновением полноправного и полноценного "другого" - отличного от нас и признанного в своем отличии. Марксистская эсхатология, провидящая скорый конец "предыстории", рассматривала присутствие другого - социальное разнообразие, неоднородность, несовпадение интересов как доставшийся от прошлого изъян мира, вполне преодолимый в коммунистической перспективе. Одномерный "новый человек" не приемлет другого: в прошлом он ищет лишь собственные предтечи, в настоящем - себе подобные "прогрессивные силы". Всюду он обречен на скучную тавтологию, уподобление других себе. Те же, которые сопротивляются уподоблению, зачисляются в разряд "классово чуждых", подлежащих ликвидации. В рамках такой картины мира политика превращается в вечный монолог передового класса, "снявшего" предшествующую историю и культуру, т.е. взявшего от них все действительно достойное и тем самым сделавшего их ненужными (избыточными). Заодно он "снимает" и современных ему оппонентов: ничего заслуживающего внимания сообщить они не способны. Политика как партнерский диалог, искусство достижения баланса разнообразных интересов, каждый из которых законен, требует учета, исключается. Но политику делает бессмысленным не только гегемонизм передового класса, монополизировавшего истину. Сам этот гегемонизм находит высшие основания в лапласовской картине одновариантного, линейного мира, развертывающегося от прошлого к единственно возможному будущему. Афоризм "Политика есть искусство возможного" до сих пор по-настоящему у нас не понят, так как не вписывается в детерминистскую парадигму государственной философии. "Искусство возможного" означает не просто учет требований реальности, готовность к компромиссу с сильным соперником. Политика по сути является родом венчурной - рисковой деятельности, открывающей новые возможности человека в мире - субъекта, перерешающего судьбу посредством нахождения альтернатив. Ничего подобного не увидишь в ней с позиций базисно-надстроечного детерминизма, когда она выступает всего лишь отражением сложившихся в материальной сфере отношений, превращенной формой экономической необходимости. Между тем, пожалуй, нигде так сильно, как в политике, не бушуют страсти, не проявляются характеры, не чувствуется азарт свободы и риска. В сфере заранее предопределенного, детерминированного, лежащего за пределами сознания и воли, все это было бы абсолютно бессмысленным. Так кто же он такой, политический субъект? Включен ли он в игру с заранее предопределенным результатом, и только субъективное неведение сообщает ему силы или в самом деле исход не предрешен, не записан в книге судеб, и потому бороться и рисковать имеет смысл? Перед нами две картины мира, два лика Вселенной: старой, лапласовской и новой, стохастической. Последняя, наконец, утвердилась (в трудной борьбе с "диаматом") в нашем естествознании, но до сих пор не принята нашим обществоведением. Речь идет о таких понятиях, как неопределенность, нелинейность, сложность, вероятностный характер событий, их непредсказуемость и т.д. Эти понятия представляют нешуточный вызов новоевропейскому рационализму, из которого вышел и марксизм. Дело в том, что они открывают свободу, несовместимую с "познанной необходимостью" лапласовского типа. Инобытие, инаковость, непредопределенность, неопределенность - эти концепты открывают горизонт такой политической этики, которая несовместима с привычной нам этикой "неуклонного следования", "монолитности", "верности однажды сделанному выбору" и т.п. Проникновение марксизма в Россию, начавшееся в конце прошлого века, повлекло своеобразное наложение сциентистского доктринерства на местную традицию авторитарно-патриархальной культуры, негативно относящейся к личностному "своеволию". В результате такого наложения (своего рода резонанса) взаимное усиление механико-детерминистских и авторитарно-общинных интенций дало феномен тоталитаризма. Субъектно-объектная дихотомия старого рационализма, помещенная в традицию политического абсолютизма, породила особый тип нормативности, требующий от гражданина уподобления объекту-винтику системы. Этатистский рационализм большевизма организовал эффективное наступление всеобщности на особенное и индивидуальное, преследуя и вытесняя их, добиваясь стандартизации и унификации. Все, что носило следы особенного, сохраняло память о национальной, региональной, социально-групповой и семейной специфике, объявлялось архаикой, препятствующей прогрессу. В результате "огораживаний" - расчистки пространства, предназначаемого для массовых машиноподобных типов деятельности, легко управляемых и прогнозируемых, - стал формироваться особый, постчеловеческий мир, объявляемый совершенным. Основная презумпция, на которой строилась онтология такого мира, - автоматическая саморегенерируемость, все возрастающая независимость от человеческой личности; что отстаивало традиционные прерогативы человека, относящиеся к особой его умелости, инициативе, воле, зачислялось в разряд "реакционного утопизма", "абстрактного гуманизма". Основатели социалистического государства видели идеал в обществе, организованном как единая фабрика, приложение к крупной промышленности. И сегодня метафора "механизма" сохраняет свое влияние. Непрерывные поиски "отлаженного экономического механизма", "механизма власти", "механизма взаимоотношений республик и центра" основаны на утопии, тайным основанием которой является смерть человека в тоталитарной культуре. Что же все-таки произошло сегодня? Какие тектонические процессы дестабилизировали этот новый мир "объективных закономерностей и тенденций" - постсубъектный, постчеловеческий по заявленному им способу бытия? Здесь и возникает двусмысленность, связанная с философским наследием такого мира. Почему, в самом деле, стали повсеместно умножаться всякого рода кризисы, срывы, провалы, катастрофы? Почему "отлаженные механизмы" вдруг разладились? При поисках ответов можно идти двояким путем: от объекта и от субъекта. В рамках традиции "постчеловеческой" философии можно указать на новые объективные тенденции и закономерности, на переход от старого крупносерийного, энергоемкого производства к новому, наукоемкому, мелкосерийному, требующему от работника более высокого уровня творчества, инициативы, способности к перманентным перестройкам, новациям. Законотворческая роль "объекта" при таком объяснении сохраняется: вчера мир (экономика, индустрия, НТР, государство) требовал человека одного, сегодня - другого типа; человеку надлежит приспособиться к новым требованиям, новому "онтологическому заказу". Это объяснение в духе социологической доминанты, которая характерна и для технократической идеологии, и для марксистской. Но ситуацию можно объяснять иначе - в духе антропологической доминанты. Тогда напрашиваются выводы: - тот, что автоматически действующие механизмы-закономерности всегда были иллюзией. К законам мира принадлежит и закон свободы, согласно которому человек не только формируется обстоятельствами, но и формирует их, пребывая вменяемым, ответственным. Проникший в общественные науки и по сю пору влияющий на их менталитет лапласовский детерминизм никогда не отражал правды человеческого бытия. Детерминистско-объективистское отношение к миру - в духе "непреложных закономерностей", неудержимо ведущих в заранее заданном направлении (например, к коммунизму), - опасно тем, что даст алиби одновременно гегемонистским претензиям власти, которая "всегда права", опирается на знание "всеобщих закономерностей", "великое учение", и безответственной пассивности подвластных, ссылавшихся на свою беспомощность. Парадигма объективизма ведет себя так, как защита на Нюрнбергском процессе: у нее нет виноватых - все выступают безответственными исполнителями, воплотителями объективно заданных тенденций. Даже в том случае, когда она демонстрирует приверженность гуманистическим ценностям, она их объявляет объективно предопределенными, не затрагивая главного - пресуппозицию человека марионетки истории. Ссылки на объективные тенденции, непреложные закономерности лишь выдают лукавство авторитарного сознания, не приемлющего свободы выбора; - тот, что изменчивость человека, его историзм связаны не только с эволюцией среды, обстоятельств, но и с автономно проявляющимся в области его внутреннего мира - своего рода духовными космогониями, в ходе которых рождаются новые системы ценностей. Проявление картины объективно заданного мира, монологически действующего на субъекта, внушающего свои императивы человеку, но не внемлющему его голосу, можно, по-нашему, рассматривать как результат случившейся духовной катастрофы ложного выбора, источником которого явились непреодоленный соблазн, нравственная и интеллектуальная несостоятельность тех, кто оказался в центре "осевого времени" - получил перевес в решающий момент в решающем месте мировой истории. Этот антропологический принцип исторической вменяемости субъекта как творца истории является, как представляется, важнейшей методологической предпосылкой общественной реформы. Жесткий причинно-следственный детерминизм, навсегда и однозначно связующий будущее с прошлым, исключает возможность каких-либо обновлений, духовных и социальных. Они возможны там, где возможна свобода - способность перерешать судьбу, преодолевать инерцию данных обстоятельств, данной истории. Возникают и сталкиваются два типа исторической проницательности. Первая, объективистская, имеет целью развенчать субъектно-ценностный подход к миру, показать скрытую обусловленность человеческого поведения логикой объективных обстоятельств, законов. Вторая, субъектно-деятельностная, ставит целью обнаружить возможности свободы - тех прорех, лакун в порядке бытия, через которые врывается в мир логика иначе-возможного. Сегодня, как никогда, очевидно; возможная гибель мира связана с молчанием человека, уклоняющегося от активного вмешательства и открывающего дорогу энтропийным процессам. Прежде история текла медленно, человек мог отмалчиваться; в эти периоды довлела парадигма оптимистического фатализма - гарантированного (Богом, объективными законами) счастливого исхода истории. Теперь мы помещены в быстротекущее время, где отмолчаться нельзя. Современный человек, возвращающий статус ответственного субъекта, определяющего ход вещей, спасает не только себя. Он спасает окружающий мир, составные части которого, ставшие бесхозными, пришли в опасное запустение, грозящее вселенским крушением... Принцип целостности. Выше упоминалась одна из ключевых метафор тоталитарного мышления - метафора "механизма", прикладываемая к обществу и человеку ("колесику" и "винтику"). Эта метафора выдает волюнтаризм социальной инженерии, усматривающей в обществе бесструктурный конгломерат социальных тел, которые можно произвольно комбинировать согласно тому или иному "великому проекту". Как известно, применительно к природе технологический волюнтаризм стал преодолеваться по мере открытий биоценоза и геобиоценоза. Природа предстала системной целостностью, которую нельзя безнаказанно "преобразовывать", "побеждать"; произвольные вмешательства в нее чреваты опасными эффектами бумеранга. Однако соответствующие прозрения в отношении человека явно запаздывают: преобразовательный зуд тотальной государственной педагогики продолжает воодушевлять сторонников решительного разрыва с "проклятым прошлым". Между тем в философии, других более специальных отраслях гуманитарного знания накоплено немало данных, свидетельствующих, что человек представляет внутреннюю целостность. Человек живет по законам целостности, воспроизводит себя в пространстве и во времени в качестве самодетерминирующейся, самоутверждающейся, самополагающей сущности. Как пишет Л. Февр, история - это "наука о тех соответствиях, о том равновесии, которое во все эпохи само собой устанавливается между различными и одновременными условиями человеческого бытия: условиями материальными, условиями техническими, условиями духовными"1. Принцип универсализма (единство человеческого рода). Со времен установления эндогамии это единство утратило природно-наличный характер: оно стало проблемой. Человеку необходимо совершить особое нравственное и интеллектуальное усилие, чтобы в представителе другого племени узнать близкое ему "ты". Такое восприятие носит характер экзистенциального прозрения: человек ("я" и "он") выступает как "сверхсоциологическая" реальность, содержащая в себе, помимо того, что идет от институтов и норм данного общества, нечто еще, и это нечто оказывается едва ли не самым существенным. Внеинституциональная встреча людей, когда "душа с душою говорит", предполагает несомненную автономию человеческой души - ее трансцендентный ("ненадстроечный") характер. Эта проблема, как известно, решалась великими мировыми религиями, в частности христианством. В борьбе с сектантством иудаизма, прозревавшего спасение одного, избранного народа, христианство провозгласило принцип универсализма (нет ни эллина, ни иудея, ни язычника) - перспектива спасения не ограничена этническими, расовыми, классовыми различиями людей. С тех пор универсализм не раз подвергался попыткам доктринального и практически-политического пересмотра, что каждый раз ставило цивилизацию на грань катастрофы. Не только сегодня, но и в прошлом выживаемость цивилизации не имела естественных ("естественно-исторических") гарантий, не была закреплена "объективными", не зависящими от сознания и воли людей законами. Выживаемость есть результат одной из возможных стратегий, которая в свою очередь связана с ценностным выбором. Опыт XX в. убедительно об этом свидетельствует. Человечество столкнулось с новыми покушениями на универсализм, единство человеческого рода. Речь идет о двух видах опаснейшего сектантства: учениях о торжестве избранного народа (расовое сектантство фашизма) или избранного класса (пролетарское сектантство большевизма). Геноцид XX в., направленный против "обреченных рас" или "обреченных классов", не просто рецидив варварства, вызванный ослаблением цивилизованных запретов и норм; это не дионисийская стихия, внезапно вырвавшаяся наружу, а доктринально подготовленная и обоснованная практика. С ней не сладить одними запретами, она должна быть развенчана на языке ценностей: человека XX в. необходимо переубедить. Особую трудность в этом отношении представляет классовое сектантство левого радикализма. Фашизм принес неисчислимые бедствия и страдания, поставил под вопрос жизнь и целостность человечества. Но геноцид фашизма беспрецедентен только по масштабам; практика фашизма банальна, если иметь в виду тот факт, что экзогенный геноцид (направленный против других народов) сопутствует всей человеческой истории. Совсем другое дело - классовый геноцид большевизма, направленный против собственного народа. Опыт "социалистического строительства" показывает, что война с "кучкой эксплуататоров" неизменно перерастала в войну против "непролетарского большинства", самоистребление народа. При этом физическому истреблению сопутствует духовное - опаснейшая деформация, "порча" человеческой личности. Дело в том, что большинство институтов, норм, выработанных человечеством, носит эндогенный характер - регулирует отношения людей внутри общества; развязанные в ходе классовых, гражданских войн эндогенная ненависть, эндогенный геноцид, прошлись по социальным институтам, разрушая или по меньшей мере опасным образом релятивируя вековые социальные нормы. Объявив общечеловеческую, внеклассовую мораль "сладенькой побасенкой" лакеев буржуазии, подчинив ее классовому, а затем государственному интересу, большевизм разрушил самое главное в ней - универсализм. Государство "диктатуры пролетариата" избавило подданных от такого внутреннего барометра нравственности, как совесть, превратив мораль в категорию административно-командной системы: морально все, что ведено, дозволено властью. Особое значение имело доктриальное обоснование присвоения нравственности "государством нового типа". Марксизм, зачислив культуру и нравственность в разряд надстройки, лишил их автономного - самоценного, самодовлеющего характера. Мефистофельская проницательность "великого учения" была направлена на то, чтобы развенчать всеобщность этих столпов человеческой духовности, показать, что в их основе изначально лежит корыстный классовый интерес, что их пафос есть превращенная, сублимированная форма чего-то более подлинного и реального, нежели они сами. Нечто подобное осуществлял другой мастер и учитель заподозривания - основатель психоанализа Фрейд. Его "либидо" играло ту же редукционистскую роль, что и материальный классовый интерес у Маркса. "...Экзистенциальный, анализ считает человека существом, ориентированным на смысл и стремящимся к ценностям (в противоположность ходячему психоаналитическому представлению о человеке как о существе, детерминированном преимущественно влечениями и стремящемся к наслаждению)"2. Проблему человека нельзя решать, не ставя вопрос о смысле жизни и деятельности, заведомо превосходящем не только индивидуальные цели, но и те, которые ставит перед ним главный экспроприатор его души - государство. Культура и нравственность, как и религия, должны быть отделены от государства, но не в том смысле, какой имеют в виду сторонники объявления их "частным делом", стоящим ниже государственного интереса, а в том, какой предусмотрен кодексом мировых религий, поставившим их выше интересов и целей национального государства. Вопрос о человеке - это вопрос о его всеобщности, надэмпиричности, надсоциологичности. Сегодняшний "постсоциологический" человек знает, что категорические императивы нравственности и духовности стоят выше классовых и государственных целей, т.е. выше того, что разделяет людей, посягает на универсализм. Горе тем политикам, которые видят в политике последнюю реальность, конечный смысл и критерий деятельности. Подмена высшего низшим, абсолютного относительным, универсального групповым есть расхищение бытия и времени, отпущенного человеку и человечеству. Великий смысл заложен в принципе альтернативных движений: мыслить глобально, действовать парциально (здесь и теперь, не дожидаясь, когда созреют предпосылки для "окончательных решений"). Этот принцип направлен против классового и государственного эгоизма деятелей, заполучивших огромную мощь современных промышленных и политических технологий, т.е. действующих помимо своей воли глобально, но продолжающих мыслить парциально - своекорыстно. Главная их ошибка касается интерпретации пространства и времени цивилизации. Что касается времени, главную трудность создает эсхатология марксизма, обещающая скорый конец "предыстории", связанный с разделением людей и многообразием социальных интересов. Эта эсхатология породила особую "диалектику ожиданий": накануне "окончательного объединения" людей в земном рае коммунизма должно происходить радикальное их размежевание по классовому принципу. Чем неистовее классовое противостояние, тем ближе "окончательное" объединение, чем выше готовность "доведения классовой борьбы", тем скорее торжество высшей справедливости. Отсюда ясно, что все, что категорически запрещено "там" (в коммунизме) - кровавое насилие и подавление, отказ от моральных ограничений, ниспровержение норм, - необходимо и оправданно здесь: величайшая в истории абсолютная цель требует абсолютной неограниченности в средствах. Если же отказаться от эсхатологии, мысля в масштабах срединного цивилизованного времени, далекого как от космогонического начала истории, так и от ее конца, придется признать, что социальные различия, несовпадения интересов будут существовать неопределенно долго и, следовательно, надо обеспечить цивилизованное существование людей с различными интересами (вместо того чтобы откладывать гражданский мир до времени, когда эти различия исчезнут). В отношении пространства проблему создает любой социально-групповой эгоцентризм, замешанный на провинциализме и сектантстве. Если исходить из того, что единое пространство человечества по-прежнему отсутствует, если поссорившиеся и навредившие друг другу группы людей могут разойтись по своим изолированным экологическим нишам, тогда "их" интересы остаются их интересами, нас не касающимися (периодические вылазки против них интересов оправданы, если возможно возвращение в безопасную пишу, где нас не достанут). Но если проникнуться сознанием единого пространства, неустранимости присутствия "других" рядом с нами, их интересы выступают в совсем ином качестве. Чем больше мы ущемляем их интересы, тем более проблематичным делаем собственное будущее: рано или поздно "они" опомнятся, соберутся с силами. Вместо экспроприаторской стратегии разовых выигрышей необходима партнерская стратегия взаимного учета интересов, когда любые проблемы решаются в контексте имеющих продолжение отношений с другой стороной. В этой перспективе необходима философская и правовая легитимация "другого": признание неустранимости (перманентности) его присутствия как другого и, более того, его ценности как другого, ибо в рамках отношений партнерского обмена именно различия делают людей нужными, коммуникационно открытыми друг другу. Универсализм, таким образом, базируется на презумпциях единого социального пространства и длительного исторического времени. Принцип субстанциальности. Пожалуй, нет ничего более трудного для сознания, прошедшего марксистскую выучку, чем понятие неотчуждаемых прав человека. Дело в том, что это понятие не является социологическим. Если человек - совокупность общественных отношений, то прав у него ровно столько, сколько общество может и желает ему предоставить; и самое главное с марксистской точки зрения, что эти права обусловлены его классовой принадлежностью (максимум прав у представителей господствующих классов при фактическом бесправии эксплуатируемых). Но что же тогда означает статья I Всеобщей Декларации прав человека: "Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах"? Дистанцирование от эмпирической реальности, наблюдаемой в большинстве стран мира, несомненно, но можно ли такое дистанцирование объяснить утопическим благодушием "абстрактного гуманизма"? Мировое сообщество придало Декларации нормативный статус, сформулировав минимальные стандарты в этой области и обязав государства-участников хельсинского процесса привести внутреннее законодательство в соответствие с ними. Иными словами, здесь заявляет о себе критическая способность политологического суждения, трансцендирующая социологическую реальность, связующая свои нормы не с нею, а с природой человека, обладающего свободой и достоинством. Отвергая всеядность истории, приемлющей любые режимы ("все действительное разумно"), политическая антропология выделяет среди них нормальные и отклоняющиеся (нарушающие основные права человека). Так, право, свобода слова укрепляют демократический режим, но действуют губительно на авторитарные и тоталитарные режимы. Как показывает опыт Венгрии 1956 г., Чехословакии 1968 г., наконец, недавние события в странах Восточной Европы, они не выдерживают и нескольких месяцев гласности, начиная рассыпаться. Не меньшую проблему для чисто социологического подхода представляет понятие правового государства, т.е. государства, подчиненного праву. С позиций, привычных нашей догматике, это нонсенс: право есть возведенная в закон воля господствующего класса, а государство есть средство, принуждающее всех (прежде всего угнетенные классы) соблюдать эту волю. Но действительный смысл правового государства состоит, скорее, в противоположном: акцент делается не на подчинение граждан государственной воле, а на равное подчинение всех, в том числе государства, закону. Возникает вопрос: что образует содержательную сторону закона? Опять встает проблема соотношения социологического и антропологического. Дело в том, что в основном законе содержатся положения, находящиеся вне досягаемости воли парламентского большинства или даже плебисцитарно выраженной воли народа: "Известные принципы, формулируемые в конституции (это относится прежде всего к основным правам человека, ныне находящимся под защитой соответствующих международных деклараций), принимаются в качестве неперерешаемых: ни в парламентском, ни в плебисцитарном порядке"3. Итак, суверенитет власти, в том числе и самой демократической, не может быть абсолютным: его границы заложены в человеческом измерении политики. Речь идет о человеке как субстанциальном начале, неподвластном ни обществу в наличном его виде, ни историческому прогрессу вообще. На последнем стоит остановиться особо. Прометеева воля к преобразованиям, воодушевляющая человека новоевропейского, типа, основывалась на определенной картине мира и только в ее рамках выглядит обоснованной и разумной. Безграничность этой воли основывалась на следующих презумпциях: бесконечности (безграничности) природы и ее ресурсов, обратимости процессов (что означало отсутствие уникальности ситуации, событии и объектов - их бесконечную тиражируемость), простоты (линейной зависимости между прошлым и будущим, что обеспечивает тотальную исчисляемость, предсказуемость). Тоталитарная традиция, начиная от Мора и Кампанеллы до современных адептов "нового общества" и "нового человека", строится на этих презумпциях. Для понимания тоталитаризма важны не только такие понятия, как несвобода, подавление, ограничение; не менее важно и отсутствие ограничений. Достоевский прекрасно показал это: "Если Бога нет, все дозволено". Главный соблазн тоталитаризма связан с незаметной подменой эмансипации человека эмансипацией власти - освобождением ее от сдерживающих начал, норм. Еще в 20-х годах мотив радикального эмансипаторства как будто довлеет в советской культуре. Свобода человека смешивается со смертью Бога, с помещением "строителя нового мира" в механическую пустоту Вселенной, где все можно поменять и переставить местами. Отсутствие границ, тайн воспринималось как празднество революционного духа: "Твори, выдумывай, пробуй". Главной антитезой такого типа сознания стала антитеза субстанционализма - функционализма. Признание нерушимых субстанциональных начал как в окружающей природе, так и в самом человеке означало ограничение прометеевых амбиций власти, строящей новый мир. Субстанциализм означал, что функционально-организационный подход к миру и человеку не является единственно возможным, что в качестве нередуцируемой дополнительности существует и другой подход, признающий окончательность (неперерешаемость) некоторых оснований, начал. Но власть проповедовала идею абсолютного служения прогрессу (т.е. самой себе), любые начала низводила до функции. Все, что сохраняло неслужебный статус автономного и самоценного, рассматривалось как зло. Была объявлена война памяти как ресурсу, фиксирующему наследие: искоренение национальной истории, традиций, истребление их носителей - историков, этнографов, краеведов; борьба с генетикой: признание генетического кода воспринималось как злонамеренный вызов преобразователям природы. Борьба с "буквой закона", правовыми конституционными началами, уничтожение независимой судебной власти также могут быть оценены в контексте самоутверждения ничем не связанной "преобразующей воли". Представляется важным сориентировать наше политическое сознание, политическую теорию в духе антропологического субстанциализма. Перед обществом, высвобождающимся из тисков тоталитаризма, возникает почти непреодолимый соблазн трактовать демократию как снятие ограничений. Но демократические права связаны с признанием нерушимости определенных принципов, границ - преодолением социологического функционализма в пользу самоценности, субстанциальности человека. Сегодняшняя демократическая воля в одном существенном пункте напоминает тоталитарную государственную волю: она еще не связана законами, да и сами законы понимает в духе "неограниченного суверенитета" большинства. Между тем один из основателей либерализма Констан писал, что "есть вещи, в отношении которых законодатель не имеет права законодательствовать, и... есть волеизъявления, идти на которые ни народ, ни его доверенные лица не вправе"4. В переходные ("перестроечные") периоды, как никогда, остро сталкиваются две парадигмы политического мышления: социологическая и антропологическая. Первая ориентирует процесс государственного строительства функционалистски - на учет новых назревших потребностей общества, государственных интересов и т.п. Вторая означает строительство согласно незыблемым принципам, соответствующим "природе человека" (незыблемая собственность, незыблемые права, свободы и т.п.). Именно так строили республику отцы-основатели Соединенных Штатов Америки. Не случайно конституция, которую они приняли 200 лет назад, служит до сих пор. Характерной особенностью такого подхода является то, что он фиксирует не возможности, а границы (все, что не запрещено, позволено). Границы же в свою очередь носят субстанциальный характер: в основе их лежит не изменчивая государственная польза, а неизменные принципы бытия человека в мире в качестве автономного, неподопечного, самодеятельного. В таком обществе деятельность институтов постоянно тестируется по критерию соответствия индивидуальному благу, что конкретизируется как воля избирателя, воля потребителя. В обществе законодательно запрещено все то, что грозит подменой антропологической реальности социологическими химерами вроде "общего блага", "общей воли", "общего интереса" и т.п. Опыт свидетельствует, что оба важнейших механизма современного цивилизованного общества - рынок и парламентская демократия - основаны на безусловном доверии к обыденному сознанию рядового гражданина. Возьмем экономику и сравним два противоположных способа ее регуляции - "госплановский" и рыночный. Система Госплана была представлена десятками тысяч профессионалов, вооруженных специальными знаниями, многолетним опытом и великим учением. Их задача - определить на основе рафинированного анализа "оптимальные" отраслевые и межотраслевые пропорции, обеспечить те планомерность и пропорциональность развития, которые признаны одним из главных экономических законов социализма. А что является законом рынка? Рынок требует безусловного подчинения производителя воле потребителя - той самой прихотливой, изменчивой, внутренне не согласованной воле, которая представлена несметным количеством разнообразных покупателей и заказчиков, большинство из которых понятия не имеют о великих экономических законах, оптимальных народнохозяйственных пропорциях. И, однако, как показывает опыт, именно эта "слепая" воля неорганизованных масс потребителей, эта "невидимая рука" рынка содержит в себе несравненно больший экономический смысл, чем всевидящий Госплан. Реальный общественный продукт - это продукт, затребованный потребителем. Реальные деньги - это деньги, добровольно уплаченные потребителем на свободном рынке товаров и услуг. Остальные "товары" и "деньги" ни деньгами, и товарами не являются. В политической области мировой опыт также сталкивает две противоположные модели: одна основана (в идеале!) на суверенитете рядового избирателя, который решает, какой именно партии на основе какой программы управлять страной. Другая исходит из существования "вечного авангарда", который, опираясь на великое учение, прозревает будущее, знает "смысл истории", и тем самым и высшие, истинные интересы народа. Только вернув обществу человеческое измерение, а индивиду статус конечной инстанции, определяющей, чему быть и чему не быть в нем, можно прекратить производство ради производства в экономике и власть ради власти в политике. Антитрестовское законодательство, как и меры, предотвращающие посягательства на свободное волеизъявление избирателей, могут быть расценены как профилактика, направленная против мнимых сущностей постчеловеческого мира. Принцип свободы. В рамках социологической парадигмы основной исследовательской и методологической проблемой выступает выявление механизмов влияния общества на личность. Социологический разум не найдет успокоения до тех пор, пока от индивида не останется ничего, кроме социально-представительских функций; пока он не предстанет в качестве репрезентации объективной экономической необходимости, классового интереса, социального заказа и т.п. Антропологический подход ставит перед собой прямо противоположную задачу - представить индивида как носителя иначе возможного, объективно не предопределенного, альтернативного. Индивид не только представляет, но и противопоставляет; через его волю, фантазию, воображение, упрямство в порядок бытия вклинивается стохастический момент вариативности, свободы. В основании проблемы гуманитарного видения мира-видения, при котором человек преодолевает надстроечно-репрезентативную ограниченность, обретает вес онтологически значимого фактора, - лежит проблема статуса самой духовности. Проблема Человека изоморфна проблеме Духовного начала: искушения сциентизма, технологизма, детерминизма неизбежно затрагивали статус того и другого. Начиная с XX в. люмпенизированные массы населения, выбитые из колеи индустриализацией, все чаще примеряли на себя механико-объектный способ существования. Вероятно, он более соответствовал взыскуемому принципу "демократии равенства". В этом пункте произошло соединение механико-детерминистской доктрины старого рационализма с движением социального равенства. Дело в том, что мир равенства - это линейный мир, лишенный тайны, качественной прерывности, здесь, как в застенке Оруэлла, не бывает тени - один всепроникающий хирургический свет. Диалог с идеологией равенства становится содержательным, когда имеешь дело не с ее вульгарно-гедонистическими, перераспределительными проявлениями, но с респектабельными вроде трудовой теории стоимости и прибавочной стоимости. Вспомним, чего не мог простить Сальери Моцарту. Сальери не сторонник преждевременной коммунистической уравнительности; он, скорее, близок социалистическому требованию "вознаграждения по труду", готов легитимировать неравенство - в той мере, в какой оно обусловлено неодинаковостью трудового вклада. Феномен Моцарта потрясает вселенную Сальери тем, что вносит в нее чудо гения, нарушающего принцип механического соответствия между трудовым вкладом и полученным результатом. Сальери, словно марксистский политэконом, сводит в целях единства измерения сложный труд к простому. "Ремесло поставил я подножием искусству, я сделался ремесленник... звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп"5. И что же? Вместо рациональной предсказуемости он имеет перед собой оскорбительное для теории чудо. "О небо! Где же правота, когда священный дар, когда бессмертный гений - не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан - а озаряет голову безумца, гуляки праздного?..."6 Преступление Сальери сродни преступлению уравнительного левого радикализма, закончившего тоталитаризмом. Сначала левый радикализм требовал равенства стартовых условий, полагая, что этого достаточно для установления социального равенства. Когда же обнаруживается, что и в равных условиях разные люди получают неодинаковые результаты, поборники равенства требуют обезличить уже не обстоятельства, а самого человека. Так логика равенства влечет смерть человека. Начав с искоренения исторического наследия как повинного в неравенстве стартовых условий, поборники равенства заканчивают искоренением свободы творчества. Богатство, благополучие, свобода, сама жизнь трактуются в духе "закона сохранения энергии" - как игра с нулевой суммой: приобретения одного автоматически означают вычет у другого. Таков закон механического мира, таков и закон прибавочной стоимости, действие которого обещало доведенную до предела поляризацию богатства и нищеты... Что неожиданного вносит свобода-творчество? Она преодолевает последние бастионы социологического натурализма всюду, в частности в экономике, демонстрируя, что основным богатством общества является творческая свобода человека. Рабы тоталитарных режимов, не покладая рук, делали муравьиную работу, но воздвигнутые ими монументы - каналы и дамбы, БАМы и повороты рек - находятся по ту сторону и мира Богатства, и мира Красоты. Мы уже говорили, что производство в постчеловеческом мире не имеет социального адреса: его продукция вращается в кругу производства ради производства. Но оно и не персонифицировано в форме человеческого замысла: поистине это мир "объективных", вещных законов. С чего начинается антропологический подход в политике? С искусства давать "объективно возникающим проблемам" имена, идентифицировать их путем соотнесения с социальным субъектом, судьбу и статус которого они затрагивают. В теории организации давно доказано, что проблема не решается до тех пор, пока она анонимна - не представлена "группой давления", способной влиять на принимаемые решения. Чем больше в гражданском обществе автономно действующих субъектов, тем больший круг проблем оно способно охватить своим вниманием, тем успешнее развеществляется мир, обретая человеческое лицо. С этим, в частности, связан современный бум мелкого предпринимательства. Речь идет о бесконечном множестве альтернативных экономических проектов, которые выдвигают венчурные формы, осваивая новые рынки, ресурсы, технологии. Как пишет Басетти, "в стране, которая всегда была бедна природными ресурсами, общество сумело произвести в изобилии один продукт - предпринимательство, который с течением лет стал фундаментальным ресурсом..."7. Моносубъектный характер тоталитарных обществ, где все решения принимаются центральной властью, порождает особого рода дальтонизм: огромное множество проблем, затрагивающих повседневную жизнь, не замечается, остается бесхозным. В этом контексте ясно: политологический анализ противоположен "материалистической теории общества": если последняя имеет целью развенчать претензии субъектности указанием на лежащую в основе "объективную необходимость", то первый, напротив, дезавуирует объективистскую бесхозность, открывая субъекта - потенциального носителя новых решений. Наша административно-командная система 70 лет билась над проблемой: как сделать систему предписаний полной и всеохватывающей - такой, которая бы сделала работу миллионов чисто исполнительской, претворяющей в жизнь верховные замыслы. Она озабочивалась уменьшением риска от человеческого присутствия в мире, заменой субъекта соответствующим "механизмом". В результате нарастал хаос: бесконечный мир не укладывался в конечную систему предписаний. Принцип самодеятельного гражданского общества реализуется посредством другой, партнерско-субъектной стратегии - через поиски свободного "другого", способного осуществить деятельность, которая почему-либо не дается "мне". Переход от жестких социальных технологий к мягким, "человекоразмерным" есть переход от властной моносубъектности, в огромных масштабах тиражирующей решения одного типа, к полисубъективному обществу, приспособляющему свои решения к многообразной и изменчивой человеческой повседневности. Примечания 1 Февр Л. Бои за историю. М., 1991. С. 36-37. 2 Франки В. Человек в поисках смысла. М., 1990. С. 115. 3 Соловьев Э.Ю. Личность и право // Вопросы философии. 1989. № 8. С. 88. 4 Constant В. Oeuvres. P., 1967. P. 1108. 5 Пушкин А.С. Соч. в 3 т. Т. 2. М., 1986. С. 442. 6 Там же. С. 443. 7 Басетти П. Плюрализм в экономике и развитие общества // Мировая экономика и международные отношения. 1990. № 12. С. 90. Г.С. Батыгин ТЕОРИЯ В СОЦИОЛОГИЧЕСКОМ ИССЛЕДОВАНИИ 1. Дистанцирование Что такое значимость переменной? Значимость и полезность. Эмпирия как отстранение от "живой фактичности". Понимание и "каузальное сведение". Понятие "объективная возможность". Эффект Фунеса. Особенность социологического исследования заключается в том, что научная проблема возникает здесь как отражение общественной проблемы и соответствующих культурно-политических установок. Это обстоятельство часто служит источником недоразумений, основанных на смешении научного анализа с публицистической проповедью определенных идей и социальных установок. Ценности, интересы, предубеждения, присущие социологу в той же степени, в какой они свойственны "простым" людям, нередко существенным образом влияют и на постановку проблемы исследования, и на способы ее решения. Конечно, "живая жизнь" и внешнее давление социокультурных образцов на социологическую науку неизбежны и неустранимы. Они проявляются прежде всего в содержании исследовательской проблемы, т.е. в установлении тех "измерений" реальности, которые должны считаться значимыми. Знание здесь уступает место воле и ценности. Однако значимость устанавливается не произвольным образом. Она представляет собой эпистемическую норму, регулирующую способ рассмотрения объекта. Ситуация предстает перед наблюдателем как хаотическое нагромождение форм, движений, эмоций - признаков, значимость и смысл которых остаются за пределами всякого понимания. Обычно в таких ситуациях наблюдатель использует когнитивные схемы и образы, которые он считает пригодными для интерпретации материала. Даже физики иногда прибегают к метафорам при изложении результатов экспериментов. Невозможно установить смысл наблюдения, обладая лишь точкой зрения внешнего наблюдателя. Предположим, что мы наблюдаем за игрой в шахматы, не зная ничего о совершаемых партнерами действиях. Мы не знаем ни правил передвижения фигур на доске, ни целей участников, ни даже того, что идет игра. Путем тщательного эмпирического наблюдения можно установить в ней некоторые регулярности и ковариации, например, выражения радости у одного партнера сопряжены с выражением печали у другого; фигурки, напоминающие лошадь, перемещаются не по прямой, как все остальные, а делают "скачок" вбок; со временем фигурок на доске становится все меньше и меньше. Все эти наблюдения могут быть вполне достоверными, но какова их значимость? Имеет ли значение то обстоятельство, что фигурки и доска сделаны из дерева? Имеет ли значение время суток, в которое происходит игра? Надо ли учитывать возраст партнеров? Ответ на эти вопросы был бы вполне возможен при условии знания замысла самой игры. Тогда наблюдатель мог бы уверенно утверждать, что материал, из которого сделаны фигурки, совершенно не влияет на исход игры; равным образом несущественными являются цвет фигурок, возраст и пол партнеров, время суток. Смысл игры заключается в системе ходов, которые могут предпринимать "акторы" на поле из 64 клеток. Чтобы постичь этот смысл, нужно научиться игре в шахматы у знающего человека, т.е. получить непосредственное знание о ней. Предположим, как это сделал Ирвинг Хоффман, нарисовавший впечатляющую картину "драматургической социологии", что мир взаимодействия людей - поле игры, замысел которой надо установить посредством социологического исследования. Идея-схема "социальной игры" несколько сложнее шахмат, но основная трудность ее постижения - не в сложности, а в том, что, в отличие от учебника дебютов и эндшпилей, "книга жизни" недоступна простым смертным. Чтобы знать замысел происходящего, нужно обладать сверхъестественным откровением. Однако никто из пророков не брался за проведение социологического исследования. Социолог же обречен на то, чтобы восстанавливать смысл "игры" из хаоса наблюдений. Вопрос о значимости переменной формулируется просто: почему исследователь предпочитает выбирать для признаков одни измерения и - игнорировать другие? Но ответить на этот вопрос не просто. Попробуем отождествить социологическую теорию с "естественной картиной мира" и открыть пространство признаков, значимых для "людей с улицы", по сути, ничем не отличающихся от социолога. Для этого выйдем в поле и начнем "открытое" обследование, задавая респондентам ключевой вопрос: "Кто вы?". В Нью-Йорке, Лондоне, Москве и других так называемых цивилизованных местах будут называть профессию и, действительно, профессия определяет здесь место человека в жизни и его картину мира. В архаичных обществах на вопрос "Кто вы?" указанием рода, к которому принадлежит человек: "Я - сын Софрониска". Если человек очень затрудняется назвать себя кем бы то ни было, он - никто, маргинал, без имени и места в жизни. Аналогичным образом выстраивается значимость всего социологического словаря, в котором насчитывается, судя по "Sociological Abstracts", около 3700 концептуальных переменных. На самом деле язык социологии несоизмеримо шире: он близок лексикону среднего служащего. Иногда значимость измерений непосредственно связывают с практической полезностью соответствующих им свойств: социальный факт является фактом лишь в той мере, в какой он включен в практическую деятельность человека. Вне этой деятельности говорить о значимости бессмысленно. Несомненно, знание интегрировано в практику. Но практика не сводится к тому, что можно пощупать, съесть либо воспользоваться иным способом. Полезность социологии не следует преувеличивать. Результаты этой научной дисциплины не так уж существенно влияют на ход социальных процессов, как это принято полагать. Сами профессионалы хорошо это знают. Социолог семьи вряд ли имеет особые преимущества в создании образцовой семьи по сравнению с обычным человеком, а, скорее, наоборот. Специалист по межличностной коммуникации часто оказывается угрюмым мизантропом. Пожалуй, только специалисты по вертикальной социальной мобильности имеют чуть-чуть повышенные шансы на вертикальную мобильность и то не потому, что понимают что-либо в том, как делать карьеру, а исключительно из-за приоритетности данной области исследований во внутридисциплинарной структуре науки. Значимость исследовательских вопросов связывает социологическую теорию с внешними по отношению к ней обстоятельствами. Что же касается способа получения ответов на вопросы, то они основываются на принципиальном для любой науки положении о незаинтересованном отношении исследователя к возможному результату. Иначе говоря, проблема науки, в отличие от проблем общественных и политических, должна решаться объективно и беспристрастно. Генрих Риккерт и Макс Вебер - основатели неокантианской методологии общественных наук - назвали это требование отстранения от вненаучных влияний на процесс постижения истины "принципом свободы от оценки". Действительно, социолог должен забыть о своих политических пристрастиях, о национальности, возрасте, поле, религиозных убеждениях, вкусах и привычках, как только он переступает порог аудитории. Стоит ли говорить, что стать свободным от оценки - дело трудное, но именно такой свободы требует этос научного исследования. А методология науки, приняв свободу от оценки в качестве своей, если угодно, догмы, становится универсальной техникой получения и организации знания. Поэтому проблема социологического исследования должна формулироваться технически - как представление о том, какое новое знание необходимо получить для приближения к истине. При этом научные сотрудники обязаны забыть об удалении истины по мере приближения к ней. Отстранение от оценки не означает отстранение ученого от участия в общественной жизни. Наоборот, только независимое и отстраненное от оценки знание дает возможность аутентичной экспертизы социальных проблем. Знание должно быть сначала получено в технически правильной форме, а его применение составляет особый вид социологической работы. Первый тип исследовательской работы назовем эвристическим, а второй прикладным. Проблема эвристического социологического исследования заключается в получении знания. Научный поиск ведется здесь внутри научной дисциплины, в чисто научных целях и под внутренним контролем профессионального сообщества. Прикладное исследование ведется для решения внешних по отношению к научной дисциплине задач и, соответственно, его критерием являются "успех" и "одобрение" со стороны "заказчика", а нормы научной деятельности находятся в существенной зависимости от вненаучной экспертизы. В любом случае технически корректная постановка проблемы - главное условие не только ее решения, но и уверенности в том, что данная деятельность является научной. Понять социальную реальность можно лишь в том случае, если держаться от нее на приличном расстоянии. Мы можем вникать в смысл происходящего посредством переживания и воображения - тогда наше знание примет форму искусства. Наука - в том числе социология - конструирует мир как логически взаимосвязанное целое, где все подчинено жестким правилам рассуждения и проверки гипотез. "Живая жизнь" никогда не укладывается в логическую схему. Это знает каждый. Но социолог должен отстраниться-дистанцироваться от всего случайного, несущественного и не имеющего значения, чтобы сделать предметом своей теории только существенное, необходимое и значимое. Как ни удивительно, для того, чтобы наблюдать действительность, надо уметь не видеть ничего лишнего, забыть о ней. "Умное видение" заключается в том, чтобы видеть головой, а не глазами. Герман Коген нисколько не иронизировал, говоря, что звездное небо над нами следует изучать по книгам. Нет лучше способа испортить исследовательскую тему, чем утопить ее в разнообразии наблюдений. Эмпирия означает опытное знание, не просто восприятие хаоса событий, меняющихся ежеминутно, а умение распознать в них смысл и логическую законосообразность. Есть и слепой опыт, граничащий с заблуждением и непониманием происходящего перед глазами. В своем очерке о "реальной философии" Фрэнсиса Бэкона Куно Фишер проводит различие между эмпирией и эмпиризмом. "Одно дело - производить опыты, а другое - делать из опыта принцип, - пишет он. - [Эмпирия] есть опыт как богатство и наслаждение, второй есть опыт как основоположение, при котором можно быть очень бедным действительными опытами"1. А.Ф. Лосев пересказывает историю о том, как некий врач решил лечить портного от горячки. Больной, уже при смерти, очень просил ветчины и врач не нашел оснований отказать ему. Откушав ветчины, больной выздоровел. Врач же записал результат своего опыта: "Ветчина - успешное средство от горячки". Другой раз ему пришлось лечить от горячки сапожника. Опираясь на опыт, врач приписал ему ветчину, но больной, к несчастью, умер. Тогда опыт получил дальнейшее развитие: "Портным ветчина полезна от горячки, а сапожникам не помогает". "Хотите ли вы быть таким эмпириком, как этот врач? По-вашему, он - эмпирик? - спрашивает А.Ф. Лосев и отвечает: А, по-моему, просто дурак"2. Чтобы понять факт, надо оторваться от "живой фактичности". Этот отрыв начинается уже при построении пространства переменных и завершается расчетом центральных тенденций и взаимосвязей. Средние величины означают не наблюдаемую величину, а тип социальных явлений, результат погашения эмпирических значений, принадлежащих индивидуальным объектам. Отклонения от центральной тенденции считаются случайными и несущественными (и в этой мере ошибочными) до тех пор, пока они не будут объяснены путем введения дополнительного независимого признака. Таким образом, генерализирующая абстракция превращает индивидуальное явление - "живую фактичность" - в событийную точку. Вне зависимости от количества описаний действительность "как таковая" остается запредельной для метода - точки принципиально не могут составить непрерывную линию. В этом заключается существенное ограничение научного метода, составляющего, как показали неокантианцы, контраст "наглядной представляемости действительности"3. Императив рационального дистанцирования от "живого" во имя самого живого утверждался ими не только для отрицания витальной трактовки истины, либо плоского и поверхностного описания повседневных происшествий, но, прежде, всего во имя познания самого живого. По Риккерту, только тот может быть назван культурным человеком, кто в состоянии подавить в себе движения жизни4. Эпистемическая раскованность, освобожденность "жизненного порыва" от рационализированных условностей метода разрушает и знание, и, в конечном счете, разумное устроение жизни. Поэтому Риккерт и настаивал на высылке "жизни" за пределы разума, охраняя казалось бы мертвые истины созерцания и одушевляя их своей интеллектуальной заботой. Порядок, образовывавший основу неокантианского мировоззрения, был порядком, обращенным на себя, а не вовне, - следовательно, в этом порядке не было актуальной экспансии и его, конечно же, надо сопоставлять не с "орднунгом", а с этикетом разума, намеренно не замечающим жизненного безумия и старающегося спастись от него расстоянием. Можно предположить, что современные дискуссии о сближении социального познания и жизни были бы восприняты учтивым гейдельбергским профессором как попытка оправдать недостаточную воспитанность, ну, например, как появление в обществе с небритой физиономией. Подобная "правда", несмотря на свою подлинность, лишена логической, эстетической и даже фактической ценности. Факт, как идеализированный объект теории, должен стать несколько церемонным отстранением от своей чувственной данности. Историческая наука обосновывает свой метод формирования понятий отнесением к ценностям, социология же генерализирует явления, подводя их под общий закон. Более сложная проблема заключается в осознании антиномичности самого социологического метода, апеллирующего одновременно к закону и фактичности знания. Предполагается, что закон выводится путем обобщения фактов, но это предположение не выдерживает строгой критики. Закон утверждает лишь гипотетическую связь явлений, а не заданные опытом реальные соотношения, в единичном - точке пересечения бесконечного многообразия каузальных рядов - можно лишь распознать закон, порождаемый мыслимым миром возможностей. Макс Вебер, поставивший задачу воссоединить априорную кантовскую законосообразность и фактичность эмпирического знания, развернул систему аргументов относительно метода выведения закономерности в процессе исторического исследования. Он показал, что существенной предпосылкой метода является установление значимости событий, без чего, собственно говоря, невозможно понимание. Основой социологической методологии стала категория "объективной возможности". Закономерность трактуется здесь уже не как подведение единичного под родовое понятие, а как порядок изменения событий - функция, не присущая каждому из этих событий в отдельности. Предположим, что перед исследователем стоит задача объяснить некоторый ряд событий, их можно обозначить числами, хотя это и необязательно: 1, 2, 4, 9, 16, 25, 36, 49,... Законом здесь является функциональная зависимость х2, для которой совершенно безразлично, какое событие-число подпадает под закон, главное, чтобы они соответствовали правилу преобразования и занимали теоретически определенное место в "объективной возможности" закона. Факты получают осмысленность в свете их отнесения к ценности, т.е. осмыслении различных возможностей их видения действующими субъектами. Именно ценностная интерпретация, по Веберу, учит понимать соответствие факта и его мыслительной обработки, раскрывает перед исследователем то, что смутно и неопределенно "ощущается". В ходе такой интерпретации вовсе не нужно выносить какое-либо оценочное суждение. Вебер ставит вопрос о том, как мы доказываем причинные соотношения между фактами, вычлененными из бесконечности наблюдаемых явлений? Здесь требуется каузальное сведение. "Конечно, достигается это не посредством простого "наблюдения", - пишет он, - во всяком случае, если под этим понимать лишенное всяких предпосылок мысленное "фотографирование" всех происшедших в данном пространственно-временном отрезке физических и психических процессов, даже если бы это было возможно. Каузальное сведение совершается в виде мыслительного процесса, содержащего ряд абстракций. Первая и наиболее важная состоит в том, что мы, исходя из реальных каузальных компонентов бытия, мысленно представляем себе один или некоторые из них определенным образом измененными и задаем вопрос, следует ли при измененных таким образом условиях ждать тождественного в "существенных" пунктах или какого-либо иного результата"5. Непосредственная наглядность исторического факта претерпевает в контексте веберовского рассуждения парадоксальную метаморфозу: она должна быть мысленно представлена иной, чем есть на самом деле, более того, что есть событие "на самом деле", проясняется только после ухода от фактичности в знание о правилах происходящего в некотором значимом контексте. Факт превращается в правильно понятую действительность. Приводимый Вебером пример дистанцирования от "фактичности" проясняет смысл каузального сведения. Издерганная неурядицами мать в порыве раздражения отвесила ребенку основательную оплеуху. Рев дитя привлек внимание отца семейства, уверенного в своем превосходстве во всем. Объяснения женщины демонстрируют процесс каузального сведения случившегося к объективной возможности: она настаивает на случайности происшедшего и говорит, что "она обычно так не поступает". Подразумевается, что на самом деле объективным существованием обладает иное возможное действие, логически вытекающее из ее доброты. Пережитое, ставшее объектом знания, - заключает Вебер, - всегда обретает перспективы и связи, которые в самом переживании не познаются6. И сам человек, даже если он захочет, не способен дать о себе верные сведения. Требуется процедура, которая называется идеальной типизацией: чтобы понять природу реальных связей, надо сконструировать связи "нереальные". Представим себе немыслимой сложности задачу - найти настоящую принцессу. Для социолога социальный статус принцессы устанавливается просто: импортное платье с драгоценностями, настойчивые уверения людей из свиты, в конце концов - паспортные данные. Но что делать, если принцесс-то хоть отбавляй, да вот настоящие ли они? Сказочный андерсеновский принц объездил весь свет, да так и вернулся домой ни с чем и загоревал, - уж очень ему хотелось достать настоящую принцессу. Проблема была решена в феноменологическом ключе: стоящая у ворот под дождем принцесса оказалась самой что ни на есть настоящей - она была настолько деликатна, что почувствовала горошину через сорок тюфяков и пуховиков. Социологические данные - лишь материал, который организуется таким образом, чтобы они заговорили. Можно сказать, что идеальная типизация данных имеет большее значение, чем сами данные. Эпистемическое дистанцирование - это своеобразный ритуал забывания "живой жизни" и превращения ее в рациональную идею-схему. Аналогичным образом осуществляется и припоминание. Память отбирает из массы опыта только значимые события, устраняет или сглаживает плохое, делает более отчетливым хорошее, а многое просто приговаривает к несуществованию. Исследователь живет внутри научной традиции, конструирует свой искусственный мир, забывая о мире "естественном". У Борхеса есть рассказ "Фунес, чудо памяти". Девятнадцать лет Фунес прожил, как во сне: он смотрел и не видел, слушал и не слышал, все забывал, почти все. Упав с коня, он потерял сознание; когда же пришел в себя, восприятие окружающего было почти невыносимым. "Фунес видел все лозы, листья и ягоды на виноградном кусте. Он знал формы южных облаков на рассвете тринадцатого апреля тысяча восемьсот восемьдесят второго года и мог мысленно сравнить их с прожилками на книжных листах из испанской бумажной массы, на которые взглянул один раз, и с узором пены под веслом на Рио-Негро в канун сражения под Кебрачо... Он мог восстановить все свои сны, все дремотные видения. Два или три раза он воскрешал в памяти по целому дню; при этом у него не было ни малейших сомнений, только каждое такое воспроизведение требовало тоже целого дня"7. Фунес помнил не только каждый лист на каждом дереве в каждом лесу, но помнил также каждый раз, когда он этот лист видел и вообразил. При этом он изобрел свой бесконечный словарь, где каждый предмет обозначался своим собственным словом. Фунес не видел ничего постоянного и не мог понять, что родовое имя "собака" охватывает множество различных собак. "Мыслить - значит забывать о различиях, обобщать, абстрагировать, - резюмирует Борхес. - В загроможденном предметами мире Фунеса были только подробности, к тому же лишь непосредственно данные". Джон Локк ставил задачу изобрести универсальный словарь единичных имен, избавленный от схоластического жаргона и соответствующий реальности, чтобы более не было нужды в абстракциях. Он был уверен в том, что "имена простых идей менее всего сомнительны" поскольку обозначают только одно простое восприятие"8. В погоне за "жизнью" социология тоже изобретает свой бесконечный словарь и в результате создается жаргон, ориентированный на разрушение научного знания. Лоуренс Стоун заметил, что ясность языка и мысли, до недавнего времени считавшаяся признаком хорошего изложения, сейчас явно недооценивается в культурной среде, в которой похвала и немыслимые гонорары достаются только невразумительно изъясняющимся гуру. Ссылаясь на американского обозревателя, Стоун усилил оценку: "писать простым, ясным и доступным языком значит потерять лицо", чтобы завоевать признание, надо добавить что-либо свое в "озеро жаргона, к чьим топким берегам каждую ночь приходят на водопой блеющие стада постструктуралистов"9. 2. Теоретическая нагруженность наблюдений Фольсификациоунистская трактовка теории и эмпирического исследования. Взгляд Роберта Мертона на соотношение теории и исследования. Структура теории. Соотношение теории и фактов. Множественность теоретических интерпретаций. "Истинная" теория и релятивистская методология. Выводятся ли гипотезы из теории? Мы говорим о теории относительной депривации, теории всемирного тяготения, теории психоанализа, теории когнитивного диссонанса, подразумевая идеальное воспроизведение некоторых состояний мира. Буквально "теория" (((((((() означает "зрелище" - инсценировку, более или менее продуманную. Теория - это умное видение реальности, способность вникнуть в замысел и картину происходящего. Теория отражает реальность, но не равнодушно, как отражает зеркальная поверхность. В когнитивной психологии известны образцы изображений, в которых можно распознать разные лица и предметы. Дело за малым: надо лишь предварительно знать, что видишь. А неопытный (=атеоретичный) наблюдатель ничего не увидит, как бы ни старался. Картина Сальвадора Дали "Невольничий рынок с исчезающим бюстом Вольтера" - знаменитый пример совмещения разных изображений в одном материале. Аналогичным образом обстоит дело и в социологических исследованиях. Мы не просто наблюдаем людей, сообщества, социальные институты, предметную среду, а конструируем этот мир из предварительно установленных значимых смыслов. Конструировать теорию не означает выдумывать ее произвольно. Конструирование теории - это воспроизведение замысла, которому подчинены факты и события. Подчиниться этому замыслу все равно, что понять его. Взаимосвязь фактов и теории такова, что конфликт между результатами наблюдения и теоретическими генерализациями не разрушает теорию в целом, а модифицирует ее. Смена теорий - научная революция - происходит тогда, когда новая альтернативная система допущений становится признанной в сообществе ученых. Но и тогда старая теория не исчезает. Ее элементы продолжают существовать в корпусе научного знания в качестве альтернативного либо периферийного компонента. То обстоятельство, что факты воспринимаются совершенно иначе в контексте иной теории, не означает, что меняется структура "данных". В рисунке удава в "Маленьком принце" А. Сент-Экзюпери идея-схема самого рисунка являет собой существенное ограничение для возможных альтернативных интерпретаций, которые отнюдь не произвольны, а зависят от "данных". Там же, в "Маленьком принце", можно найти образец универсальной всеохватывающей теории - "ящик, в котором находится нужный нам барашек". Восприятие изображения определяется "теорией", вносящей смысл в "эмпирическую реальность". Здесь можно говорить лишь об "онтологической относительности" в смысле В. Куайна10, но не об искусственности эмпирических подтверждений, задаваемых теорией. Проблема заключается в том, что изолированные фрагменты какой-либо картины могут допускать произвольные интерпретации-версии, а целостный образ всей картины образует теорию par excellence. Так, следователь (он же - исследователь) по разрозненным фактам (уликам) пытается выстроить версию происшедшего преступления. Его опытность заключается в умении избрать самый сильный гипотетический образ ситуации, который позволил бы восстановить недостающие сведения по имеющимся. Такого рода гештальты не заменяют отчетливых концептуализации, однако позволяют сделать первые шаги в организации данных. На стадии формирования теории сильный эвристический импульс дают метафоры, заменяющие логически обоснованное знание. Зрелая теория уже рассматривает метафоры как признак методологической неполноценности знания. Теория может включать в себя огромное количество "актеров" и "сцен" и тогда инсценировка приобретает если не универсальный, то масштабный характер. Теория может быть и совсем маленькой, состоять из нескольких постулатов. Например, одна из теорий, включенных в обширную программу "Академического сознания" (обследование преподавателей общественных наук в американских университетах и колледжах, П. Лазарсфельд, В. Тиленс, 1958) заключалась в объяснении успешной карьеры профессора количеством его переходов с одного места работы на другое - постоянно повышая свой должностной статус, он достигает большего, чем его коллега, постоянно работающий на одном и том же месте. Здесь всего две переменные - карьера и число перемещений. Но за ними стоит многоплановая картина университетской жизни. Далеко не всякие теории-"инсценировки" принадлежат области научного знания. Например, теория о том, что успех на экзамене зависит от "счастливого" билета, разделяется многими студентами, но среди преподавателей эта теория признания не получила. Каждый человек имеет собственные представления обо всем и в этой мере каждый сам себе теоретик. Теория может рассматриваться как концептуальная интерпретация связи, фиксируемой эмпирически. Но и эмпирия существенным образом зависит от используемых исследователем концептуализации. В этом заключается одна из вечных проблем методологии социологического исследования - некий аналог яйца и курицы. Вероятно, сама постановка вопроса, что чему предшествует - теория эмпирии, или эмпирия теории, - является надуманной. Теория являет собой совокупность необходимых и достаточных переменных, описывающих определенный фрагмент реальности. Например, теория организаций включает такие существенные переменные, как величина организации, статусная структура, степень централизации, эффективность функционирования, тип лидерства и т.п. Из этих переменных создаются теоретические "картины", позволяющие объяснить многие события и тенденции в деятельности организаций. Например, показано, что в формальных организациях существует тенденция к отклонению от первоначально установленных целей; чем крупнее организация, тем сложнее иерархическая структура персонала; чем более децентрализована организация, тем отчетливее выражена статусная идентификация ее членов. Установлено, в частности, что более централизованные структуры имеют более высокую производительность, зато в менее централизованных сильнее выражены нормы трудовой морали. Члены организации, идентифицирующие свои интересы с интересами организации, обнаруживают высокую критичность по отношению к средствам решения задач, тогда как "аутсайдеры" более критично настроены к целям организации. Подобного рода фрагменты могут образовать каркас общей теории. Идея самодостаточности теорий, включающих в сферы своего влияния эмпирическое исследование, развита в рамках попперианской традиции в методологии науки. Цель эмпирического исследования - не подтверждение теории, а ее фальсификаци11. По К. Попперу, в сфере построения теорий не существует никакой логики. Этот процесс вообще не может быть реконструирован логическими средствами, поскольку здесь действует иррациональный компонент - творческая интуиция. Исследовательский процесс ориентирован преимущественно на проверку уже "изготовленных" научных высказываний, чем на создание теорий. А фальсификационистский принцип предписывает, принимая новое решение проблемы, искать аргументы, опровергающие, а не подтверждающие его. Условием развития теории становится, таким образом, рациональная критика ее оснований. Такая теория может быть только предположительной, - разъясняет этот принцип Имре Лакатос: "Мы никогда не знаем, мы только догадываемся. Мы можем, однако, обращать наши догадки в объекты критики, критиковать и усовершенствовать их. В рамках этой критической программы многие из старых проблем - вроде проблем вероятностной индукции, редукции, оправдания синтетического априори, оправдания чувственного опыта и т.д. - становятся псевдопроблемами, так как все они отвечают на неверный догматической вопрос: "Каким образом мы знаем?". Вместо этих старых проблем возникает много новых. Новый центральный вопрос: "Каким образом мы улучшаем свои догадки?" - достаточен, чтобы философы работали века; а вопросы: как жить, действовать, бороться, умирать, когда остаются только догадки, - дают более чем достаточно работы будущим политическим философам и деятелям просвещения"12. Иную позицию относительно соотношения теории и эмпирического исследования занимает Р. Мертон. Он полагает, что исследование не ограничивается пассивной проверкой теорий. Оно преодолевает рамки, задаваемые подтверждением, либо отрицанием гипотез. Исследование, по Мертону, играет активную роль, способствуя формированию теории. Исследование инициирует теорию, переформулирует и проясняет ее и делает более отчетливой. Мертон считает, что исследовательский процесс предназначен как для проверки теорий, так и для их конструирования13. Наука развивается, несмотря на противостояние в оценке роли теории, которая опирается на эмпирический материал и в то же время содержит понятия, значения которых не определяются в операциональных терминах. Общая черта всех теорий заключается в выработке абстрактной идеальной схемы, позволяющей понять, объяснить и предвидеть (в конце концов предугадать) события. Часто социологические теории не формулируются в ясных и отчетливых терминах, избегают доказательности, но, тем не менее, успешно работают на интуитивном уровне. В определенной степени теория являет собой уход от реальности для того, чтобы, возвысившись до идейной чистоты, вернуться к ней и установить самое существенное в ее игре - замысел. Тогда можно будет избавиться от мельтешащих в глазах случайностей. В этом отношении справедливо полагать, что лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. Научная теория отличается от самодеятельных теорий строгостью и доказательностью суждений. Эталоны теоретичности заданы математикой, которая познает мир непосредственно в его сущности, формулируя теоремы. Экспериментальные науки вынуждены иметь дело с материалом, несущим на себе печать атеоретичности, но все равно стремятся приблизить свои выводы к совершенству теорем. Социология обладает еще меньшими эпистемическими возможностями, компенсирует свою научную неполноценность выраженным беллетристическим компонентом. Это дает основания для вывода, что в социальных науках теории вообще не существует, здесь можно говорить лишь об описании статистических регулярностей. Такова, в частности, была позиция выдающегося статистика Коррадо Джини. Но и статистические регулярности не часто лежат в основании социологических обобщений. К. Кнорр показала, что в общественных науках только в трех процентах публикаций открыто ставится задача эмпирической проверки теории14. Теории могут быть результатом сочинительства, но сколь бы увлекательны ни были придуманные картины мира, они не сравнятся с теоремами. Зато история и социология имеют в своем распоряжении "идеальные типы" - теоретические схемы, с помощью которых устанавливается смысловая связь между событиями. Сами факты являются следствием идеальной типизации и если не соответствуют теории, в их существовании можно усомниться. Трактовка теории как любого измышления мало что дает для организации исследовательского процесса. Более строгое определение теории основано на понятиях "гипотеза" и "выводимость". Теория - это совокупность гипотетических конструктов, связанных отношениями выводимости. Данное определение ограничивает класс возможных теорий предположениями, соответствующими требованиям общности, фальсифицируемое, проверяемости и т.п. А кроме того, эти предположения связаны парными отношениями следования (импликациями или отношениями выводимости). Когда речь идет о дедуктивном выводе, высказывание "Если А, то В" не вызывает сомнений. Элементы социологических теорий соединены вероятностными отношениями. Некоторые из них образуют концептуальное ядро теории, другие находятся на периферии теоретического пространства, т.е. обладают слабой связью с основополагающими понятиями теории. Например, многократные высказывания позднего Ф. Энгельса об "обратном" влиянии идеологической надстройки на производственные отношения является ослаблением структурных постулатов марксизма о способе производства материальной жизни как главном детерминирующем факторе общественного развития. Не существует ни одной достаточно полной теории, элементы которой находились бы в отношениях взаимовыводимости. Равным образом невозможно написать абсолютно завершенную картину. Базовые элементы теории могут не требовать прямой эмпирической проверки, но вытекающие из них гипотезы должны предполагать возможность опровержения. Например, теория о взаимосвязи пуританского мировоззрения с развитием научного знания формулируется Р. Мертоном следующим образом: "Пуританская этика как идеально-типическое выражение ценностной установки на аскетический протестантизм, предопределила интересы англичан XVII века, что составило важный элемент развития науки. Глубоко укорененные религиозные интересы того времени требовали последовательного применения систематического, рационального и эмпирического исследования природы для прославления Бога в его творениях и для контроля над развращенным миром"15. В частности, одна из версий опровержения мертоновской теории науки заключается в анализе "непротестантских" форм научного знания. Если обнаружится, что требование "систематического, рационального и эмпирического исследования природы для прославления Бога" присуще и другим религиям, это еще не опровергает теорию, хотя делает ее уязвимой. Теория структурирована по уровням обобщения и устойчивости гипотез. Концептуальное ядро теории характеризуется наибольшей устойчивостью, а периферия теории, соприкасающаяся с наблюдаемыми событиями, достаточно изменчива и аморфна. Можно сказать, что пространство теории обладает различной плотностью: на периферии гипотезы более зависят от наблюдений, чем в центре, они довольно слабо связаны и с базовыми концептуализациями, являют собой нечто вроде "защитного пояса" научной дисциплины. В той мере, в какой теория основана на слабых логических зависимостях, она превращается в "исследовательскую программу" (И. Лакатос) - многоуровневую форму организации знания, включающую непроверяемые (аксиоматические) предложения, правила приведения в соответствие понятий и переменных, индуктивные выводные процедуры и технику проверки гипотез. Теоретическая исследовательская программа обладает не только максимальной внутренней согласованностью, но и объяснительной способностью: вытекающие из нее гипотезы должны подтверждаться. Вместе с тем, истинность гипотетического предложения не означает истинности теории. Импликация А ® В подразумевает, что истинность А влечет за собой истинность В; ложность В влечет за собой ложность А, а истинность В не влечет за собой истинности А. Фигуры логического вывода применимы к дедуктивной теории. Социологическая теория предполагает проверку каждой гипотезы отдельно. Единственный способ подтверждения теории - независимое подтверждение каждой отдельной гипотезы. Никогда нельзя поручиться, что существует некое малое число базовых гипотез, подтверждение которых является достаточным основанием для подтверждения теории. При этом теоретическая система должна обеспечивать концептуальную валидность, т.е. логическую согласованность гипотезы с предложениями более высокого уровня. Переход от низшего уровня гипотетических конструктов к более высокому не обладает ни концептуальной, ни эмпирической валидностью - истинность консеквента не означает истинности антецедента. Никакие подтверждения не гарантируют истинности теоретического конструкта. Зато опровержение консеквента ведет к опровержению антецедента. Поэтому базовые теоретические конструкты относительно защищены от фальсифицируемых "периферийных" гипотез. Подтверждение теории заключается в опровержении конкурентных гипотез. Если же конкурентная гипотеза не отбрасывается, теория начинает терять убедительность. Собственно говоря, задача заключается в том, чтобы искать правдоподобные конкурентные гипотезы и пытаться опровергнуть устоявшуюся парадигматическую картину мира. Теория непосредственно зависит от фактов только в том случае, когда ее предложения не являются вероятностными. Закон всемирного тяготения несовместим с фактом "падения" физического тела вверх. Но вероятностное суждение теории имеет дело уже не с единичным событием, а с объективной возможностью события. Предположим, что закон гравитации формулируется в вероятностных терминах и тогда никакое единичное событие не опровергает теорию. Иное дело, что много событий, не объясняемых теорией, делают ее сомнительной. Суждения теории получают здесь иное обоснование. В 1935 году Р. Фишер предложил стандартный проект опровержения гипотезы о случайном сочетании событий, которую он назвал "нулевой гипотезой". Одной и той же совокупности подтверждаемых гипотез может быть поставлено в соответствие сколь угодно много теорий. Просто-напросто один и тот же факт может быть объяснен по-разному с равной степенью логической убедительности. Через некоторое количество точек можно провести бесконечное количество разных кривых. При проверке статистических гипотез мы можем с определенным риском ошибиться отвергнуть предположение о случайном распределении. Но если гипотеза не отвергается, это не означает, что полученное распределение подтверждает теоретическое объяснение событий. Существует бесконечное число иных объяснений, согласующихся с наблюдениями. Принцип многообразия теорий означает неизбежность вечного перехода от одной теории к другой. Здесь нет никаких логических ограничений, существуют только границы человеческого воображения. Вера во всесилие научного социологического знания существенно подрывается тем обстоятельством, что одни и те же факты могут быть успешно объяснены двумя и более теориями. Теории не выводятся из фактов, а согласуются с ними. Отсюда вытекает, что исследователь не берет теории из жизни, даже если он считает себя реалистом, а организует материю фактов таким образом, чтобы она обнаружила запрятанную в ней идею. Так гончар исполняет свое ремесло - формообразование кувшина. На этом скользком пути методолога подстерегают бесчисленные уклоны. Самый опасный из них - уклон релятивизма. Это иллюзия, будто формообразователь может лепить из кажущейся пассивной материи что угодно и как угодно. Сопутствующая релятивистской иллюзии гордыня и произвол часто оправдываются ссылкой на свободу творчества и плюрализм. Самые последовательные сторонники релятивизма прямо говорят об "эпистемологическом анархизме" (П. Фейерабенд). На самом деле факты очень упрямы. Они обладают своим собственным стремлением к форме (Аристотель назвал заложенное в материи ожидание мощным словом "(((((((" - сила) и подчиняются лишь тому, кто знает их и готов отказаться от плюрализма во имя послушания правилам материала. В противном случае факты остаются мертвыми и безразличными к форме. Теория же нужна не ради самой себя, а для того, чтобы факты заговорили. И все-таки: существует ли одна - "истинная" - теория для объяснения определенной совокупности событий или мы можем принять тезис о множественности "истинных теорий"? Ответ на; этот вопрос таков: нельзя отказаться от убеждения в том, что существует одна-единственная, исчерпывающая истинная теория, иначе мы перестанем отличать фантазирование от реальности и разрушим веру в объективность, без которой ремесло научного сотрудника теряет смысл; но в то же время не подлежит сомнению, что, пытаясь распознать действительность за движением теней, наука ограничена полем своего тенеобразного знания и не имеет права пересекать запретную линию и прикасаться к абсолютным истинам. Для этого профессиональное сообщество оснащено неплохой системой сигнализации и защиты от нарушителей. Хотя построение теории часто считается скорее делом искусства, чем науки, необходимо установить общие правила, которых должен придерживаться теоретик, чтобы его идеи были признаны научными. Корпус любой теории образуют суждения различной степени общности. Некоторые из них принимаются без доказательства, т.е. постулируются, другие являются их следствиями, третьи описывают определенную область наблюдений и зависят от них. Поскольку каждое из предложений теории, в том числе ее постулаты, может быть опровергнуто, теория состоит из гипотез. Нет ни одной научной теории, получившей окончательное подтверждение, зато любая из них опровергается частично либо полностью. Теория является системой гипотез, объединенных отношениями, выводимости. Под выводимостью подразумевается логическое следование, однако, теория вполне терпима к суждениям, хотя и не вытекающим из ее базовых постулатов, но не противоречащих им. Вместо "выводимости" удобнее пользоваться более широким понятием - "инференция", обозначающее и логическую выводимость и размещение предложения в смысловом поле теории при условии, что это предложение не разрушает теорию. В последнем случае принято говорить о "слабой выводимости". В социологии, концептуальный лексикон которой несет значительную метафорическую нагрузку, отношения выводимости чаще всего очень и очень слабые. Но от этого некуда деться. Даже противоречивые суждения в рамках одной теории не разрушают ее, а расцениваются как своеобразный подход к проблеме. Лучше иметь дело с непротиворечивыми системами гипотез. Тогда мы будем понимать под выводимостью такое отношение гипотез Н1 и Н2, при котором невозможно признать истинной гипотезу H1 без одновременного признания истинной гипотезы Н2. Стоит заметить, что признание истинности и сама выводимость не ограничены логическими умозаключениями. Многое здесь зависит от эпистемических норм, регулирующих процесс "признания истинности". Что мы имеем в виду, когда говорим, что гипотеза выводится из теории? Если принимается некоторая теория Т и устанавливается, что из нее следует гипотеза Н, Т -> Н, то признается истинность Н. Например, из теории "Все люди смертны" и гипотезы, что "Сократ человек" вытекает истинность гипотезы "Сократ смертей". Отрицание гипотезы при принятии отношения выводимости Т ® Н влечет за собой отрицание теории: если неверно, что Сократ смертен при том, что он человек, теория "Все люди смертны" неверна. Отсюда следует принципиальный вывод: если гипотеза истинна, это не означает истинности теории. Истинность теории предполагает истинность выводимых из нее гипотез только в том случае, если отношения выводимости являются дедуктивными. Тогда гипотезы доказываются как теоремы. Но мы уже говорили, что в социальных науках эти отношения очень слабые. Поэтому далеко не все следствия истинной теории оказываются здесь истинными - гипотезы в рамках одной и той же "картины мира" ведут себя довольно автономно, и данное обстоятельство является одним из основных критериев проверяемости научной теории. Теория, которая подтверждает сама себя, уживается только с теми гипотезами, которые сама же из себя выводит. Например, фрейдистская теория "рационализации" трактует действия, вызывающие чувство тревожности, либо снижающие самооценку, как мотивированные "хорошими", социально одобряемыми намерениями - так вытесняются из сознания подлинные причины действий или неудач. Не имея возможности достать виноград, лиса говорит: "Зелен, ягодки нет зрелой", рационализируя свое несоответствие современным требованиям. Такого рода теории выводят свои гипотезы из себя. И, напротив, теории, зависящие от своих гипотез, стремятся освободить их от жесткой "выводимости", оставляя их, тем не менее, в зоне своего влияния. Относительная самостоятельность гипотез влечет за собой вполне определенную методологическую установку: достичь полного подтверждения теории можно только путем независимого подтверждения каждой из гипотез-следствий. А поскольку каждую гипотезу не проверишь, теории чаще всего остаются неподтвержденными. Из того обстоятельства, что одно и то же следствие может проистекать из разных причин, можно заключить, что многообразие теорий, объясняющих одни и те же данные, в принципе, безгранично. Возникает вопрос, что делать с противоречивыми версиями объяснения? С одной стороны, исследователь не имеет права считать истинной только одну теорию, с другой - обязан строить непротиворечивую картину предмета. Выход из данного противоречия - принятие одной из теорий в качестве "точки зрения", которая при желании может быть заменена иной точкой зрения. Если же теории непротиворечивы, они вынуждены до времени сосуществовать в рамках одной исследовательской программы. Тот факт, что самооценка интеллектуального уровня профессоров ниже, чем самооценка умственных способностей студентов, объясняется разными теориями. Теория относительной депривации исходит из существенных различий в критериях самооценки между профессорами и студентами. Однако не исключена и иная теоретическая версия: студенты действительно умнее профессоров. Обе теории могут быть успешно подтверждены фактами и ни одна из них категорически не отвергается. Профессора могут быть слишком критичны по отношению к себе и одновременно быть не умнее студентов. Удобно обобщить сказанное понятием "научный плюрализм", предполагающим признание относительной независимости гипотез, многообразия теорий и сосуществования различных объяснений одних и тех же фактов. Подобный либерально-демократический подход в научной политике не означает отказа от веры в одну истинную теорию, которая являет собой конечную цель всей работы; просто на пути к единственной цели приемлемы многообразные промежуточные инстанции. Если это многообразие считать не вынужденным и временным, а нормальным и постоянным, то в качестве нормы следует признать и эклектизм, разрушающий дисциплинарную организацию науки. 3. Параметры теорий Степень обобщения. Сильные и слабые теории. Аксиоматически построенные теории. Возможности формализации теорий. Предложения теории. Понятие контекста. Выводимость предложений теории. Исследовательский проект. Установление ковариаций. Еще раз о "сдвоенных" зависимостях. Установление временного порядка. Построение теории. Сравнение. Манипуляция переменными. Контроль. Во-первых, социологические теории различаются по степени обобщения. Чем больше количество фактов, объясняемых теорией, тем больше уровень ее общности. В естественных науках уровень общности теорий устанавливается проще, чем в социологии: теория поля включает в себя теорию твердого тела и теорию электромагнетизма. В социологии же не вполне ясно, является ли теория социальной системы Т. Парсонса более широкой, чем марксизм. Чаще всего менее масштабная теория, например теория малых групп, является не фрагментом большой теории, а имеет дело с иными фактами. Потому общественные науки и называют "мультипарадигмальными", принимая мертоновское допущение "теорий среднего уровня". Теории могут быть сильными и слабыми. Сильная теория содержит больше подтвержденных гипотез, чем теория слабая. Если количество опровергнутых гипотез становится достаточно большим, теория, несмотря на сопротивление, умирает. "Сопротивление" в данном случае означает, что за первым эшелоном гипотез (который иногда называется опытно-экспериментальной периферией теории) следует более сильный эшелон обороны - предложения теории здесь меньше зависят от опыта и больше от концептуальной валидности. Предположим, что в ходе исследования установлено: среди лиц протестантского вероисповедания менее распространена установка на предпринимательскую деятельность, чем среди католиков. Это ослабляет теорию М. Вебера об "избирательном сродстве" протестантской этики и духа капитализма, но она продолжает работать за счет логической "выводимости" предпринимательства из протестантского "мирского служения". Ядро теории еще более защищено от внешних атак опыта, поскольку опирается на внутреннюю эпистемологическую поддержку - неокантианский императив дистанцирования от наблюдаемой "реальности" с целью постичь логически осмысленные идеальные типы. Но и цитадели рано или поздно сдаются. Таким образом, теория имеет пирамидальную структуру: в ее вершине располагаются базовые, как правило, непроверяемые постулаты, из них выводятся гипотезы-следствия, объединенные смысловыми связями. И, наконец, внешний эшелон теории образуют эмпирические гипотезы, которые с помощью "правил соответствия" или операциональных определений соотнесены с подтверждающими либо опровергающими их данными. Теории могут быть в разной степени формализованными. Формализация вовсе не обязательно предполагает использование символов и математических исчислений. Речь идет скорее о более или менее строгом определении постулатов и гипотез, а также недвусмысленном указании, что из чего следует. В социологии часто встречаются беллетризованные теории, но мастерство софиста не заменит научной доказательности. В принципе, формализации поддается любая теория - тогда обнаруживается ее конструктивность или бессодержательность, до этого скрытые за красивыми словами. Введение символов и математизация завершают формализацию теории, делают ее язык четким и однозначным, но не являются необходимыми. Когда отношения между предложениями теории формализованы, становится легче установить правила взаимосвязи между предложениями. Каждое предложение, в том числе предложение науки, содержит две основные части: 1) О чем говорится - субъект; 2) Какое свойство присуще субъекту - предикат. "Католики голосуют за республиканцев", "Пролетариат любит сладкое", "Профессора ниже оценивают успешность своей карьеры, чем доценты", - все эти предложения социологической теории могут быть приведены к виду (х)[А(х)], где х - субъект, а А - предикат. Поскольку социолог, как правило, имеет дело с вероятностными суждениями и сопровождает свои предложения словами "часто", "редко", "в 80% случаев", "обычно", "с высокой вероятностью" и т.п., выражение (х)[А(х)] стоит чуть усложнить и записать как Р{(х)[А(х)]} - х имеет свойство А с некоторой вероятностью Р, скажем, "как правило". Мы знаем, что теория - это иерархически организованная система предложений, находящихся в отношениях выводимости. Иными словами, из (х)[А(х)] с помощью каких-то средств выводится опять же с некоторой вероятностью (х)[В(х)]: Р[А(х)®В(х)]. Здесь мы начинаем работать в двумерном пространстве признаков. "Автомобильные радиоприемники не влияют на динамику дорожно-транспортных происшествий", "Экономически развитым странам присущ высокий уровень самоубийств", "В неполных семьях подростки обнаруживают повышенную агрессивность" - в этих предложениях положены структуры: "Если в автомобиле х установлен радиоприемник - А(х), то вероятность попадания автомобиля х в дорожно-транспортное происшествие - В(х), не меняется"; "Если страна х экономически развита - А(х), то ей присущ высокий уровень самоубийств" - В(х); "Если семья х неполная, А(х), то подросток из данной семьи, у, имеет повышенную агрессивность - В(у)". Обратим внимание на последний пример, в котором фигурируют субъекты х и у. "Семьи" и "подростки"" - разные единицы исследования, которым приписываются разные свойства в рамках одной и той же схемы выводимости. Приведенная выше запись приобретает в данном случае вид А(х) ® В(у). Таким образом, отношения между предложениями теории подразделяются на два типа. Первый тип включает отношение выводимости, где речь идет об одной единице исследования, второй тип - отношение выводимости между предложениями с разными единицами исследования. Далее дело несколько усложняется. Нам понадобится понятие контекста. Контекст - это область признакового пространства, в пределах которой реализуется отношение выводимости между предложениями теории. В самом простом случае это признак К, при котором утверждается истинность Р[А(х) ® В(у)], либо Р[А(х) ® В(у)]. Предположим, что, проверяя теорию зависимости количества самоубийств от уровня экономического развития страны, мы установили, что данное соотношение наблюдается не во всех случаях (т.е. не в универсальном пространстве признаков), а только в тех, когда речь идет о странах Европы и Северной Америки. В странах Азии это соотношение имеет иной характер. Регионально-культурная идентификация - новая переменная - "режет" систему координат на две части и ограничивает теорию определенным контекстом - региональной принадлежностью. Контекст может быть легко расширен. Отношение между А и В меняется в зависимости не только от регионально-культурной идентификации, но и от преобладающего в регионе вероисповедания, типа политического устройства, исторического периода. Все эти переменные могут быть введены в теорию. Как осуществляется процедура вывода от А к В. Путь рассуждения и логического исследования задан сократическими диалогами. Участники этих знаменитых бесед, не принимая ничего на веру, рассматривали прецедент за прецедентом, пока не приходили к ясному заключению об общем. Так великий софист Фразимах Халкедонский в споре с Сократом привел неотразимые доводы в пользу того, что справедливый человек не только не может быть счастливым, но его обязательно проклянут и, скорее всего, убьют. Путем безупречного рассуждения Сократ пришел к выводу, что в справедливом государстве власть принадлежит тем, кто сделал смыслом своей жизни умирание, - философам. На протяжении тысячелетий великие социальные доктрины развертывались путем самодостаточного рассуждения и сопряжения идей. Другой путь напоминает ловлю черного кота в темноте. Ковариация задает иной, окружной путь к сопряжению идей. Распределение единиц исследования в пространстве переменных подсказывает некоторые зависимости, которые могут быть осмыслены в рассуждении, но могут оставаться до времени непонятными и удивительными. В принципе, гипотезу Фразимаха можно было бы разместить в двумерном пространстве и посмотреть, насколько велика разница в количестве счастливых людей среди справедливых и несправедливых. Был бы инструмент для измерения справедливости и счастья. Если вывод инструментально не обоснован, приходится прибегать к риторическим аргументам, которые хорошо действуют на публику. Проектирование исследования начинается после формирования пространства признаков и определения гипотез. Собственно говоря, проектирование заключается в разработке плана проверки гипотез относительно связей между двумя переменными. Реализация проекта включает три задачи. Во-первых, необходимо установить интенсивность и характер связи между переменными; во-вторых, следует проверить, не опосредуется ли эта связь "третьим" фактором, то есть убедиться в том, что речь идет о связи именно этих, а не каких-либо иных переменных; в-третьих, установить направление связи; в-четвертых, исследователь должен определить область действия связи, то есть условия, при которых она обнаруживается. Таким образом, стандартный исследовательский проект включает четыре компонента: сравнение, манипулирование, контроль и генерализацию16. Сравнение лежит в основе взаимосвязи переменных. Изменение значения независимой переменной влечет за собой изменение переменной зависимой. Например, если существует связь между некоторым методом преподавания и степенью усвоения материала студентами, то студенты обнаруживают более высокую успеваемость после применения данного метода. Для того, чтобы установить совместную изменяемость метода преподавания и успеваемости, сравниваются успеваемость в группе студентов, подвергшихся воздействию переменной х (метода преподавания) с успеваемостью в группе студентов, не подвергшихся такому воздействию. Иными словами, чтобы установить ковариацию, значения зависимой переменной замеряются до и после применения независимой переменной. Иная версия сравнения: данные по группе, где применялась независимая переменная, сравниваются с данными по группе, где независимая переменная не применялась. В первом случае группа сравнивается с самою собой, во втором экспериментальная группа сравнивается с контрольной. Манипуляция с экспериментальными объектами позволяет включить в научный вывод суждение о причинной зависимости между переменными. Со времен Юма известно, что причинность не может быть выведена с помощью одного только рассудка и основана на привычке - суждении, находящем свои основания в практическом, вненаучном опыте. Экспериментирование заключается в привнесении изменений в независимую переменную, которые вызывают соответствующие изменения в зависимой переменной. Здесь отчетливо прорисовывается критерий зависимости/независимости: зависимая переменная всегда реагирует на внесение изменений в независимую переменную. Известно также, что "после этого - не по причине этого". Предшествование по времени является необходимым, но недостаточным условием причинения. Нужна еще уверенность в том, что причина лежит именно в данной, а не в иной переменной. В лабораторных условиях возможно манипулировать переменными и осуществлять замеры до и после изменений. В естественной обстановке манипулировать обстоятельствами чаще всего невозможно. В 1974 году был осуществлен проект "Народный выбор" ("The people choice"), в котором впервые в истории социологических исследований использовался временной параметр. П. Лазарсфельд, Б. Берельсон и X. Годе изучали мотивы поведения избирателей в небольшом американском городке Эри Коунти. Аналитическая схема исследования была простой. Если А рассматривается как причина В, то должны выполняться следующие условия: 1) А и В подчинены ковариации: изменение А происходит вместе с изменением В; 2) А должно изменяться до того, как изменится В. А может наблюдаться до В, но не быть причиной В; например, солнце всходит раньше, чем начинается час пик на транспорте, но это не причина в каком-либо значимом смысле. Однако, если А не наблюдается до того, как зафиксировано В, то очевидно, оно не может быть причиной В. Это предполагает введение фактора времени в качестве элемента любого социологического исследования; 3) Необходимо показать, что именно А, а не какая-либо иная переменная является причиной В. Это наиболее трудное из всех условий. Его можно реализовать тремя способами: (а) экспериментальный контроль переменных; (б) рандомизация переменных; (с) использование контрольной группы. До проекта "Народный выбор" в социологии выполнялось только первое из трех перечисленных условий. П. Лазарсфельд впервые ввел в исследовательскую методологию панель, где группа респондентов интервьюировалась несколько раз. Контрольные группы подвергались опросам реже, чем панель. Бюро прикладных социальных исследований при Колумбийском университете привнесло в социологию ранее несвойственную гуманитарной науке специализацию исследователей по этапам сбора и анализа данных. Результат социологического исследования превращался, таким образом, в итог коллективной работы "команды", а методология в должностные инструкции. Идея изучить временные различия в ответах респондентов принадлежала не Лазарсфельду. Еще в 1927 году Д. Юнг пытался оценить эффективность курса лекций по расовым отношениям, измеряя установки студентов в начале и в конце семестра. В 1928 году С. Райе исследовал политические предпочтения студентов в Дартмуте за месяц до выборов и в день выборов (изучались радикализм, консерватизм, либерализм, реакционность и т.п.). И Юнг, и Райе сопоставляли процентные распределения, а Лазарсфельд сделал предметом исследования индивидуальное поведение - он спрашивал респондента о мотивах политического выбора. Один из результатов исследования - установление двух факторов воздействия на электоральное предпочтение: "интереса" и "перекрестного давления". Те, кто имеет меньший интерес к избирательной кампании, принимают решение позже, чем собирающиеся голосовать за своего кандидата. Люди, находящиеся под перекрестным давлением, делают свой выбор позже остальных. Под "перекрестным давлением" авторы проекта имеют в виду несоответствие факторов, влияющих на решение: например, "имеющие высокий социальный статус, как правило, голосуют за республиканцев, а католики обычно голосуют за демократов; католик же с высоким социальным статусом окажется, следовательно, под "перекрестным давлением". Лазарсфельд показал, что при одной и той же заинтересованности в выборах, люди, находящиеся под перекрестным давлением, откладывают свое решение о голосовании. Например, те, кто находится под перекрестным давлением и обнаруживают большой интерес, откладывают свое решение чаще, чем те, кто не находится под перекрестным давлением и не обнаруживает большой заинтересованности. Аналогичная зависимость установлена в группе избирателей с низким уровнем заинтересованности. Отсюда следует общий вывод: "Высокий уровень заинтересованности ведет к тому, что решение принимается как таковое, в то же время отсутствие перекрестного давления влечет за собой решение в пользу той или иной партии"17. Аналогичная техника анализа показала, что наиболее существенное воздействие на электоральное поведение оказывают беседы с друзьями и товарищами по работе: личное влияние оказывается сильнее влияния средств массовой информации. Проект Лазарсфельда, Берельсона и Годе имел квазиэкспериментальный характер, поскольку не контролировались многие факторы внутренней и внешней валидности. Вместе с тем, эта работа сыграла выдающуюся роль в становлении экспериментального метода в социологии. По крайней мере, обследования стали отчетливо отличаться от эксперимента. С этого времени для того, чтобы установить влияние одного признака на другой, требуется проведение эксперимента. Обследования могут дать только предварительные результаты. У. Кокрен разделяет обследования на два типа: описательные и аналитические. Цель описательного обследования в том, чтобы получить сведения о некоторых больших группах. При аналитическом обследовании сравниваются различные подгруппы совокупности для того, чтобы установить, существуют ли между ними такие различия, которые позволили бы построить и проверить гипотезы о природе сил, действующих в данной совокупности18. Контроль - третий компонент исследовательского проекта. Он предназначен для устранения постороннего фактора, влияющего на причинную зависимость. Часто контроль обозначается как обеспечение внутренней валидности научного вывода и соотносится с ответом на вопрос: действительно ли причиной наблюдаемого события (значения переменной) является признак, рассматриваемый исследователем как независимый. Внутренняя валидность зависит от внешних факторов, а также порождаемых самой процедурой эксперимента. Во-первых, нарушение внутренней валидности может быть связано с различиями между сравниваемыми группами19. Д. Чэпин изучал изменения в жизненном укладе обитателей трущоб, которые происходят под влиянием переселения семей в дом общественного сектора. Чэпин сравнивал экспериментальную группу семей - тех, кого переселили в новые квартиры, с контрольной группой - теми, кто остался жить в трущобах. Основной вывод исследования опирался на установленный факт: в экспериментальной группе уровень жизни значительно повысился. Отсюда следовало заключение, что проекты общественной застройки обусловливают положительные изменения в образе жизни людей. Однако этот вывод недостаточно обоснован, поскольку семьи, переселившиеся в новые дома, изначально отличались от семей контрольной группы. Вероятно, экспериментальная и контрольная группы различались по типу занятости, уровню образования, величине семьи, в конце концов, по установкам. Все эти факторы следовало контролировать до того, как сделан вывод о влиянии переселения на образ жизни семей. 4. Логика гипотетического рассуждения Структура условно-категорического умозаключения. Перенос предиката. Почему подтверждение следствия не подтверждает гипотезу, а опровержение следствия опровергает ее? Гипотезы-идентификации. Идентификации признаков. Умозаключение о связи предикатов. Объясняющая гипотетическая теория. Разработка гипотезы. Что означает "Hypoteses поп fingo"? Пример проверки гипотезы. По своей логической форме гипотеза - это умозаключение, объясняющее чередование явлений как результат некоторого порядка. Предикату суждения приписывается субъект, взятый из другого суждения. Основанием для такого переноса является тождество предикатов суждений. Очевидно, что наличие общих свойств у различных объектов не является достаточным основанием для их отождествления. Например, люди давно заметили, что в живом организме различные органы выполняют определенные функции, необходимые для жизнеобеспечения целого. В обществе тоже можно установить функции, аналогичные функциям нервной системы (связь и коммуникация), мозга (управление), кровоснабжение (финансы) и т. п. Отсюда можно умозаключить, что общество - один из организмов. На основе такой аналогии, как рассказывает Плутарх, римский сенатор Менений Агриппа сумел убедить восставших граждан, что им только кажется, будто все в организме достается только желудку, который наряду с другими органами полезен для целого. В данном случае произошло отождествление предикатов. Новое суждение - гипотеза - обязательно сопровождается словами "Может быть...", так как наличие общих признаков не дает достаточных оснований распространять свойства, присущие одному классу событий, на другой класс. Эти основания являются лишь более или менее убедительными. Вероятное знание никогда не превратится в достоверное. Герберт Спенсер, рассматривая вопрос об органической природе общества, обратил внимание на признаки, отличающие общество от организма. Например, органы восприятия у живого организма локализованы, а в обществе они "разлиты" по индивидам. Так гипотеза Менения Агриппы была поставлена под сомнение. В основе гипотетического умозаключения лежит аналогия - вывод, что свойство, присущее некоторому классу объектов, присуще и другому классу объектов, поскольку те имеют ряд одинаковых свойств с первыми. Аналогии часто наводят на гениальные догадки, но чаще оказываются выдумками, как прямая аналогия организма и общества. Нужно отличать аналогию от метафоры, которая принадлежит области образного, а не логического мышления. Выдвижение гипотезы - процесс эвристический, опирающийся преимущественно на опыт и интуицию исследователя. Первоначально гипотеза предстает в форме метафоры, но уже анализ внутренней непротиворечивости гипотезы означает переход к ее разработке - выведению следствий, которые обеспечивают ее соответствие наблюдаемым фактам. Разработка гипотезы предполагает установление ее логической структуры. С логической точки зрения гипотеза представляет собой условно-категорическое умозаключение20. Первая посылка такого умозаключения - условное суждение "Если,.. то...". Вторая посылка в категорической форме утверждает или отрицает предшествующий (антецедент), либо последующий (консеквепт) элементы импликации "Если,.. то...". Импликация такова, что из ложной посылки может следовать истина, а из истинной ложь следовать не может. Имеются два правильных модуса условно-категорического умозаключения. Только они гарантируют истинность заключения при истинных посылках. Первый модус утверждающе-утверждающий: А®В А ???? В Отрицающе-отрицающий модус условно-категорического умозаключения имеет вид: А®В -В ???? -А Следствие гипотезы (соответствующее второй посылке условно-категорического силлогизма) может быть подтверждено (В), либо опровергнуто (-В). Отрицание следствия ведет к отрицанию основания. Подтверждение следствия дает лишь вероятностное, правдоподобное суждение. Таким образом, разработка гипотезы, связанная с установлением вытекающих из нее следствий, подчинена двум схемам научного вывода: 1) опровержение гипотезы и 2) подтверждение гипотезы. Принципиальный момент заключается в следующем: опровержение следствия опровергает гипотезу, а подтверждение следствия не подтверждает гипотезу, но только делает ее вероятной. Отсюда, в частности, следует, что гипотеза не может быть подтверждена, но зато может быть опровергнута. Разработка гипотезы предполагает выдвижение максимально возможного количества следствий. Конечно, исследователь заинтересован в подтверждении своих идей, и его подтверждения с каждым разом увеличивают вероятность того, что гипотеза истинна, но достаточно одного хорошего опровержения, чтобы гипотеза оказалась ложной. Самые падежные результаты исследования вытекают из опровержений. Правда, система теоретического знания строит эшелонированную систему защиты от опровержений, поскольку не все базовые суждения теории непосредственно связаны с экспериментальными данными. Ясно одно: опровержения обладают большей силой, чем подтверждения. Первый тип гипотезы - идентификация - установление субъекта суждения на том основании, что только данному субъекту из всех известных субъектов могут быть приписаны определенные свойства (предикаты). Формальная запись гипотезы-идентификации имеет следующий вид: А,В,С...(х). Надо определить, что стоит за х. Речь идет о разгадывании обыкновенной загадки: по заданным параметрам идентифицировать класс принадлежности субъекта. Например, зная некоторые признаки - "без тела, а живет оно, без языка - кричит" - надо назвать предмет. В источниковедении такого рода гипотезы-загадки называются конъектурами: по известным признакам требуется восстановить искаженный, либо пропущенный текст. В естественных науках идентификации часто отождествляются с открытиями. В историю астрономии вошла знаменитая гипотеза Леверрье о существовании планеты Нептун. Эта гипотеза, доказанная логически, получила блестящее подтверждение путем наблюдения. Врачебный диагноз представляет собой гипотетическую идентификацию болезни по некоторым симптомам. Здесь всегда остается доля сомнения, только патологоанатом гипотез не измышляет. В криминалистике гипотезы-идентификации называются версиями. В социологии гипотезы-идентификации, на первый взгляд, встречаются редко. Это обусловлено ошибочным представлением, будто идентификационные задачи решаются без особых затруднений. Например, опрашивая людей на улицах Москвы, мы делаем неявное гипотетическое умозаключение, что объект опроса - москвичи. Если бы гипотеза об идентификации была поставлена и проверена, мы бы обнаружили, что признаки "находиться на улицах Москвы" и "быть жителем Москвы" неэквивалентны. Риск ошибки достигает здесь в зависимости от района столицы очень высокого уровня. Второй тип гипотезы - идентификации признаков уже установленного объекта. Обычно, проектируя исследование, социологи не называют эту конструкцию гипотезой, поскольку уверены: что-нибудь получится. Речь идет об обычном вопросе. "Каковы литературные предпочтения промышленных рабочих?", "Сколько легковых автомобилей приходится на одного россиянина?", "Где осуществляются знакомства будущих супругов?" - эти типичные для социологических исследований вопросы-гипотезы означают, что в выражении А(х) надо установить значения признака А для известной группы. В итоге получаются "линейки", состоящие из одно- и многомерных распределений. В данном случае речь идет о проекте обследования, где "проверка" заключается в идентификации признаков. Третий тип гипотезы - умозаключение о связи предикатов - можно назвать гипотезой par excellence. Это вероятностное суждение о том, что при определенных условиях наблюдается ковариация двух признаков: А ® В. Данный тип гипотетического умозаключения включает две разновидности. Во-первых, связь может устанавливаться между признаками одного объекта, либо класса объектов (единиц исследования). Например, гипотеза о взаимосвязи престижа профессии и дохода относится к одним и тем же "единицам". Во-вторых, единицы гипотетического конструкта могут различаться. Например, в гипотезе о ковариации уровня образования супругов и стабильности семьи содержатся соответственно единицы "индивид" и "семья". Четвертый тип гипотезы - объясняющая теория. В отличие от предыдущих гипотетических конструктов, она представляет собой идею, включающую систему гипотез, позволяющую упорядочить и прогнозировать эмпирически наблюдаемые события. Экскурсанту, наблюдающему с галереи поведение людей на токийской бирже, покажется, что безумцы с потрясающей скоростью размахивают руками и одновременно говорят по трем телефонам. На самом деле здесь все подчинено стройной логической теории. Более трудно объяснить массовые общественные движения, но исследователь обязан верить, что есть истинная теория массовых общественных движений и создавать соответствующие гипотезы. Гипотеза никогда не возникает на пустом месте. Невозможно начинать исследование с предположения, будто о предмете изучения ничего не известно. Гипотеза отличается от измышления тем, что представляет собой итог предварительной работы научных школ и, во всяком случае, требует освоения всего, что достигнуто определенной отраслью науки. Более того, серьезная гипотеза бывает равномощна научной революции, и постановку новых гипотез принято расценивать как результат большей значимости, чем ответ на уже известные вопросы. В социологической науке, понятийный аппарат которой нагружен риторическими фигурами, распознать гипотетический конструкт бывает нелегко. Одна картина мира и соответствующие ей исследовательские программы не сменяют другие, а сосуществуют с ними. Поэтому в социологии вынуждены сосуществовать и противоречивые гипотезы, что не позволяет ей считаться нормальной наукой. Ясно одно: если социология хочет быть научной дисциплиной, она должна не просто творить картины мира, но конструировать их из гипотез. В принципе, любое предположение о состоянии мира можно считать гипотезой до тех пор, пока оно не опровергнуто. Гипотеза - это вопрос. Научная гипотеза - это вопрос, заданный в соответствии с научными правилами. Когда на вопрос получен ответ, гипотеза становится предложением науки. Любое предположение может стать гипотетическим, сколь бы очевидным оно ни казалось. Иное дело, что область предположений, подлежащих процедурной проверке, невелика сравнительно с корпусом предложений теории. Гипотеза логически вытекает из достигнутого данной областью науки уровня знаний и представляет собой одновременно результат предшествующей работы и задачу нового исследования. Знаменитое высказывание Исаака Ньютона "Hypotheses non fingo" (гипотез не измышляю) следует понимать не как отказ от гипотетических предположений вообще, а как отказ от измышления гипотез. "Hypotheses поп fingo" означает, собственно говоря, следующее: не пользуюсь фикциями и ложными предположениями в качестве посылок объяснения21. Проверить гипотезу можно логическим путем, либо путем формирования "внешних" протокольных предложений, описывающих события по возможности непосредственно. Социолог имеет дело преимущественно с "внешней" проверкой гипотез и соответствующей схемой соотнесения гипотетического предложения с фактами. Гипотеза представляет собой ту или иную версию общей схемы: доказано, что некоторый класс объектов при определенных условиях обладает с некоторой вероятностью следующими свойствами - сохранятся ли эти свойства при иных условиях? Например, считается установленным фактом, что женщины обычно выходят замуж за мужчин с более высоким уровнем образования, а мужчины предпочитают заключать брак с женщинами, имеющими образование более низкое, чем то, которое получили они сами. Рассматриваемая зависимость установлена для развитых стран, где существует достаточно отчетливая система идентификации уровня образования. В большинстве случаев речь идет о городском населении. Разрабатывая данную проблему, исследователь ищет способы опровержения вывода. Если он считает возможным опровергнуть вывод в целом, он должен повторить решение задачи на той же или близкой по качественным параметрам совокупности и попытаться установить процедурные ошибки, которые допустили его предшественники. Если ошибок в процедуре не обнаружено, но получены иные результаты (например, мужчины предпочитают выбирать в супруги более образованных, чем они сами, женщин), эти результаты должны быть опубликованы как прецедент противоречия. Тем самым вывод о соотношении образования супругов входит в корпус научного знания под знаком вопроса. Такого рода расхождения, встречаются достаточно редко, разумеется, если соблюдены методологические каноны. Поэтому в науке придается особо важное значение такому критерию, как репутация автора или степень доверия к результатам его работы. Бывает, что неординарные результаты просто игнорируются профессиональным сообществом - это происходит потому, что, не имея возможности повторить каждый проект, исследователи предполагают какие-либо процедурные нарушения. Доверие - одна из важнейших эпистемических норм и условие нормального функционирования научного сообщества. Поэтому доказанное положение ставится под вопрос не в целом, а путем введения новых допущений, т. е. путем последовательной спецификации вывода. Предположим, что горожане развитых стран вступают в брак под определенным влиянием "обратно пропорциональной" тенденции относительно образования мужчин и женщин: мужчина должен быть "выше". Первый вопрос, который мы задаем на пути опровержения этой генерализации, звучит примерно так: во всех ли случаях сохраняется такое соотношение? Ответ, естественно, отрицательный: не во всех. После этого начинается выдвижение исследовательских гипотез. Гипотетические предположения сводятся к установлению факторов, которые, возможно, изменяют установленную ранее зависимость в максимальной степени. Продемонстрируем различные версии гипотез относительно уровня образования супругов. Мы должны проверить, не "работает" ли в данном случае переменная, стоящая за "образованием". В частности, известно, что жены, как правило, младше мужей. Тогда не следует ли предположить, что мужья имеют более высокое образование преимущественно тогда, когда жены младше их. В остальных случаях (когда жены и мужья имеют одинаковый возраст и когда жены старше мужей) такое соотношение менее выражено. Следовательно, задача состоит в том, чтобы убрать искажающее влияние возраста и посмотреть на взаимосвязь образования супругов в более чистом контексте. Попробуем пояснить это в "жизненных", если угодно, качественных терминах. Оля и Леша полюбили друг друга еще в десятом классе, когда им было по семнадцать лет и решили пожениться. Заметим, что здесь открывается возможность разработки альтернативной обобщающей гипотезы, противоречащей установленному обратному соотношению уровней образования супругов: "Оля" и "Леша" - это сотни тысяч молодых людей, вступающих в брак именно в тот период, когда их уровень образования одинаков - они заканчивают среднюю школу и вступают в самостоятельную жизнь. Беллетристическое изложение обстоятельств жизненного пути не должно затемнять главного - постепенного возрастания влияния третьей переменной на различия в образовании супругов. Казалось бы, ничего не происходит, когда Леша не поступает в университет и вынужден служить полтора года в армии. А Оля поступила в институт (заметим: уровень образования девушек в этом возрастном периоде выше, чем уровень образования мужчин). Надо отдать ей должное: она дождалась возвращения Леши и армии и они, наконец, поженились. Оля перешла на третий курс, а ее муж поступил на первый. (Как видим, базовая социологическая гипотеза применительно к тысячам таких семей не оправдывается.) Для социолога "Оля" и "Леша" - идеальные типы. На разных этапах жизненной траектории "типов" соотношение их уровней образования меняется, и задача научного сотрудника заключается в том, чтобы установить, что приводит к изменению соотношения образований миллионов "Оль" и "Леш". Пока гипотеза развертывается без демонстрации каких-либо эмпирических данных в квазилогической, точнее, нарративной манере. Теперь можно построить альтернативную гипотезу, опровергающую базовое предположение в определенном интервале возраста: в семьях, где возраст каждого из супругов не превышает 25 лет, их образование одинаково. Проверить данную гипотезу легко. Можно даже не проводить самостоятельного исследования, а запросить в банке данных сведения по подвыборке семей, где возраст мужа и жены не превышает 25 лет. Несомненно, признаки возраста и образования супругов используются в любом обследовании семей. Отсюда вывод: обратное соотношение уровней образований супругов не подтверждается в группе молодых семей. А как обстоит дело в старших возрастах? Нетрудно догадаться, что у миллионов Оль после вступления в брак рождаются дети, что в большинстве случаев препятствует активной учебе. Леша догоняет Олю (которая сидит в декрете, да и потом все силы отдает ребенку) по уровню образования и успешно делает карьеру. Здесь начинается отрыв образования мужей от образования жен. Нетрудно построить таблицу для подвыборки семей с большим стажем и посмотреть на частотное распределение. И в том, и в другом случаях мы "очистили" научный вывод от влияния возраста. Базовая гипотеза не опровергнута целиком, но зато область ее подтверждения существенно ограничена. Далее мы должны проверить, нет ли еще каких-либо существенных переменных, опровергающих исходную генерализацию. Соблюдается ли "обратное" соотношение уровней образования в семьях без детей, с одним ребенком, с двумя и более детьми. Может быть, значительные различия существуют между первым и последующими браками? Кого-нибудь из младших научных сотрудников озарит идея, что активная, профессиональная и образовательная карьера женщины дает ей шансы освободиться от тягот семейной жизни. Следовательно, в браке остаются лишь те женщины, которые проявляют сдержанность в своих образовательных планах. Базовая гипотеза, как мы видим, усиливается. Опровержение базовой гипотезы посредством выдвижения новых гипотез может осуществляться не только путем их интенсификации (включения в контекст дополнительных ограничений), но и посредством экстенсификации - расширения области исходных понятий таким образом, чтобы первоначальный тезис мог рассматриваться в качестве частного случая нового предположения. Допустим, что образование жен, как правило, ниже, чем образование мужей, и попробуем экстенсифицировать понятие "образование". Образование - лишь институциональное выражение умственных способностей личности и не проверить ли гипотезу, что жены отстают по умственному развитию от мужей, поскольку в семье муж должен казаться умнее, чем на самом деле. Впрочем, такую гипотезу никто не проверял, хотя ее техническое исполнение ничем не отличается от предыдущих версий. Теперь мы можем сформулировать более строгое определение гипотезы. Гипотеза - это утверждение о том, какую конфигурацию может принять при проверке распределение единиц исследования в пространстве переменных. Оперируя сочетаниями переменных (контекстами) исследователь создает различные гипотезы бинарного и комбинированного типов. Например, нетрудно придать формальный вид знаменитой гипотезе Шарля Монтескье о предрасположенности многочисленных народов к деспотической форме правления. Кроме многочисленности в число факторов деспотизма французский просветитель включил "низкорослость" и "темперамент". Совокупность объясняющих гипотез - фрагмент пространства признаков - уже представляет собой компонент теории. Теория, конечно, не сводится к сочетанию гипотетических предложений. Она включает в себя неявное знание, мировоззренческие установки и техники проверки общих предложений и систему инструментов, от которых зависит конструируемая картина мира. Но все же гипотетические отношения между переменными - смысловое ядро теории. Связь между переменными принимает положительные, отрицательные и нейтральные значение. Соответственно, и гипотезы можно подразделить на положительные, отрицательные и (независимые.) нейтральные. Как правило, исследователи заинтересованы в установлении положительных тесных связей между признаками, хотя отрицательные и независимые отношения не менее важны. Некоторые формальные определения помогут прояснить суть дела. Обозначим гипотезу о положительной связи между переменными С(х,у), гипотезу об отрицательной связи С-(х,у), гипотезу о независимости переменных С°(х,у). Далее, нам понадобится выражение типа C+(х; C(y,z)), означающее, что "имеется положительная связь между х и положительной корреляцией между х и z. Аналогичным образом предположение о том, что корреляция между х и у не является фиктивной, т.е. не обусловлена влиянием третьей переменной t, формулируется следующим образом: С° (t; C(x,y)). Гипотетическая структура С(х, у; C(z,w)) прочитывается следующим образом: величина корреляции между переменными z и w зависит от значений переменных х и у одновременно. 5. Качественные параметры гипотез Общность. Сложность. Специфицируемость. Детерминированность. Фальсифицируемостъ. Проверяемость. Предсказуемость. Коммуникативность. Воспроизводимость. Устойчивость. Общность. Гипотетическое предложение упорядочивает некоторую совокупность событий таким образом, что одни из них подтверждают гипотезу (образуют область истинности), другие опровергают (образуют область ложности гипотезы) и третьи являются нейтральными. В целом гипотеза охватывает определенную совокупность единиц и только применительно к данным единицам может быть проверена. В зависимости от величины совокупности описываемых событий гипотезы разделяются по критерию общности. Этот критерий аналогичен внешней валидности, характеризующей возможность распространить действие вывода на более широкую совокупность. Например, проверялось предположение, что авторитарный тип лидерства в малых группах менее эффективен для выполнения совместной работы, чем демократический. Эта гипотеза проверялась на студентах колледжей, в научных коллективах, на производстве. В армейских подразделениях гипотеза о меньшей эффективности авторитарного типа лидерства не подтверждается, демократический стиль лидерства также неэффективен в молодежных бандах, политических партиях, а также в "interest groups" с высоким уровнем формальной организации. Предполагаемое "поле" гипотезы непосредственно зависит от того, насколько совокупность исследовательских единиц подвержена неконтролируемым изменениям. Для некоторых исследований имеет значение время года, сезон, пол интервьюера (например, для изучения сексуального поведения), в других ситуациях такого рода параметры кажутся избыточными. В целом на общность гипотезы влияют четыре класса факторов: 1) характеристики исследовательских единиц; 2) пространственная локализация; 3) временная локализация; 4) особенности измерительного комплекса. Общность гипотезы служит важным критерием ее включения в исследовательскую программу. Ясно, что при прочих равных условиях предпочтительна гипотеза, охватывающая более широкую совокупность объектов. Расширение предполагается и в случаях объединения граничащих, либо пересекающихся полей. Например, гипотезы относительно "студентов" могут быть расширены до "учащихся" или "молодежи". Очевидно, чем больше общность гипотезы, тем большее ее значение для науки, но с общностью существенно возрастает трудоемкость исследования и снижается достоверность вывода. "Маленькая" гипотеза все-таки надежнее "большой", несмотря на ее кажущуюся скромность. Сложность. Чем больше переменных включено в структуру гипотезы, тем больше охватываемый ею фрагмент концептуальной модели. Хотя с увеличением числа признаков количество единиц исследования сужается, оно должно оставаться достаточным для того, чтобы работала статистика и обеспечивался нормальный уровень репрезентативности. Сложностью гипотезы называется количество переменных, из которых состоит гипотетическое предложение. Напомним, что переменная представляет собой упорядоченный в смысловом и метрическом отношениях континуум из некоторого числа градаций или значений. Элементарный уровень сложности гипотезы соответствует одной переменной и одномерному пространству. Здесь речь идет о гипотезах-идентификациях. Многомерные классификации требуют особого процедурного обеспечения. Исследователь всегда стремится учесть как можно больше независимых переменных, но статистическому анализу поддается лишь ограниченное их число. Специфицируемость. Если сложность - число переменных, образующих гипотетический фрагмент признакового пространства, то Специфицируемость - число значений, которые принимает переменная. Обычно имеет смысл не ограничиваться дихотомиями и трихотомиями и усиливать Специфицируемость переменных. Общее количество различений, которое можно осуществить в концептуальной модели, состоящей из единиц исследования, переменных и значений переменных, может быть легко исчислено. Специфицируемость определяется количеством клеток в матрице и зависит от числа значений каждой переменной и количества распределяемых единиц. Если переменная имеет элементарную бинарную форму, специфичность исчисляется путем возведения 2 в степень соответственно числу переменных. Предположим, мы строим гипотезу о распределении 4 единиц по двум дихотомиям. Общее количество клеток составляет 24 = 16. Специфичность не следует смешивать с количеством возможных гипотез в исследовательском проекте. Большая и меньшая специфичность - характеристика отдельной гипотезы. Ее можно превратить в менее специфичную, сложив частотные распределения, но усилить специфичность невозможно. Как и в других случаях излишняя детализация ведет к потере надежности выводов, а укрупнение градаций переменных "гасит" существенные различия в исследуемой совокупности. Детерминированность. Эта характеристика означает частоту наблюдений, соответствующих одному или нескольким значениям переменной. Чем большее число наблюдений концентрируется на определенном участке континуума, тем выше детерминированность гипотезы. Детерминированность, таким образом, обратно пропорциональна дисперсии: она принимает минимальные значения, если все градации наполнены равномерно, и максимальное, если частоты сконцентрированы в одной градации. Номинальный уровень измерения в данном случае оптимален. Очевидно, детерминированность непосредственно связана со специфичностью. Уменьшая специфичность, всегда можно достигнуть требуемой степени детерминированности. Сохранить специфичность при высокой детерминированности можно лишь в тех случаях, когда объясняемые зависимости имеют практически линейный характер. Фальсифицируемостъ. Предположим, что область истинности, область ложности и область неопределенности гипотезы отчетливо не разграничены. В этом случае предпочтительна та гипотеза, которая содержит больше опровергаемых следствий. Когда отсутствуют сведения о распределении, принимается нуль-гипотеза - априорное допущение о равновероятности значений переменной. Проверяемость. Гипотеза является проверяемой, если область истинности, область лжи и область неопределенности могут быть установлены эмпирически. И. Галтунг формулирует условия, при которых гипотеза может считаться проверяемой. Проверяемое предложение не должно быть тавтологичным. Гипотеза, включающая в область истинности все возможные случаи и ничего не исключает, не может быть проверена. В мире нет такого события, которое могло бы ее опровергнуть. Проверяемость несовместима с противоречивостью, поскольку из противоречия следует что угодно. Неверифицируемость и нефальсифицируемость оставляют вопросы открытыми. Идеальной могла бы считаться гипотеза, которая: а) минимизирует область истинности, но сводит ее к нулю; b) минимизирует область неопределенности, но не сводит ее к нулю; с) максимизирует область лжи, но не расширяет ее до предела. Практически проверяемость гипотезы устанавливается при ее сопоставлении с эмпирическими данными. Отсутствие проверяемости может вытекать: а) из самой гипотетической конструкции; b) из эмпирических данных, которые используются для проверки; с) из особенностей измерительного инструмента. Если значение истинности вытекает из самого гипотетического конструкта, он является аналитическим предложением. Например, никакие данные не могут опровергнуть гипотезу: "Дифференциация доходов ведет либо к снижению профессиональной мобильности, либо к ее повышению, либо профессиональная мобильность сохраняется на том же уровне". Во всех трех случаях гипотеза подтверждается. Аналитическим является и предложение, заключающее в себе противоречие. Такова измененная версия предыдущего примера: "дифференциация доходов ведет и к росту, и к снижению, и к сохранению уровня профессиональной мобильности". И в первом, и во втором случаях никаких данных, подтверждающих, либо опровергающих гипотезу, не требуется. Социологу часто приходится иметь дело с предложениями аналитическими по форме, но не имеющими никаких эмпирических референтов (внешне фиксируемых "состояний мира"), которые могли бы их подтвердить, либо опровергнуть. Особый круг вопросов составляет выбор единиц и переменных для проверки гипотезы. В принципе, всегда можно найти такую выборку, в которой реализуется нужная корреляция. Аналогичным образом можно подогнать под гипотезу и переменные. Предсказуемость. Проблема предсказуемости возникает только в случае, если гипотеза предшествует реальности (ex ante). Если же гипотеза следует за "жизнью" (ex post), она выступает в качестве начальной точки исследования. Первый тип гипотезы можно назвать гипотезой, соответствующей данным, а второй тип - гипотезой, вытекающей из данных. Гипотеза ex ante дает возможность контролировать процесс проверки и вместе с тем изолирует исследователя от привлечения "посторонних" факторов, заставляя его заниматься только опровержением или подтверждением заданного предложения. Гипотеза ex post делает исследователя относительно свободным от постулатов теории, зато она становится пленником своих же собственных данных, он воспринимает только то, что говорят ему данные, и ничего более, "он даже не может заставить их рассказать что-либо интересное", - пишет И. Галтунг22. Если гипотеза сформулирована после того, как стали известными подтверждающие ее факты, риск ее опровержения становится незначительным. Нередко гипотезы изготавливаются специально для подтверждения данных. Это удобно для прогнозов, но опровергнут устоявшиеся представления при таком подходе невозможно. Решение вопроса о выборе между гипотезой ex ante и гипотезой ex post принимается на основе эвристических соображений. Если исследователь располагает сильной теорией, он, конечно же, предпочтет гипотезу ex ante. Когда он убежден, что реальность более богата и многообразна, чем его "когнитивная карта", выбирается стратегия ex post. Часто предсказуемость гипотезы вытекает из соображений целенаправленного изменения социальных процессов и институтов. Прогнозирование и контроль далеко не всегда вытекают из теоретического объяснения. Можно успешно предсказывать события, объяснение которых остается проблематичным. Коммуникативность. Каждая гипотеза включена в корпус научного знания и ее связь с другими гипотезами (в том числе доказанными) можно назвать по аналогии с личностным качеством коммуникабельностью. Гипотеза должна согласовываться с другими предложениями дисциплинарной области, как по содержанию, так и по процедурному оснащению. В противном случае автор гипотезы и научное сообщество не смогут понять друг друга. Несоблюдение коммуникабельности превращает повое знание в эзотерическое. Отсюда следует, что гипотеза должна быть понята некоторой "группой компетентности". С другой стороны, коммуникабельность создает иммунитет против экстраординарных гипотез. Иногда научное сообщество отвергает непонятные, но гениальные идеи. Это цена, которую оно платит за стабильность дисциплинарной организации. Остается надежда на понимание со стороны будущих поколений. В любом случае "идея, понятная только автору", должна быть отвергнута. Воспроизводимость. Любой научный вывод может быть воспроизведен любым исследователем при соблюдении методологических условий. Отсюда вытекает требование независимости гипотезы от того, кто ее проверяет. Одним из критериев качества научного вывода является воспроизведение результатов одним и тем же исследователем. Признание результатов происходит при их воспроизведении другими исследователями. В определенной степени коллективная воспроизводимость гипотезы эквивалентна научной объективности. Устойчивость. По степени достоверности гипотезы делятся на фальсифицированные, "ложные" гипотезы; неподтвержденные предположения - они являются неустойчивыми; гипотезы с неустановленным результатом проверки; подтвержденные гипотезы - устойчивые; подтвержденные, "истинные" гипотезы. "Истинные" и "ложные" гипотезы представляют собой недостижимые полюса, между которыми располагаются более или менее вероятные предложения науки. Гипотеза считается устойчивой, если она подтверждается один, два, три раза... Но сколько раз нужно подтвердить гипотезу, чтобы она получила признание в качестве устойчивой? В принципе можно построить интегральный индекс валидности гипотезы и оценить с этой точки зрения концептуальный аппарат различных научных дисциплин. Несомненно, естественные науки оперируют более сильными гипотезами, чем социология, но и социология, по крайней мере, в некоторых своих разделах, стремится к получению надежного проверяемого знания. Примечания 1 Фишер К. Реальная философия и ее век: Франциск Бэкон Веруламский. Спб., 1887. С. 291. 2 Лосев А.Ф. Философия имени / Лосев А.Ф. Из ранних произведений. М:, 1990. С. 21. 3 Риккерт Г. Науки о природе и науки о культуре. Спб., 1911. С. 75. 4 Риккерт Г. Философия жизни: Изложение и критика модных течений нашего времени. СПб, 1922. С. 127. 5 Вебер М. Избранные произведения. М., 1990. С. 470. 6 Там же. С. 128-129. 7 Борхес Х.-Л. Фунес, чудо памяти // Борхес Х.-Л. Коллекция: Рассказы; Эссе; Стихотворения. Спб., 1992. С. 165-166. 8 Локк Дж. Опыт о человеческом разумении / Локк Дж. Соч. в 3-х тт. Т. 1. М., 1985. С. 484. 9 Стоун Л. Будущее истории // Thesis: Теория и история экономических и социальных институтов и систем: Альманах. Том П. Вып. 4. М., 1994. С. 172. 10 Куайн В. Онтологическая относительность / Современная философия науки: Хрестоматия. М., 1994. С. 23-36. 11 Popper К. The Logic of Scientific Discovery. N.Y., 1961. P. 30. 12 Лакатос И. Бесконечный регресс и основания математики // Современная философия науки: Хрестоматия. М.: Наука, 1994. С. 74. 13 Merton R. Social Theory and Social Structure. Rev. edition. N.Y, 1957. P. 103. 14 Knorr К. The nature of scientific concensus and the case of the social sciences // International Journal of Sociology. 1978. Vol. 8. № 1/2. P. 113-145. 15 Merton R. Puritanism, Pietism, and Science // Social Theory and Social Structure. N.Y., 1957. P. 574-575. 16 Nachmias D., Nachmias Ch. Research Methods in the Social Sciences. N.Y., 1976. P. 13. 17 Lazarsfeld P., Berelson В., Gaudet H. The People's Choice. N.Y, 1948. P. 64. 18 Кокрен У. Методы выборочного исследования. М., 1976. С. 19. 19 Campbell D., Stanley J. Experimental and Quasi-Experimental Designs for Research. Chicago, 1963. 20 Свинцов В.И. Логика. М., 1987. С. 217-219. 21 Койре А. Гипотеза и эксперимент у Ньютона / Койре А. Очерки истории философской мысли. М., 1985. С. 181. 22 Gaining J. Theory and Method of Social Research. Oslo, 1967. P. 77. II. ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЙ ПОИСК - ПАРАДИГМЫ, КОНЦЕПЦИИ, ТЕОРИИ И ТИПОЛОГИИ В ПОИСКАХ НОВЫХ ПАРАДИГМ Опубликовано: Глобальные, социальные и политические перемены в мире / Материалы российско-американского семинара (Москва, 23-24 октября, 1996 г.). М., 1997. С. 47-76. М.В. Ильин ГЛОБАЛИЗАЦИЯ ПОЛИТИКИ И ЭВОЛЮЦИЯ ПОЛИТИЧЕСКИХ СИСТЕМ Политические процессы давно, по крайней мере, несколько десятилетий, как приобрели всемирный характер. Несколько сложнее вопрос о возникновении глобальных институтов или политических систем, хотя уже само существование Организации Объединенных Наций и ее специализированных учреждений можно рассматривать как свидетельство в пользу институциональной глобализации политики. Самоочевидность политических процессов и институтов мирового масштаба настолько бесспорна, а примеры настолько наглядны и даже назойливы, что это не оставляет, казалось бы, места для их проблематизации. Проблема, однако, налицо. Она касается природы политической глобализации. Каково ее происхождение? Как она соотносится с привычными, прежде всего национальными политическими структурами? Что движет глобализацией? Чем движет она и что может (или должно) получиться в результате этого? Доклад представляет собой попытку поиска ответов на подобные вопросы, но главное - предложить особый подход для рассмотрения политической глобализации в целом. Это подход эволюционный по своей сути. В его основе лежит посылка, точнее, предположение, что глобализация является закономерным и естественным моментом, формой проявления эволюционного усложнения политики - политических процессов и институтов. Отсюда можно сделать вывод, что глобализация становится возможна и постольку необходима при достижении определенного уровня сложности и масштабности политической организации. А раз так, то глобализацию можно рассматривать как одну из сторон (или этапов?) модернизации наряду с суверенизацией, конституционализацией и демократизацией, если сосредоточить внимание на институциональной стороне политики. Впрочем, при других подходах, например, связанных с историей полемических понятий1 может быть выстроен и иной ряд проявлений модернизации - темпорализация (Verzeilichung), демократизация (Democratisierung), идеологизованность (Ideologisierbarkeit), политизация (Politisicrung). Вероятно, что глобализация окажется отнюдь не чужда и этого перечня. Наконец, глобализация может рассматриваться в контексте геополитических процессов и структур, не последнее место в числе которых занимает создание мировых коммуникативных систем, начатое в эпоху Великих географических открытий. При анализе проблемы политической глобализации мне представляется оправданной попытка соединить исторические, точнее, временные (темпоральные) аспекты с геополитическими, точнее, пространственными (спатиальными), оставаясь при этом на твердой почве политических институтов. Тогда может быть высказано другое предположение, что глобализация связана с максимализацией временных (темпоральных) и пространственных (спатиальных) масштабов политической организации и вытекающей из нее институционализации. Вполне естественно, что анализ глобализации в этом случае требует подготовки соответствующего методологического аппарата. Хронополитика или темпоральное измерение политики Исходным моментом моих рассуждений является выделение хронополитики как особого темпорального плана политики и как научной дисциплины, изучающей этот план. Мне представлялись поверхностными и редукционистскими предпринимавшиеся вслед за П. Вирилио попытки постмодернистского толка противопоставлять политику закрепления в пространстве политике использования скоростей и "реального времени", более удачно именуемой дромологией и довольно неуклюже - хронополитикой. Гораздо логичнее было бы освободить слово хронополитика от обозначения специфических приемов дромологической игры на опережение политического противника и распространить это название на целый пласт или план политической реальности в целом, связанный с естественным и обязательным для любой политики учетом и использованием времени во всех его измерениях и диапазонах, включая не только "реальное", но также историческое, а затем и трансисторическое, эпохальное время всеобщей политической эволюции, которое, собственно, и связано с глобализацией политических систем и институтов. Природа политической темпоральности коренится в том, что время составляет одну из естественных основ политики. Однако само по себе политическое время многолико. У него одна логика, когда мы следим за ходом (процессом) дебатов и бегом секундной стрелки, другая - когда вспоминаем и осмысливаем поворотные моменты и векторы политических изменений, третья - когда приходится оценивать уровни сложности (развитости) политических систем и институтов, мысленно обобщая накопленный потенциал и воссоздавая пути их развития. Наш собственный опыт подсказывает, что бессмысленно судить о политических изменениях, а тем более об уровне развития, вглядываясь только в события одного дня. Равным образом нелепо прикладывать мерку политической развитости, например, модернизованности, к каждому нашему слову, жесту и действию в политике или же приписывать этим словам и жестам, как это нередко делают самонадеянные политики, значение исторических ("судьбоносных") перемен. Определенные аспекты политической реальности преимущественно видны при нашем повседневном взаимодействии друг с другом (непосредственные эмпирические действия участников политического, процесса, их "реплики", выражения лиц, жесты, впечатления и т. п.), а соответствующие моменты соотносятся друг с другом прежде всего в ритмах "реального" или астрономического времени. Подобные эмпирически осязаемые "мгновения" повседневной политики зачастую скрадываются, мельчают и становятся почти незаметны при обращении к событиям истории или к политическим изменениям (выборам, сменам правительств, заключениям мирных договоров, объявлениям войн и т. п.). Такие события предполагают интерпретацию-обобщение и соотносятся друг с другом уже не в ритмах мгновений, часов и суток, а по шкале исторических свершений, этапов и периодов. Выборы, договоры и прочие политические изменения обретают свой смысл и значение только благодаря тому, что им предшествовало и что последовало за ними, становясь историческими обобщениями, целыми квантами темпоральности, уже достаточно продолжительными и превосходящими размерность (диапазон) "реального" времени. Так, популярные модели демократизации предполагают заключение "пакта согласия" и проведение "основополагающих выборов", однако "реальное" время проведения этих мер, как и разделяющего их периода фактически несущественно, значим же обобщенный "квант" воздействия, т.е. степень согласия, (его действенность, полнота учета интересов участников и т.п.), а также сама "образцовость" выборов в смысле удовлетворения "победителей" и "проигравших", а также дальнейшего поддержания процедур выборов. Обращение к еще большему диапазону темпоральности предполагает, что отдельные исторические события и единичные политические изменения становятся крайне мелкими, почти неразличимыми. Они как бы уходят в тень, зато высвечиваются, выявляются обобщенные тенденции политического развития. Шкала темпоральности оказывается размечена уже не событиями и периодами - тем более не минутами и часами, - а переходами от одних качественных состоянии и системных характеристик политики к другим, например, от "века" варварства к "веку" цивилизации. В основе различения размерности времени (диапазонов темпоральности) лежит, таким образом, вполне наглядное и эмпирически достоверное ощущение того, что повседневное восприятие политической реальности как процесса по самой своей природе качественно отличается и от исторического представления о ней как о череде политических изменений, а уж тем более от сущностных обобщений развития и "развитости" (уровней сложности) соответствующей политической реальности2. Каждая из размерностей времени обладает своим характером и возможностями. Обращение к расширенному диапазону хронополитической темпоральности чревато утратой связи-понимания не только с определенным "мгновением" политического процесса, но и с конкретным историческим периодом или эпохой. Однако при этом сохраняются и становятся даже рельефнее обобщенные характеристики эволюции политических систем, отражающие уровень их морфологического (структурно-функционального) усложнения. По мере укрупнения размерности времени, т.е. "восхождения" от повседневности к истории, а от нее к хронополитике, темпоральность все больше освобождается от натурализма "реального" времени и начинает обретать все более обобщенные качественные характеристики3. На этой основе проявляется так называемый "парадокс инопланетянина", когда в реальном времени приходится общаться и взаимодействовать политикам и политиям, принадлежащим к различным хронополитическим зонам и стадиям. Обоснование хронополитики, ее диапазонов и смысла коренится не только в нашем опыте практического различения политического процесса, изменений и развития, но вытекает также из о самой коммуникативно-игровой природы политики, ее онтологии4. Это позволяют усмотреть системную оправданность в выделении диапазонов темпоральности, их сродство (аффинность) уровням информационно-деятельностного обобщения/воплощения политической "игры всерьез"5. Различные по своей сложности и масштабности обобщения и воплощения возможны только в отвечающим их природе диапазонах темпоральности. Это позволяет выделить диапазоны Повседневности (доминирование процесса, использование слов и действий). Истории (преобладание изменений, использование понятий и событий) и Хроноса (определяющее значение развития, использование идей и идеальных типов, "жанров игры всерьез"). Выбор названия для последнего и самого крупного диапазона темпоральности труден. В конечном счете, в данном докладе он будет именоваться Хронос в отличие от менее масштабного диапазона Истории, а тем более непосредственно ощущаемой размерности Повседневности (или Кайроса, если использовать контраст с Хроносом). Как обозначения темпоральных диапазонов слова Повседневность, История, Хронос пишутся с заглавной буквы. При обозначении какой-то конкретной повседневности или истории той или иной полигон употребляется строчная буква. Сами по себе политии существуют как воспроизведение конституций и институций6 в циклах политических процессов разного масштаба: суточных, недельных, месячных, годовых и т.п. Человеческие сообщества, зависящие в большой степени от природных факторов, по преимуществу строят политический процесс на сезонных циклах. Индустриальные сообщества предпочитают формализованные циклы типа недельных или семестровых7. Циклы самовоспроизводства политий вполне естественно связаны с некоторыми переменами. Не может быть полной идентичности двух разных состояний системы. Не становится ли поэтому политическое изменение самоочевидным и не стоит ли ограничиться понятием политического процесса? Надо ли умножать сущности, вводя новые понятия? В данном случае - несомненно нужно. Дело ведь не только в том, что накопление отличий рано или поздно приводит к качественно иным состояниям, а значит - и к новой политической системе. Это, пожалуй, с некоторыми ухищрениями можно было бы описать и в терминах политического процесса. Однако в данном случае это понятие не может работать потому, что меняется хронополитический масштаб. Политический процесс идет в масштабе реального времени. Его базовый цикл или даже несколько циклов вполне обозримы для одного индивида и не требуют, чтобы тот отрывался от своей повседневности. Изменение хронополитического масштаба требует расширения повседневного угла обзора и обретения исторической перспективы - способности различать политические изменения. Необходимо не просто видеть отличия друг от друга однопорядковых действий и событий, их естественное варьирование, о котором уже шла речь. Требуется нечто большее: преодоление наивной веры, что факт политического изменения появляется через очевидные всем "новации". Появление нового титула, написание текста конституции или неординарное действие (отъезд Ивана Грозного из Москвы, расстрел парламента президентом и т.п.), какими бы "судьбоносными" они ни казались в масштабе Повседневности и как бы ни сказывались на жизненных обстоятельствах и судьбах людей, еще отнюдь не надежные показатели системной перемены. В масштабе исторического времени значима не небывалость отдельного события, а новое качество повторяемости. Рискну утверждать, как это ни парадоксально звучит, что действительно научный анализ политического изменения связан не с фиксированием небывалого (оно заметно невооруженным глазом любому обывателю в режиме его повседневности), а с выявлением достаточно тонких нюансов того, как, почему и зачем воспроизводится старое. Тут требуется историческое видение и соответствующий ему уровень обобщения. Нередко модификация старого, например, воспроизведение архаичных принципов самодержавия под видом диктатуры пролетариата, крепостничества - под названием коллективизации, демократического централизма - под именем президентской вертикали становятся более важными сущностными характеристиками нового состояния системы, чем поверхностные новации (флаги и лозунги). Политическое же развитие как бы надстраивается над двумя взаимосвязанными, но в то же время различными хронополитическими планами процесса и изменения. Равным образом за двумя диапазонами темпоральности - Повседневности и Истории - открывается диапазон Хроноса. Одна и та же реальность политики в своем движении может предстать либо в масштабе реального времени, измеряемом суточными, недельными и т.п. циклами (процесс), либо в масштабе исторического времени, измеряемого циклами полного обновления политий (изменение). Аналогией может служить классический парадокс. Аргонавты во время длительного плавания меняли детали своего судна, действуя в диапазоне Повседневности. Однако в результате в Элладу вернулся уже иной (и прежний!) "Арго", что стало историческим свершением. Так вот, если бы Ясон привел домой уже не трирему, а каравеллу или пароход, это был бы знак развития, выхода в размерность Хроноса. Диапазон Хроноса отнюдь не "снимает", тем более не "отменяет" другие размерности времени. Напротив, Повседневность и политический процесс высвечивают непрерывность развития, История и политическое изменение - этапы и эпохи развития, его дискретность. За "реальным" временем Повседневности встает История, а над ней возвышается громада Хроноса. После перехода от мгновений и дел Повседневности к событиям и свершениям Истории нам открывается уже целая череда эпох и становится виден общий план политического развития. Это захватывающее дух видение раздвигающихся "порядков" все новых и новых "веков" поначалу неизбежно смутно. Дело, вероятно, в том, что простейшие политий органично принадлежат Повседневности. Они не могут, да и не стремятся вырваться за ее пределы. Более сложные политии уже способны возвыситься над Повседневностью. Они сущностно сродны (аффинны) историческому времени. Наконец, политии могут обрести такой уровень сложности, что оказываются способны действовать в диапазоне Хроноса. А это означает, что хотя темпоральность как таковая изначально предполагает возможность и даже необходимость политического развития и диапазона Хроноса, реальное достижение столь крупной размерности времени требует, чтобы оно выявилось в результате многократного воспроизведения политий, их длительного варьирования, накопления изменений и закрепления усложнений политической организации. Геополитика или спатиальное измерение политики Рассмотрение спатиальности политики, т.е. пространственной организации политий и их вписывания в географическую среду является специальной исследовательской задачей. Вместе с тем в разговоре о глобализации политических систем и институтов невозможно уклониться от выборочных обращений к проблематике спатиальности по крайней мере в нескольких аспектах: для адекватной трактовки методологических и теоретических вопросов, для уточнения пространственных конфигураций хронополитической организации, для уяснения морфологических особенностей эволюции, политий, наконец, для учета общей геохронополитической фактуры существования тех или иных политий, данные о которых привлекаются для подтверждения (экземплификации) аналитических моделей и идеальных типов политий. В числе важнейших общетеоретических и методологических оснований работы является идея сродства (аффинности) членения трех основных аспектов политического: информационно-деятельностного, темпорального и спатиального. Уровням обобщения/воплощения отвечают диапазоны темпоральности и масштабы спатиальности. Подобно тому, как в наибольшей (наивно-бихевиоральной) непосредственности информационно-деятельностная реальность видится с помощью простейших квантов обобщения/воплощения, т.е. слов и действий, а темпоральная - в образах политического процесса, с помощью моментов и фактов Повседневности, так спатиальный план "игры всерьез" проявляется через местодействия и месторасположения, которые в театральных терминах можно уподобить "мизансценам" или "живым картинам", а в спортивных - диспозициям игроков или фигур. Пространство политики в его первом и ближайшем масштабе оказывается непосредственно обозримым, ограниченным линией горизонта, нынче порой придвинутого к нам стенами комнат и залов, порой раздвинутого окнами телевизионных экранов и дисплеев. По мере того, как слова и действия накапливают значимость, происходит переход на уровень концептов и сюжетов (фабул) "игры всерьез". Равным образом происходит увеличение размерности времени с появлением событий Истории и политических изменений. Пространственно осваивая и соединяя (обобщая) местодействия, нам можно также обрести изменение масштаба. Мы способны достичь той линии, где, казалось, был горизонт, и там откроется новый простор, а за ним еще один, еще один... Возникают обобщенные пространства и создание нового спатиального масштаба, квантами измерения которого становятся целые геополитические ниши или местосвершения - земли, края, страны, о которых мы знаем и в рамках которых действуем, хотя и не можем окинуть их одним взором. Понятия обобщаются далее в идеи и идеальные типы. Тем самым достигается новый уровень обобщения/воплощения информационно-деятельностной реальности. Аналогичным образом обращение к еще большему диапазону темпоральности выявляет обобщенные тенденции и уровни политического развития. Шкала темпоральности размечена уже не событиями и периодами - тем более не минутами и часами, - а фазами хронополитической эволюции, качественными состояниями и системными характеристиками политий, которые обнаруживаются, например, при смене типов политической организации "века" варварства структурами "века" цивилизации или смене средневековых феодальных иерархий современными государствами. Что же до пространства, то и здесь происходит укрупнение масштаба. Местосвершения типизируются и связываются. Возникают месторазвития, измеряемые фазами геополитической эволюции, в перспективе которых мельчают местосвершения и совсем теряются местодействия и месторасположения. Подобно тому, как это происходит с уровнями обобщения/воплощения и с диапазонами темпоральности, достижение высшего масштаба спатиальности позволяет собрать воедино и разглядеть обобщенную конфигурацию из прежде разрозненных местодействий и местосвершений. Познанные нами горы и равнины, речные долины и россыпи островов, даже океаны и континенты теряют в конечном счете свою грандиозность, коль скоро нам приходится выйти в новый, планетный масштаб человеческой ойкумены в целом. Теперь моря и страны сливаются в общее пространство Земли. Пусть сначала она видится плоской и имеющей пределы, но затем нам открывается ее бескрайность и сферичность. Главное же - вырисовывается целостная планетная геополитическая логика, позволяющая адекватно интерпретировать прежние мелкомасштабные образования. Геополитически подобное укрупнение как раз и связывают обычно с глобализацией, следует, однако учитывать, что даже в таком несколько натуралистическом понимании глобализация оказывается связана не только (и даже не столько) с географическим "замыканием" земной сферы, сколько с усложнением взаимосвязей между прежними "лоскутными". Подобное укрупнение времени и пространства, выявляющее сходные ритмы и сущностные черты также в информационно-деятельностном аспекте человеческой реальности, позволяет усмотреть соответствие в масштабах, диапазонах и уровнях реализации политики. Пока мы в состоянии сознавать только свою повседневность, связывать только единичные и непосредственные действия, нам не дано распространить свой геополитический контроль дальше линии горизонта. Познание исторических событий и способности осуществлять политические изменения позволяют расширить контроль над пространством до целых краев и стран. Наконец, понимание глобальных тенденций развития и умение их использовать составляют - или должны бы составить - необходимое соответствие планетному масштабу освоения нашего земного лона. Информационно-деятельностные уровни, диапазоны темпоральности и масштабы спатиальности требуют не только теоретического соотнесения, но и вполне практической взаимоувязки. Это составляет особую проблему. Пути ее рассмотрения и анализа были предложены А.Дж. Тойнби (1889-1975), разработавшим схему взаимодействия Вызов-и-Ответ. В трактовке Тойнби вызов представляет собой "включение" комплекса средовых, преимущественно географических факторов различных масштабов - планетных, территориальных и локальных, - осложняющих человеческое существование, деформирующих, а то и нарушающих сложившиеся, хронополитически накопленные структуры целедостижения, т.е. основу политики. Ответ заключается в сериях политических действий, которые складываются в политические перемены, а за теми в свою очередь начинают прорисовываться тенденции политического развития. В развитие тойнбианской концепции логично предположить, что Вызов может формироваться и внутрисистемными, собственно политическими противоречиями и напряжениями. Кроме того, и воздействующие импульсы Вызова, и реактивные импульсы Ответа требуют интерпретации, т.е. обобщения, а также нуждаются в практическом воплощении. С учетом этих соображении может быть предложено следующее развитие модели Вызова-и-Ответа. Вызов и следующий за ним Ответ разделены некой паузой и одновременно соединены ее содержанием, предполагающим различные уровни интерпретации (словесные, понятийные и идеально-типические), а также ее временные диапазоны (процесс, изменение, развитие). В пространственной протяженности результатом Ответа становятся как средовые преобразования (защита от одних факторов, использование других, нейтрализация третьих и т.п.), так и структурные перестройки геополитической организации. Во временной длительности происходит обновление функциональных возможностей целедостижения, накопление политиями хронополитической сложности ("совершенства"). В информационно-деятельностном аспекте осуществляется интеллектуальное оформление всех этих новаций, и даются деятельностные импульсы их воспроизведения. Взаимодействие Вызов-и-Ответ предстает в самом общем виде как конвертация-усложнение наличной и неблагоприятной геохронополитики (соединение комплекса средовых воздействий и хронополитических возможностей) в альтернативную и благоприятную. Самим преобразователем, конвертатором становится организация паузы, предполагающая наполнение ее сериями политических (организующих) действий, перемен и свершений в пространственной, временной и интеллектуальной плоскостях. Различная степень использования пространственных масштабов, временных диапазонов и информационно-деятельностных уровней позволяет трактовать сам Вызов-и-Ответ в терминах системной сложности, сформулировать которые можно благодаря корреляции соответствующих уровней, диапазонов и масштабов. Допустимо, вероятно, выделить типы Вызова-и-Ответа, преимущественно ориентированные или локально-повседневно или территориально-исторически, или глобально. Во всяком случае взаимодействие по схеме Вызова-и-Ответа позволяет рационально восстановить практическое единство аналитически выделенных планов темпоральности, спатиальности и обобщения/воплощения. Геохронополитика и принципы эволюционной морфологии политических систем Сочетание хронополитического (темпорального) и геополитического (спатиального) подходов позволяет представить проблему усложнения и, в конечном счете, глобализации политики обобщенно или геохронополитически. Информационно-деятельностные уровни, диапазоны темпоральности и масштабы спатиальности позволяют создать своего рода систему координат и мер для построения эволюционной типологии политических систем. Это необходимое, однако, далеко не достаточное условие. Требуется еще выявить принципы формообразования в политике или, пользуясь естественнонаучными терминами, эволюционной морфологии политических систем. Для концептуализации проблем формообразования удобно использовать ключевые понятия общей теории систем, прежде всего открытость/закрытость, идея критических уровней развития, а также характеристики коммуникативно-игрового взаимодействия между политическими акторами. Это и составило основу для разработки принципов эволюционной морфологии. Практическая политика, принятие решений, выработка курса и т.п. суть не что иное, как воплощение наших целей, воль и интересов. Морфологически такая реализация индивидуальных и коллективных устремлений может быть представлена в наиболее отчетливом виде как особая сторона идеального типа, его порождающая модель. Однако у порождающих моделей есть и "предшественники" - понятия и даже "слова", обладающие сходной морфологической структурой и порождающими потенциями. Такие "породители" содержат информационные обобщения того, что, как и в какой последовательности надлежит делать для воспроизведения политических институтов и целых систем. Достаточно полное и надежное описание содержащихся в порождающих моделях процедур - особая и крайне сложная научная проблема, далеко выходящая за рамки доклада. Важно, прежде всего, учесть по меньшей мере один, но ключевой признак системной организации, а именно, открытость/закрытость политии по тому или иному параметру. Соответственно порождающие модели были ранжированы в порядке их морфологической сложности в зависимости от того, по скольким параметрам вообще осуществляется программирование открытости/закрытости, а также по тому, предписывается ли политии в целом по данным параметрам только закрытость, или создаются (институцилизуются) структурно-функциональные возможности управления открытостью/закрытостью8. В морфологическом отношении порождающие модели можно также уточнять с помощью таких категорий, как критические уровни развития, пределы роста и развития9. Потребовалось, естественно, определение специальных параметров, по которым могли определяться количественные накопления морфологических признаков и вызванный этим накоплением переход к качественно новым формам. В связи с этим мною было предложено оперировать категориями массивности и плотности политии, отражающими количество и интенсивность коммуникативных (организационных) взаимодействий между политическими акторами. В этих же целях был обоснован принцип актуального или латентного наличия всех структурно-функциональных возможностей достигнутого уровня сложности или "все есть во всем", а также принцип сохранения структурно-функциональных ниш и схем или "закон вечности"10. Все эти категории и принципы помогают дать комплексную морфологическую характеристику качественным превращениям политических систем11. В первую очередь устанавливается корреляция между долгосрочной динамикой политического развития и общесистемной устойчивостью политии. Оказалось возможным использовать созданные выдающимся русским ученым А.Н. Северцовым (1866-1936) категории ароморфоза12, а также дегенерации и идеодаптации, которые обычно интерпретируются в эволюционной морфологии как варианты т.н. катаморфозы13. Ароморфные виды адаптируются в различных средовых условиях, но далеко не оптимальным образом, а потому дают последовательности неслучайных, как правило, мутаций, подчиненных определенной логике (цефализация - увеличение размеров черепа и головного мозга и т.п.). Катаморфные виды оптимально адаптируются в специфических средовых условиях, давая последовательности случайных и качественно эквивалентных мутаций (идеодаптация). При существенном же изменении средовых условий с ними происходит деградация. Точно так же политические системы, воспроизводясь в ритмах политического процесса и претерпевая изменения (исторические события), могут создавать усложняющие (ароморфные) траектории развития, либо траектории катаморфные - "застойные" (Древний Египет или Китай "пульсируют", порождая череду возрождающихся, как Фениксы, исторических империй), а также "тупиковые", системно деградирующие (даже при количественном росте, как это случилось и с динозаврами, и с исторической империей т.н. Новоассирийского царства). Для анализа превращений политических систем удобно понятие политического псевдоморфоза. Его следует принципиально отличать как от исходной геологической модели, так и от ее переосмысления О. Шпенглером. Различие это связано прежде всего с несравненно более активной ролью политической формы или структур сравнительно с чисто материально-пространственной формой в геологии. Политические структуры (порождающие модели целедостижения) как явления человеческой, коммуникативной реальности способны генерировать смыслы и функции, а тем самым преобразовывать политическую субстанцию (фактические таксономии действий, ролей и т.п.). В данном контексте симулакры, которые обычно рассматриваются как нетворческие или даже мертвые (пустые) формы, представилось возможным трактовать значительно шире, усматривать в них также и определенный творческий потенциал. Проблема заключается в наличии или отсутствии хронополитического сродства (аффинности) между политией и внедряемым симулакром, а также в характере этого сродства. Наличие такого сродства хотя бы по ряду существенных параметров ведет к постепенному приживлению, интеграции симулакра в политию, отсутствие же - провоцирует реакцию отторжения со всеми негативными последствиями. Амбивалентная трактовка симулакров стала возможной благодаря использованию предложенной Ф. Риггзом14 категории т.п. призматических обществ, двусмысленно соединяющих в себе характеристики традиционных и модернизированных систем. В развитие данного подхода была сформулирована идея остентативности (кажимости, функционального переноса) как характеристики развивающихся или продлевающих метаморфоз систем с различением восходящей ("притворяться" лучше, чем есть сейчас, чтобы стать лучше) и нисходящей ("притворяться" хуже) остентативности15. Общая схема превращения идеальных типов позволяет обратиться к рассмотрению перехода от одного к другому, от одной порождающей модели (воплощающей стороне идеального типа) и отвечающей ей таксономии (обобщающей стороне) к другим, качественно отличным моделям и таксономиям. Геохронополитическая эволюция политик и институтов Довольно привычно представление, что эпохи сменяют друг друга, что каждая приносит обновление и утверждает свою правду чуть ли не сызнова в споре с предыдущей эпохой и вопреки ей. Такое представление утвердилось, видимо, в значительной мере из-за перенесения на Историю и Хронос очевидностей Повседневности, когда день сменяет день. Признание принципов "Закон вечности" и "Все есть во всем" заставляет не просто усомниться в справедливости подобного подхода, но принять по существу прямо противоположный. Ни одна эпоха не отбрасывает предыдущей, но находит способы усвоить то, что было создано ранее, и нарастить свой уровень сложности. Спор, который нередко выходит на поверхность, есть лишь способ сохранения для себя иного, превращение прежнего в свое собственное инобытие. Как бы отвергая, каждая новая эпоха сохраняет отвергнутое в виде собственной "невидимой стороны Луны". Подобное наследование можно, вероятно, обнаружить даже в Повседневности, а тем более в Истории. Еще отчетливее наследование прорисовывается в диапазоне Хроноса, когда проявляются, наконец, качественные уровни политической организации в виде специфических темпоральностей или эонов ("веков") и переходных стадий как своего рода "взаимоналожений" эонов, дающих качественно особую темпоральность. Непрерывность и постоянство движения времени ведут к тому, что зоны не сменяют друг друга, а вырастают друг из друга. Не один вместо другого, а один вместе с другим. Каждый последующий эон несет в себе наследие предшествующих. В результате основой для выделения эволюционных поколений политических систем избирается предельно обобщенная схема развития человеческих общностей, которые при всех качественных и, кажется, взаимоисключающих различиях вырастают друг из друга, сохраняясь в череде метаморфоз. Это зоны этносов или этнокультур, цивилизаций и наций. Точнее было бы сказать - эон только этносов, эон цивилизаций и сохраненных (преображенных) этносов, точнее, этнокультур, эон наций, а также сохраненных (преображенных) цивилизаций и сохраненных (возрожденных) этнокультур. Каждое из таких названий, как это заметно, имеет тенденцию к увеличению и усложнению, предел которым трудно положить. Поэтому в дальнейшем под выражениями зон цивилизации или просто цивилизация, зон наций или просто нация будет фактически подразумеваться сложное единство всего аккумулированного хронополитического опыта и богатства идеальных типов. Этносы или этнокультуры политически организуются как замкнутые системы, возникающие вместе с особым типом общения-общности в виде прямой и непосредственной (повседневной) речевой коммуникации. Это дописьменная, а потому доисторическая организация, живущая в вечном здесь и сейчас мифического времени. Культура, этнос и сама организация этноса самодостаточны для своих и закрыты для чужаков, они основаны на прямом и не требующем интерпретации (перевода, трансляции и иную форму, время или место) общения. Под цивилизацией мною понимается открытый, в потенции безграничный конгломерат этнокультур, консолидированный господством "Вечного Города", претендующего на мировую роль цивилизованного центра. Город приобщает чужие этнокультуры к общему стандарту своей цивилизации. Такой открытой системе необходима трансляция общения, а значит письменность, архивы, коммуникационные инфраструктуры, бюрократия и т.п. Здесь уже начинается летописание, интерпретация имперской цивилизацией череды событий и политических изменений как своей "судьбы", а с этим и переживание своей истории в хронополитическом диапазоне Истории. Нацией при подобном подходе оказывается эон квазизакрытых политических систем - достаточно четко разделивших и одновременно соединивших аспекты открытости и закрытости. Такими взаимосвязанными аспектами являются, например, внутренняя политика поддержания и развития своего собственного "замкнутого" режима и внешняя политика "разомкнутого" взаимодействия друг с другом, либо жесткая, "закрытая" рамка государства и подвижная, "открытая" стихия гражданского общества. В данном зоне нации сохраняют хронополитическое наследие в виде постурбанистической цивилизации и как бы возрожденной заново культуры (ср. роль Ренессанса при переходе к европейской современности). Эоны не только противопоставлены на основаниях закрытости/открытости, но и связаны друг с другом наследованием. Процесс такого наследования можно метафорически представить как "наложение" одного зона на другой. По сути же средством и результатом наследования становятся как бы особые промежуточные зоны, которые в силу их качественного отличия от собственно "чистых" эонов целесообразно именовать стадиями. Первая переходная стадия содержательно связана с крайне сложным и важным идеально-типическим "приоткрыванием" этносов и возникновением импульсов цивилизационной радиации. Вторая переходная стадия - с симметричным "призакрыванием" или "окукливанием" цивилизаций и образованием ядер консолидации наций. Предложенные три зона, а также две промежуточные стадии сами по себе можно рассматривать в качестве своего рода идеальных метатипов, хотя по своей природе и масштабу обобщения эон как таковой близок абстрактному принципу или ноумену. Хронополитическая организация разных времен (эонов) и народов (хронополитических традиций) в своих конкретных исторических и даже повседневных проявлениях с той или иной степенью соответствия вписывается в предложенную схему прежде всего с помощью обилия случайных (contingent) комбинаций обстоятельств и явлений. Однако даже те явления и факты, которые находят неслучайное соответствие в идеальном типе эпохи (они как примеры и будут привлекаться), выражает его лишь частично, а потому односторонне и, главное, нечетко, смазано. Одним словом - идеальные типы эонов становятся прообразами (архетипами, порождающими моделями) явлений (видимостей, der Schein) политической практики, которые воплощаются с большей или меньшей полнотой на разных ступенях и в разных масштабах обобщения. Благодаря рассмотрению хронополитической перспективы или эволюционной преемственности порождающих моделей политической организации на основе принципов морфологического наследования и превращений удается уйти от идеи смены эпох и перейти к идее их вырастания друг из друга. Ни одна эпоха не отвергает предыдущую, но находит способы усвоить то, что было создано ранее и нарастить свои новации. В результате как основа для выделения эволюционных поколений политических систем мною предлагается предельно обобщенная типология "веков" (и времен) политической организации. При всех качественных и, казалось бы, взаимоисключающих различиях в способах целедостижения эти "века" вырастают друг из друга, сохраняясь в череде метаморфоз. Это эоны этносов (доминирование времени Повседневности), цивилизаций (ведущая роль темпоральности Истории) и наций (выход в диапазон Хроноса), соединяемые переходными стадиями, которые лучше характеризовать не как раннецивилизационную и позднецивилизационную, или как доисторическую и постисторическую (это только будет сбивать с толку, вызывая ненужные ассоциации и возражения), а скорее как стадии этноцивилизационной и цивилизационнонациональной деконструкций. Деконструкция, естественно, предполагает существование и взаимодополнение фаз деструкции и конструкции. В качестве начального момента, своего рода преддверия хронополитики рассматривается возникновение политической организации из первоначально единой прокреативной функции воспроизведения человека и человеческого рода. Эта функция в процессе антропогенеза вполне естественно нагружается организационным потенциалом. Появляются половозрастные роли. Их закрепление создаст предпосылки для формирования зачатков целедостижения, а с ним и политики. При этом обнаруживается устойчивая связь целедостижения с двумя контрастными, но взаимодополняющими началами: ресурсно-силовым или потестарностью и образцово-правового или началом обрядности, ритуальности. Преимущество одного из начал даст различные версии политической организации в рамках отдельных эонов и стадий хронополитического развития. При предлагаемом подходе сущностными характеристиками первого зона этносов или этнокультур оказываются его организационная закрытость (эзотеричность), дописьменный тип коммуникации, господство мифа, предания и гномической мудрости. Первая переходная стадия связана с приоткрыванием политий, образованием зачатков разделения центра и периферии, с рационализацией статусно-ролевых разделений. Наиболее типичными среди свойственных переходной стадии протоисторических и раннеписьменных систем являются полис и деспотия. Они разрушают (деструктурируют) замкнутые этносы-роды за счет либо сегментарного "склеивания" родоплеменных союзов, либо за счет синойкизма. Следом наступает конструктивная фаза: образование пирамидальных патримониумов или иных деспотических образований, а также полисов. Эон цивилизаций характеризуется возникновением принципиально открытых, экзотеричных систем. Это исторические имперские системы с доминированием городских центров. Мировых Градов, берущих на себя историческую миссию цивилизовывания в идеале всей ойкумены ("поднебесной"). Вполне естественно и закономерно доминирование в так называемой мировой истории открытых систем империй-цивилизаций. Концептуализируя свое существование в виде миссии, они описывают ее в виде хроник и исторических сочинений, закрепляют свое цивилизаторство в виде архивов и монументов. Этносы и полисно-деспотические провозвестники цивилизаций сохраняются ими в преображенном виде, откладываясь в форме этнокультуры - мифов, преданий, эпической и драматической поэзии, риторической традиции. В сравнительно "чистом" виде этносы обнаруживаются и по сей день в неохваченных цивилизовыванием зонах высокогорий, Крайнего Севера или непроходимых лесов. Идеальные образцы полисной и деспотической организации дают нам так называемые питомники: Элладу, которая так и не осуществила имперостроительство, несмотря на героическую попытку Александра Македонского, и ветхозаветный Израиль с его непрестанным усилием пресуществить "завет Яхве", который, однако так и не смог дополнить теократическую вертикаль "завета" горизонтальной трансформацией союза патриархий в империю и цивилизацию. Переход к постисторической фазе развития оказывается затруднен и по сути едва ли не уникален. Как правило, крушение империй и цивилизаций с последующей варваризацией (фаза деструкции) и образованием различных версий феодализма (системы договорных иерархий) в конечном счете, ведут к воссозданию империй и к трансформации или вытеснению феодально-договорных отношений новой бюрократической инфраструктурой исторических империй (псевдоконструктивная фаза). Системы, претерпевшие подобные превращения, просто возвращаются в цивилизационно-исторический эон, но накапливают хронополитический потенциал, который может оказаться крайне важен для следующей попытки. Возможна, однако, реализация действительно конструктивной фазы, предполагающей качественное усложнение договорных отношений и создание на этой основе плотной институционной структуры. Чтобы достичь такого усложнения, надорвавшаяся, но не окончательно распавшаяся цивилизация окукливается и создает хризалиду16 - закрытую систему, внутри которой на основе универсализации и рафинирования договорных отношений, укрепления корпоративности вызревают предпосылки для последующей модернизации. Только две постимперские системы можно достаточно надежно характеризовать как феодально-хризалические. Это Западная Европа XII-XV вв. и токугавская Япония XVII-XIX вв. Для них характерно разделение духовной столицы (Рим, Киото) и центров мирской власти. Это дает возможность освободить прежний господствующий центр) (Рим, микадо в Японии) от бремени карающего насилия, что позволяет центру оказаться сопричастным высшим (сакральным) стандартам порядка, стать всеблагим и вездесущим, а значит - перестать быть центром и стать сущностью целого. Сакральная, идеократическая консолидация позволяет образоваться хризалиде-куколке, где на собственной основе вызревают корпорации, сословия и территориальные политические общности, а с ними и внутренние предпосылки образования суверенного территориального государства, гражданского общества и объединяющей их нации. Дальнейший анализ выявляет хронополитическое усложнение наций. Выступающая сама по себе как квазизакрытая территориальная полития, наследующая закрытость у хризалид, нация находит возможности открываться вовне и внутри себя. Первое достигается, во-первых, за счет создания международных систем или систем территориальных государств, а во-вторых, благодаря образованию вокруг территориальных государств или ореола колониальных империй, или так называемых сфер интересов. Открытие внутри себя достигается за счет усложняющихся отношений между институтами гражданского общества и государства, организации интересов, при которой происходят как их обобщение до уровня национальных, так и конкретизация в частные и даже индивидуальные интересы граждан с помощью институтов опосредования, представительства и легитимации, типичных для так называемых полиархий. Попытка умозрительной проекции хронополитических тенденций позволяет рассмотреть и проблему так называемого постмодерна, что как раз и связано с глобализацией политики и что будет рассмотрено более подробно далее. Пока же ограничусь замечанием, что логика построения политических систем заставляет связать черты наступления информационной эры, обычно трактуемые как типично постсовременные, с очередной мутацией ореола территориальных политий. При хронополитическом усложнении они получают возможность заменить отягощенные архаизмом колониальные империи, сферы интересов и неоколониалистские шлейфы более совершенными и гибкими хоритиками глобальными информационными сферами, в которых могут получить продолжение и развитие национальные инфраструктуры, включая и политическую. Подобная возможность вызревания у наций-государств информационно-культурного ореола вокруг квазизакрытого территориального ядра начинает просматриваться в условиях пока только еще формирующейся информационной эры, которая обещает возвыситься над письменностью прорывом в электронный эфир, а над историей - компьютерным учетом не только свершенных деяний, но и "возможных миров" прошлого, настоящего и будущего. Однако образование ореолов (пусть весьма примитивного, устаревшего свойства в виде колониальных империй, так называемых сфер интересов и т.п.) было изначальной приметой динамично развивавшихся наций-государств. Это служит одной из причин, почему мною оспариваются попытки связывать признаки так называемого информационного общества с появлением постмодерна и четвертого зона, а сам по себе постмодерн рассматривается просто как в высшей степени зрелый модерн. Общий обзор политического развития показывает, что движение через зоны и стадии сопряжено не только с усложнением политических систем, но также с углублением их самоосмысления, развитием самой человеческой способности интерпретировать размерности времени. Это вполне понятно. Диапазоны темпоральности могут быть заметны только после того, как протекло множество циклов "реального" времени, выстроились ряды исторических событий и политических изменений, выявились тенденции политического развития. Погруженные в первый зон этносов люди просто не могли видеть и понимать время иначе, как в диапазоне Повседневности. Люди цивилизаций уже способны переживать время и как Повседневность, и как Историю. Череда событий и перемен воспринимается ими линейно, летописно, "историцистски", т.е. на основе сюжета, который остается открытым, как в отдельных своих моментах, так и в целом - особенно для авторитетных интерпретаций. Люди эона наций могут обрести и постепенно обретают хронополитическое видение времени. Европейцы перестают просто переживать свою цивилизационную историю и начинают ее критически постигать. Появляется идея всеобщей истории и разрабатывающая ее философия истории, как сова Минервы, вылетевшая в сумерки уже изживаемой истории единой христианской Европы. Ее окончательный закат парадоксально отмечен становлением так называемого историзма - окончательным превращением средневекового летописания в историческую науку, формированием сравнительно-исторического языкознания, сравнительного литературоведения и прочих возможностей судить об истории как бы извне, а потому полностью открыть все ее альтернативы для научных интерпретаций. Подобное преодоление диктата Истории ее познанием знаменовало открытие для человеческого разума диапазона Хроноса. Вполне понятно, что раз освоенные способности сохраняются и культивируются людьми. Последовательные "открытия" диапазонов хронополитики дают основания для того, чтобы первый зон мог бы также быть назван эоном Повседневности, второй - эоном Истории (и Повседневности), третий - эоном Хроноса, (а также Истории и Повседневности). Перспектива "постмодерна" и проблемы завершения зона современности Намеченная в предыдущем разделе доклада хронополитическая перспектива демонстрирует некую завершенную логику. Протополитическая неопределенность, где есть все, сменяется закрытостью, та - открытостью, а затем - квазизакрытостью, где вновь есть все. Это очень напоминает чичеринскую тетраду с разделением первоначального единства на две взаимоисключающие крайности и соединением в новое, более богатое единство17, как и финалистские концепции от Гегеля до его модного вульгаризатора Фукуямы. Возникает опасное искушение заявить, что достигнут абсолютный конец и совершенство политики в виде то ли Прусского королевства, то ли США. Мне меньше всего хотелось бы, чтобы возникало такое впечатление, ибо я не сторонник "конца света" даже в виде абсолютной благости, завершающей всякое развитие. И заставляют меня придерживаться такого взгляда отнюдь не эмоциональная боязнь конца, а вполне рациональные соображения. Первое - предварительно и формально. Чичеринская тетрада как раз и есть попытка русского гегельянца преодолеть финализм своего германского учителя. В самом деле, диалектически обретенное единство может снова и по-новому распасться на две уже иные крайности, чтобы породить еще более сложное единство и так до бесконечности. Второе соображение связано с оправданием финализма, признанием его естественности и даже необходимости. Человек и человечество не что иное, как "уходящая ввысь вершина (fleche montante)" развития18, с высоты которой эволюция только и способна осознать саму себя19. Иначе, как глядя назад, с достигнутого уровня сложности, понять смысл и логику развития мы не можем, И субъективно, объективно наше настоящее всегда есть конец и завершение наличного развития. Поэтому вполне оправдано приложение Гегелем мерок прусской монархии к философии мировой истории. Третье соображение: футурологическая проекция развития всегда субъективна, поэтому логика ее представления совершенно иная, чем представления свершившегося развития20. Оно лежит в общем ряду с рассмотрением несвершившихся, но бывших возможными (альтернативных) линий развития. Это сам по себе вполне допустимый подход, однако, в данном докладе обсуждаются уже проявляющие тенденции хронополитической институционализации, а не ее возможные альтернативы. Четвертое и самое, пожалуй, главное соображение. Фундаментальная проблема, которая проходит через всю мифологию и теологию хронополитики, философию, историю, заключается в том, что конец одновременно и немыслим, и не может не мыслиться. Даже если я стану на такую точку зрения, которая позволит рассматривать только наличное развитие (мыслить конец), то не смогу уклониться от того факта, что завтра и послезавтра наступит (конец немыслим). Даже если я попробую, отбросив различие между действительным и возможным развитием, довести до логического конца хронополитические тенденции современности, "исчерпать" ее логику и признать неизбежность конца зона, то возникает вопрос о том, что же будет после конца. Но как раз это "после конца" мне как существу конечному и живущему в повседневности недоступно и немыслимо. Чтобы мыслить о нем, я должен вообразить себя чем-то иным: бестелесным духом или инопланетянином, который пережил будто бы конец хронополитического зона современности. С точки зрения современных критериев научности ход явно неубедительный, хотя во многом и аналогичный попыткам ученых-естественников вообразить и помыслить нечеловеческую размерность: субмолекулярный микромир или галактические мегавеличины. Существует, правда, точка зрения, будто бы мы уже достигли конца современности и постепенно втягиваемся в так называемый постмодерн. Тогда выходит, что нам довелось "посетить сей мир в его минуты роковые", что мы стали зрителями "высоких зрелищ" того, как одни зон сменяет другой, а потому можем судить об обеих зонах. Как ни соблазнительно всерьез считать себя "собеседниками всеблагих", боюсь, для этого нет оснований. Во-первых, представляется, что логика зона современности и его идеальных типов далека от исчерпанности. Во-вторых, масштаб сегодняшней повседневности не соразмерен не то, что двум или даже одному зону, но и исторической эпохе. В силу указанных обстоятельств данная глава будет посвящена хронополитической критике концепции постмодерна, чтобы во вполне методологически допустимом анализе затронуть попутно и "недопустимые темы" конца и того, что "после конца", избежав хотя бы и таким образом невольного финализма хронополитических построении. Первый вопрос, который следует поставить, касается природы и характера модернизации, под которым понимается становление современных политических систем. Если верно предположение, что мы уже вступили в постмодерн, то для большинства стран модернизация должна была бы быть уже делом вчерашнего или даже позавчерашнего дня. Однако даже в западноевропейском очаге первоначальной модернизации немало признаков того, что модернизация перешла в иные фазы, но отнюдь не получила определенного завершения. Всякого рода претензии на постмодерн представляются довольно сомнительными. Отдельные и наиболее яркие приметы постмодерна (информатизация общества и политики, релятивизация "жизненных миров" и т.п.) можно гораздо проще и убедительней объяснить приближением к зрелой современности, чем постулированном некой таинственной "постсовременной" эры. И пока разве что западноевропейцы, североамериканцы и японцы в какой-то мере, может быть, приближаются к зрелой современности, наши знания о модерне неизбежно крайне ограничены представлениями о его ранних и несовершенных проявлениях. Существует, например, отнюдь не малая вероятность того, что дальнезападные и дальневосточные версии модернизации высвечивают очень незначительную часть сущностных свойств современной политии, что вопреки евроцентристским предрассудкам известные нам полиархии являются в большей мере аномалиями, чем выражением кардинальных свойств идеального типа. Так, территориальность и суверенитет при всей своей важности и системообразующей роли для современных политий даже на ранних хронополитических стадиях "преодолеваются" с помощью имперского ореола, баланса государства и гражданского общества, организации интересов и т.п. То же самое касается и фактуры речи. Массовое тиражирование "преодолевается", более чем робко, индивидуализацией информации (включение зрителей в прямой эфир, селективный выбор информации в компьютерных сетях и т.п.), за которой, вероятно, будущее. Предстоит, по всей видимости, более эффективная институционализация политического участия и его демократизация с использованием новейших средств информации. Гораздо более реальными в этом контексте выглядят возможность и необходимость многократной ремодернизации как сознательного завершения фазы современности. Может быть даже поставлен вопрос о формировании новых идеальных типов или, по крайней мере, об их существенном развитии и модификации. Приведу лишь один пример. От прежнего зона цивилизаций был унаследован принцип противопоставления и асимметрии центра и периферии (верха и низа). Логично предположить, что этот принцип может быть также "снят" диалектическим отрицанием. И действительно - есть признаки того, что возникает новый, альтернативный принцип организации от периферии к центру и снизу вверх. Отчасти, очень смутно и неявно такая возможность имплицитно возникает уже при возникновении границ территориальных наций-государств. Именно границы становятся важным средством самоопределения политии, а не центр. Однако дело до поры тем и ограничивается, обратная версия асимметрии центр/периферия развития не получает. Только в последние годы был поставлен вопрос о внедрении в политическую практику так называемой объединенной Европы принципа субсидиарности. Фактически же до сих пор нет его отчетливой и общепринятой трактовки, несмотря на то, что отдельные смысловые стороны субсидиарности стали осваиваться европейцами довольно давно21. В целом, однако, становится все яснее, что основу субсидиарности составляет решение политических вопросов (осуществление целедостижения) на как можно низшем уровне и соответствующая передача полномочий и ресурсов снизу вверх, от периферии к центру. Тем самым осуществляется как бы оборачивание иерархии, утверждение обратной асимметрии периферия/центр. В последние десятилетия и годы получает более глубокое осмысление и федерализм. На ранних этапах становления нации он воспринимался как компромиссный, вынужденный переход к целостному территориальному государству через рыхлую и не вполне однородную, а значит, казалось бы, недостаточно модернизированную систему. В то же время стало ясно, что эти во многом квазиимперские объединения равноправных территориальных образований, соединенные, правда, не доминантным центром, а равномерным политическим порядком в пространстве, четко очерченном территориальными границами, обладают способностью функционировать как нации. При наличии ряда условий (создание федеральных институтов, распределение полномочий между федерацией и землями-штатами, отсутствие доминантного центра и "нейтрализация" столицы, эффективная выработка и проведение общей федеральной политики не только землями-штатами, но также федеральным государством и федеральным гражданским обществом и т.п.) ключевым критерием формирования и реализации федеральной политики может служить точка зрения национального интереса. Однако долго казалось, что федерации отягчены предмодерными пережитками, например, рецессивным использованием в качестве основы целедостижения императивов особой миссии, имперской судьбы и т.п. Даже такие крайне устойчивые федерации, как Нидерланды и Швейцария, всячески подчеркивают уникальность своей судьбы и особую роль (миссию) в международных делах. Опыт последнего времени показал, что федерализм не столько архаичен, сколько слишком современен. Та же регионализация объединенной Европы, развитие региональных структур во многих Европейских странах ясно указывают на то, что принципы федерализма станут, вероятно, уже в ближайшие десятилетия продуктивным источником развития внутригосударственных институтов и функциональных связей. Новую роль могут обрести международная и региональные системы. В процессе возникновения наций значение международной системы при всей ее важности было ограниченным, почти служебным. Она помогала созданию среды для новых политий. Для этих целей годилась простая система баланса центров мощи типа Вестфальской. Постепенное выяснение издержек такой системы и создание сначала ее более развитых версий, затем венской системы и, наконец, версальско-вашингтонской с инфраструктурой Лиги Наций может показаться не просто явным излишеством, но подрывом чистоты суверенитета или, по меньшей мере, вызовом ему. Однако последующее развитие, создание ялтинской системы, формирование ООН и ее специализированных учреждений, а главное, явное ощущение дефицита возможностей целедостижения и рациональной организации в условиях кризиса международной системы показали, что международная система имеет не только средовое значение. Можно, например, предположить, закрытость квазизамкнутых структур наций-государств компенсируется открытостью не только за счет проницаемых границ-мембран и дипломатических представительств, но и за счет развития двусторонних и многосторонних структур взаимного включения на уровнях государств, гражданских обществ и, в случае успешной и прогрессивной федерализации и субсидиаризации, на уровнях внутринациональных регионов и местных коммун. Обобщенно можно отметить, что в целом действительно зрелые современные политий в отличие от ранних ориентированы не столько на преодоление пережитков, сколько на конструктивное усвоение всего наличного хронополитического наследия (в перспективе также и аналитически конструируемых моделей). В этой связи оправданной представляется характеристика зона современности как последовательного и неслучайного соединения наций с постурбанистическими мутациями цивилизаций и с возрожденными заново культурами сначала в виде территориальных политий, использующих прессу и печать как формы массовой коммуникации, а затем того, что здесь предлагается называть хоритиками ("мировыми деревнями") - транстерриториальными (глобальными) политическими системами на базе телекоммуникаций22 и возрождения политической риторики в новом, естественно, качестве. Морфологически такие хоритики могли бы строиться как многомерные трансформы (гибко трансформируемые и взаимопересекающиеся системы), обладающие ароморфными качествами культур, цивилизаций и наций. Многомерность и многослойность трансформов могла бы позволить сознательно и произвольно, а не случайно использовать полезные в данный момент качества культур, цивилизаций или наций, равно как выносить за скобки, деактивизировать нежелательные или неэффективные свойства политий. Хотя конкретные организационные механизмы такого манипулирования могут быть очень сложны и их сейчас нелегко представить, тенденции развития полиархий ориентированы на подобного рода возможности. Парадоксальным образом хоритики предполагают не территориальное размежевание, а взаимоналожение, что, однако, не только не отрицает, но предполагает сохранение территориальных ядер-метрополий. Возможность такого развития связана с преодолением жесткости оппозиции центр/периферия в процессе глобализации, когда горизонтально фрагментированное пространство при свертывании в сферу даст возможность любую точку замкнутой сферической поверхности принимать за свой центр и периферию другого центра, а также наоборот. Центры и периферии становятся относительны и взаимодополнительны. Логика такого перехода была показана мною на материале экологической безопасности и желательности, а также возможности ее трансформации в интегральную безопасность23. Подобного рода фантазии, какими бы вдохновляющими они ни казались и сколь бы логичными ни представлялись их основания, являются лишь возможными ориентирами хронополитического развития. С позиций состоявшейся хронополитики и сегодняшнего дня приходится признать, что степень зрелости как современных политий в целом, так и их демократических конституций весьма невысока. На деле даже далеко хронополитически продвинувшиеся полиархий проделали только часть работы, которая называется модернизацией и демократизацией. Попытки представить реально существующие политические устройства в качестве завершенного образца модернизованности и демократичности выглядят по меньшей мере наивно. Проблема зрелости модерна выглядит еще более грустно в общемировых параметрах. Как уже отмечалось, зрелость, а возможно, и завершение модерна связаны с органичным соединением в одной политий ароморфных характеристик культур, цивилизаций и наций. Многослойное в идеальном типе соединение выглядит на деле по меньшей мере неполным. Сами по себе слои неинтегрированы, наличествуют далеко не везде, да и развиты крайне неравномерно. Нижний пласт, своего рода основу, образует геополитическая подстилка: пространственно организованные качества среды, которые могут быть использованы людьми или по крайней мере учтены в своей практической деятельности. Ее основными единицами являются геополитические ниши (геоморфологические, бассейновые, зональные, ландшафтные и т.п.) разных масштабов и уровня сложности. Этому уровню соответствует дополитическое состояние первобытности или "преддверье хронополитики". Второй пласт составляют культуры. Здесь действует по природе своей дописьменная, а потому доисторическая организация, даже если эта организация осуществляется сейчас и нами, вполне овладевшими письменностью людьми. С точки зрения мировой реальности, т.е. при взгляде уже не столько аналитическом, сколько вполне натуралистическом под культурами понимается этнолингвистический состав, распределенная по геополитической подстилке субстанция, "человеческий материал". Эта материя или субстанция человеческого рода также пространственно организована с использованием закрытых систем - в основном пережиточных (неоднократно вытеснявшихся замещением при смене поколений и ставших из базовых систем субсистемами), но кое-где актуальных (возникающих сейчас и здесь - hie et nunc - в качестве базовых). Такие закрытые системы культур самодостаточны и основаны на прямом и не требующем перевода (интерпретации) общения. Они представлены племенными и квазиплеменными, например, мафиозными политиями, которые фактически уклоняются от действительной интеграции с современностью. Третий пласт является собственно цивилизационным. Он связан с устойчивыми структурами вписывания культур с одной стороны в геополитическое пространство, а с другой в пространственные конфигурации, образованные коммуникативными инфраструктурами исторических империй. Подобные политические образования нередко являются теократиями или идеократиями, а потому связаны с религиозными системами, являющимися или стремящимися стать мировыми, или же с имперскими идеологиями, также нередко претендующими на статус мировых. Кроме того, на базе имперских коммуникативных инфраструктур возникают несравненно более мягкие, короткоживущие и пульсирующие мирэкономии. В совокупности исторические империи, вселенские церкви и мирэкономии как раз и образуют цивилизации. Четвертый слой образуют нации квазизакрытые территориальные системы, обеспечивающие интеграцию культурной субстанции и цивилизационной структуры в устойчивые целостные образования, двуединства наций-государств и гражданских обществ. Эти новые целостности наиболее жестко фрагментируют мировое пространство и, особенно поначалу, достаточно активно противостоят пережиткам нижних слоев. Фактически для образования действительного слоя наций требуется наращивание международной системы, рационально объединяющей нации. На деле же тот факт, что во многих областях экваториального пояса наличествуют только два пласта (геополитические ниши и культуры), на многих других территориях можно говорить о трех пластах и лишь в наиболее благоприятных в геохронополитическом отношении зонах развились все четыре пласта, заставляет отождествлять международную систему с прихотливым узором, образованным довольно неровной, со множеством перепадов конфигурацией наползающих друг на друга и прерывающихся слоев. И самое хронополитически печальное заключается в том, что слои эти достаточно отчетливо разъединены. Только достаточно далеко зашедшая модернизация может обеспечить их глубокий ретроспективный синтез, а как раз такая модернизация все еще, вероятно, не достигнута даже в масштабе отдельных наций. Хронополитическая чересполосица заставляет сделать целый ряд выводов24, которые в хронополитическом аспекте сводятся к признанию того, что удел еще многих поколений будет заключаться в том, чтобы продвинуть вперед модернизацию и демократизацию политии, способных к этому, а также, чтобы добиться по меньшей мере понимания разделенных хронополитическим возрастом политических систем. Такое понимание в полном смысле слова, возможно только ретроспективно, а потому более "зрелые" политии несут особую ответственность за организацию взаимодействия. Однако реальная помощь, которую они могут оказать хронополитически более "юным" политиям, также достаточно ограничена и, вероятно, малоэффективна. "Молодые" политии могут и должны помочь себе сами, если серьезно будут осваивать свое собственное наследие, а их политическая или хотя бы политологическая элита - учиться мыслить хронополитически. В этом, пожалуй, и состоит наша собственная надежда. Отнюдь не забегая вперед и не обольщаясь утопическими искушениями, нам следует задуматься о проблемах, возможностях и ориентирах нашего собственного хронополитического развития, а также о хронополитическом потенциале наших соседей по планете. Может быть, тогда мы сможем, в конечном счете, сформировать стратегии долговременной культурной и просветительской работы, способной помочь нам самим жить достойно и разумно с пониманием своего места среди множества культур, цивилизаций и наций в мире, который начинает становиться действительно глобальным. Некоторые выводы Использованная в данном докладе перспектива геохронополитической эволюции позволяет оценить политическую глобализацию как естественную и необходимую сторону институционного усложнения политической организации в рамках единого комплекса модернизации. Наряду с суверенизацией и конституционализацией политии, формирующих первый институционный "задел" модернизации, а также наряду и одновременно с демократизацией и идеологизацией (не в смысле формирования идеологической предвзятости, но идеологического плюрализма) политики глобализация служит дальнейшему развитию и усложнению так называемого "проекта Современности". Весьма вероятно, что все эти аспекты модернизации позитивно подкрепляют друг друга, или, напротив, при сбоях в одном из них затрудняют реализацию и других. Роль глобализации в этом контексте представляется особенно значимой, так как именно она в наибольшей мере способна либо проявить интегрирующий и развивающий потенциал геохронополитической эволюции, либо при своей неполноте и ущербности вызвать общее угнетающее воздействие на эволюцию. Глобализацию, однако, ни в коем случае не следует воспринимать прямолинейно и одпопланово. Подобно другим аспектам модернизации она плюралистична и многопланова. Прежде всего, это касается проблемы соединения и сохранения структур разного уровня сложности (этнокультуры, цивилизации и т.п.) в общей глобальной политической системе. Проблематика глобализации только начинает проясняться. Потребуется немало усилий, чтобы вывести научное изучение этой проблемы на уровень сопоставимый, например, с теориями демократизации. Дорогу, однако, осилит идущий. Хотелось бы надеяться, что наш семинар станет одним из первых и важных шагов по этой дороге. Примечания 1 Koselleck R. Einleiting. - Geschichlie Grungberiffe. Historisches Lexikon zur Politisch-Sozialen Sprache in Deutshcland. Bd. 1. Stuttgart, 1972. Richter M. The History of Political and Social Concepts: A Critical Introduction. N.Y., 1995. P. 16-18. 2 Ильин М.В. Ритмы и масштабы перемен (О понятиях "процесс", "изменение" и "развитие" в политологии) // Полис. 1993. № 2. 3 Ильин М.В. Очерки хронополитической типологии. Часть 1. М., 1995. С. 77-79. 4 Там же. С. 73-79. 5 Ильин М.В. Хронополитическое измерение: за пределами Повседневности и Истории // Полис. 1996. № 1. 6 Там же. С. 110. 7 Ильин М.В. Ритмы и масштабы перемен. С. 57; Его же: Очерки хронополитической типологии. Часть 1. С. 77. 8 Ильин М.В. Очерки хронополитической типологии. Часть 2. М., 1995. С. 5-52. 9 Жирмунский А.В., Кузьмин В.И. Критические уровни в развитии природных систем. Л., 1990. С. 91-93. 10 Ильин М.В. Очерки хронополитической типологии. Часть 1. С. 92-97. 11Там же. С. 97-101. 12 От греч. airo - повышаю и morphe - форма универсальное морфологическое приспособление с полифункциональностью "органов" или структур, связанное, по выражению Северцева, с "потентностью", т.е. способностью дальнейшего совершенствования. 13 От греч. kata - вниз, специфическое морфологическое приспособление с монофункциональностью "органов" или структур. 14 Riggs F.W. Administration in Developing Countries: The Theory of Prismatic Society. Boston, 1964. P. 37-39. 15 Ильин М.В. Очерки хронополитической типологии. Часть 1. С. 98-99. 16 Ильин М.В. Очерки хронополитической типологии. Часть 2. С. 24-29. 17 Чичерин Б.Н. Основание логики и метафизики. М., 1894. 18 Тейар де Шарден П. Феномен человека М., 1987. С. 179. 19 Там же. С. 176. 20 Карпенко А.С. Фатализм и случайность будущего: логический анализ. М.,1990. 21 Spiker P. The Principle of Subsidiarity and the Social Policy of the European Community //Journal of European Social Policy, 1991. Vol. 1, № 1. 22 Grossmann L.K. The Electronic Republic. Reshapiong Democracy in the Information Age. N.Y., 1995. 23 Nyin М. Integral Security: from the Fragmented World to a Planetary Entirety // ICIS Forum, International Council for Integral Studies, N.Y., 1992. Vol. 22, № 1. 24 Ильин М.В. Мировое общение как проблема "полиглотии" // Полис. 1995. № 1. Опубликовано: Питирим Сорокин и социокультурные тенденции нашего времени / Международный научный симпозиум, посвященный 110-летию со дня рождения Питирима Сорокина. М.-СПб: Изд-во СПбГУП, 1999. С. 210-224. Н.Е. Покровский КОНВЕРГЕНЦИЯ, ГЛОБАЛИЗАЦИЯ И КОНФЛИКТ (ПО МОТИВАМ П.А. СОРОКИНА) Питирим Александрович Сорокин по праву считается одним из авторов теории конвергенции, которая еще каких-нибудь 15-20 лет тому назад рассматривалась в качестве действующей и хорошо обоснованной гипотезы. Изначальные принципы и современные судьбы знаменитой сорокинской теории весьма примечательны и знаменательны. Прослеживая траекторию их эволюции, можно явственно уяснить различие века нынешнего и века минувшего (не в хронологическом, а в теоретическом плане). Социальный процесс как непрерывность и преемственность В начале своей знаменитой книги "Демократия и образование" (1923) выдающийся американский философ и социальный теоретик и современник П.А. Сорокина Джон Дьюи исследовал общие подходы к интерпретации социального опыта. Среди ключевых понятий его социальной теории, которая по-прежнему сохраняет свою важность в контексте современной истории, можно выделить три основные концепции - непрерывность (continuity), транзитивность (transmission) и коммуникация (communication). Развитие социоэкономической и политической ситуации в мире позволяет рассмотреть эти понятия, введенные Джоном Дьюи, под новым углом зрения. "Непрерывность - это процесс последовательной и целостной взаимной адаптации окружающей среды и потребностей живых организмов"1. В этом смысле непрерывность следует рассматривать как наиболее важную характеристику социальной жизни, которая, по словам Дьюи, есть "обычаи, институты, верования, победы и поражения, отдых и труд". Социальная жизнь для него - синоним понятия "человеческий опыт" - универсальной холистской концепции нашего самодостаточного существования в мире. Таким образом, непрерывность, "непрерываемость", эволюционность, поддержанные различными формами опыта, приводят к самообновлению социальных групп и индивидов. Этот процесс самообновления и дальнего роста опыта предоставляет собой процесс образования (обучения). На его основе осуществляется преемственность форм жизни и происходит социализация в самом широком смысле этого термина. Транзитивность становится переносом опыта из одной социальной области в другую, а коммуникация - смысловым контекстом этого переноса и обмена информацией. Непрерывность, транзитивность и коммуникация обеспечивают средства выживания современного общества и требуют, чтобы рост человеческого опыта входил непрерывно, то есть без пауз и нарушений преемственности, на постоянной основе. Последовательность роста и саморазвития должны рассматриваться, согласно Дьюи, в качестве принципа, жизненно значимого для понимания социальных институтов современного общества. Принципы непрерывности и транзитивности нашли свое логическое отражение в понятии социальной функции (social function) в интерпретации, данной выдающимся учеником П.А. Сорокина Робертом Мертоном (1949), подчеркивавшего непрерывный, недискретный характер социальной жизнедеятельности. Согласно функционалистскому подходу в теоретической социологии, различные компоненты социальной структуры (главным образом, группы) проявляют себя и достигают самореализации исключительно благодаря своим функциям - положительным последствиям деятельности социальных объектов, поддерживающих стабильность целого. Функционализм настаивает на принципе, в рамках которого всякий вид социального опыта, любые традиции, идеи, материальные объекты или верования играют определенную, жизненно важную роль в контексте структуры в целом. "Функции - это такие наблюдаемые последствия, которые служат адаптации и приспособлению данной системы (к внешней среде. - Н.П.)"2. Тем не менее, в социальном опыте содержится подчас немало дисфункциональных последствий. В этом смысле дисфункциональные компоненты опыта - это такие наблюдаемые последствия, которые снижают приспособление или адаптацию системы к внешней среде. В каждом отдельном случае любой элемент социального опыта, рассмотренный в перспективе различных структурных уровней, может иметь как функциональные, так и дисфункциональные последствия. Это в свою очередь приводит к формулированию задачи - рассмотреть сложную и важную проблему критериев итогового баланса агрегированных последствий3. Итоговый баланс функциональных и дисфункциональных компонентов конкретной системы показывает, в какой степени последняя повышает (или понижает) степень непрерывности, "транзитивности и коммуникативности социального опыта, который она генерирует как результат своей деятельности. Функции данной системы следует рассматривать как фактор поддержания непрерывности опыта, дисфункции же ведут к возникновению дискретности и фрагментации, они нарушают транзитивность и коммуникативности системы. Таким образом, можно сказать, что принцип непрерывности Дьюи функционалистский подход Мертона весьма родственны, как по своему происхождению, так и по своей теоретической природе. Конвергенция и конфликт Один из наиболее ярких примеров совместимости принципа непрерывности и функционального анализа можно обнаружить в теории конвергенции - прикладной социальной гипотезе, согласно которой сходные проблемы, стоявшие перед капиталистическими и социалистическими обществами, способны были повлиять на их эволюцию в направлении достижения взаимного слияния4. С прагматистской и функционалистской точек зрения это означало, что гипотетический процесс слияния двух находившихся во взаимном антагонизме суперсистем имел своей конечной причиной тенденцию этих систем к повышению функциональной адаптации к новой социальной ситуации (или среде). Авторы классических теорий конвергенции, прежде всего П.А. Сорокин, а также его современники Дж. Гэлбрейт, У. Ростоу, А. Сахаров, Ж. Фурастье, утверждали, что историческая эволюция современного индустриального, а впоследствии и постиндустриального общества создает условия для сближения и взаимной инфильтрации двух противоположных систем - западного капитализма и восточного коммунизма. Взгляды названных "конвергенциалистов" отмечались оптимизмом: по их мнению, западный индустриализм и либеральная демократия поглотят и преобразуют структуры восточного коммунизма в контексте всеохватного процесса модернизации5. В более широком плане это означало, что рационалистические структуры западной экономики, политики и культуры подвергнут переработке все коммунистические институты, создавая из этого материала новый тип "смешанного общества", сочетающего в себе положительные черты обеих систем. Последнее должно было существенно повысить адаптивность нового общества к условиям внешней социально-глобальной среды. Понятие "рационалистический", "рациональность" употребляется здесь не в веберовском, а в его изначальном декартовском смысле как "естественный свет разума", раскрывающийся человеку, следующему требованиям рационалистического метода и уважающему свою интеллектуальную интуицию. Рациональность тесно связана с понятием "гуманизм". В этом смысле можно условно приравнять рационализм к функциональности, а иррационализм к дисфункциональности. Историческая реальность свидетельствует о том, что активно разворачивающаяся на наших глазах конвергенция, слияние социальных систем и государственных образований подчас регенерирует и иррационалистические тенденции, присущие указанным двум системам. (На возможность этого указывали в свое время Г. Маркузе, Ю. Хабермас и Р. Хейлбронер.) Современная конвергенция, прежде всего, приводит к взаимной гравитации и интеграции иррационалистических, дисфункциональных структур США и бывшего Советского Союза. В современных условиях бюрократизированный рационализм целеполагающих социальных структур (в веберовском смысле) не может продолжить себя, не переходя на более высокий уровень осмысления комплексных и многомерных проблем человечества в его настоящем и будущем. Трезвая рассудочность хозяина, производителя и собственника должна развиваться до уровня "человека разумного", наделенного гуманистическим видением социальной перспективы. Таков может быть новый "неоклассический" статус рациональности в современном мире6. Однако свойственный современным западным структурам экономический релятивизм, принципиальный отказ от долгосрочного планирования и широкоохватного социального прогноза, устойчивая "одномерность" социального мышления, уклонение от многофункционального исследования сложных процессов, ограниченность горизонта политического анализа, корпоративный антиинтеллектуализм, моральный и исторический мифологизм массового сознания на Западе прекрасно сочетаются с наиболее иррациональными структурами дегенерирующего бывшего социалистического общества, в котором все еще по-прежнему процветают бюрократически-тоталитарное мышление, аппаратное безрассудство, оголтелый эгоизм социальных и политических групп и группировок. Неспособность западного социального и политического мышления рационально осмыслить и проконтролировать трансформацию коммунистических структур и очевидное бессилие посткоммунистического интеллекта произвести самореформирование свидетельствуют об их равной бесперспективности. Обе социальные системы в равной степени игнорируют значимость объективного социального знания и рационального прогнозирования, что идет вразрез с принципом непрерывности, транзитивности и коммуникативности, выдвинутым Дьюи. Объективное рациональное и структурированное знание перестало быть социально значимым и потеряло свою ценность как на Западе, так и в бывших коммунистических государствах. Все реже и реже социально значимые программы во внутренней и внешней политике строятся на основе многомерного моделирования, анализа всех возможных вариантов и долговременных перспектив. Прямое спонтанное действие, часто волюнтаристическое, преобладает над разумной рефлексией и трезвым размышлением. В государственной политике обеих конвергирующих систем господствует принцип краткосрочного политического интереса малого радиуса охвата, т.е. учета интересов малых, переходных социальных группировок. Иррациональный эмпиризм, по существу, подчиняет себе стратегическое видение будущих перспектив. В итоге так называемой "перестройки" и "постперестройки" в системе коммунизма и серии политических кризисов на Западе создаются смешанные западно-восточные конгломераты (межгосударственные экономические и политические псевдосоюзы, компании и организации; изначально неэффективные, но широко рекламируемые программы экономической помощи и культурных обменов). Все это как бы накапливает в себе иррационалистический потенциал конвергенции двух систем и генерирует волны нового мифологизма. Трезвость и рациональность уступили свои позиции некритическому мышлению. Иррациональные компоненты конвергенции обладают несравненно большей силой взаимной гравитации, чем рациональные, стремящиеся к разумному индивидуализму и творческой самореализации. Величайшая трагическая черта эпохи начала XIX - конца XX века состоит в том, что перестройка в России и триумф либеральной демократии и общества потребления на Западе привели не к "концу истории" (выражение Ф. Фукуямы), а к выходу всего человечества на рубеж тотальной хрустализации (fragilization) всего планетарного сообщества. Это и Чернобыльская катастрофа, и война в Персидском заливе, и операция ООН в Сомали, и экономико-политический хаос в бывшем Советском Союзе (включая все "незаживающие" этнические конфликты), и гражданская война в бывшей Югославии. Эти и многие иные социальные, большие и малые, явления не поддаются осмыслению с точки зрения рациональности. Фрагментация и "хрустализация" (хрупкость) социальных структур обозначают очевидное нарушение непрерывности и прямое разрушение социального опыта, накапливавшегося веками. Глобализация: новые перспективы и новые конфликты Глобализация - один из наиболее часто употребляемых терминов современного научного и обыденного языка. Он давно уже стал однопорядковым по своей значимости с такими понятиями, как "история", "цивилизация", "эпоха", "прогресс", "современность", "постсовременность" и другими общегуманитарными понятиями, отражающими стиль и характер общественного сознания нашего времени. Подобная универсальность, между тем, таит в себе известную проблематичность. Понятие "глобализация" нередко употребляется для обозначения различных, часто несхожих явлений, а его смысл подчас оказывается неясным. В основе обыденных представлений о глобализации, как правило, лежат представления об объединяющейся и интегрирующейся земной цивилизации, охватывающей в своей экспансии все земное и околоземное пространство и преодолевающей различного рода границы - будь то границы культур, государств, социальных неравенств, - а также и расстояния в чисто физическом смысле. Мир становится компактным, доступным, прозрачно-просматриваемым, а части его - тесно взаимозависимыми. Это касается экономики, технологий, политики, экологии, нравственности и всех иных сфер интересов современного человечества. Высказывание "The world is so small!" ("Мир такой маленький!") точно выражает обсуждаемую умонастроенность. Таковы общепринятые представления о глобализации, укоренившиеся в массовом сознании. Между тем с научной точки зрения вопрос о смысле глобализации, ее характере и значении далеко не столь однозначен. По сути дела, существует много (или, по крайней мере, несколько) "глобализации", скрывающихся за одним термином. Концептуальное разнообразие понятия "глобализация" Рассматривая концептуальное разнообразие, обозначаемое одним термином "глобализация", прежде всего, необходимо отметить объективную и самоочевидную область проявления общемировых процессов. а) Глобализация как линейный процесс "Линейные" представления о глобализации подразумевают расширение, углубление, увеличение интенсивности мировых интеграционных процессов без радикального изменения их внутреннего содержания и качества. Согласно этой парадигме, мир экстенсивно ("линейно") наращивает свои параметры (чаще всего положительные), тем самым преодолевая противоречия, связанные с разобщенностью человечества и форм его "доглобального" социального устройства. В этом смысле практически все глобальное априорно несет положительные черты - в экономике, политике, культуре, информатике, коммуникациях, защите окружающей среды. Так, наиболее часто используемым примером, скорее даже, общемировым феноменом, обозначающим возникновение глобальной реальности стали транснациональные корпорации (ТНК), получившие даже наименование "stateless corporations" (то есть корпорации вне государственных рамок). Подобные корпорации, практически говоря, утратили какую бы то ни было национальную идентичность и, охватывая целые континенты, стали явлением глобального характера. Утверждается, что ни одна крупная экономическая инициатива в современных условиях не может найти свою реализацию в рамках национального государства и должна быть помещена в контекст глобальных переходных процессов. Подобный абсолютистский взгляд на ТНК нередко приводит к утверждению о неизбежности возникновения глобальных социоэкономических сил, под которыми имеют в виду силы (экономические, политические, военные), принадлежащие и управляемые ТНК - новой реальной силой мирового масштаба. В этой связи отмечаются три тенденции: а) рост обобществления национальных экономик посредством "глобализации капитала и производства"; б) новое мировое разделение труда, приобретающее все более и более наднациональный характер; в) радикальная глобализация средств массовой информации. Во многих случаях отдельные ТНК имеют капитал, превышающий совокупный национальных продукт стран, к которым эти ТНК формально "приписаны". Это получило наименование "экономического гигантизма", сочетающегося с концепцией "глобальной экспансии" (global reach), то есть извлечение ТНК основного объема прибыли из источников, находящихся за пределами страны приписки. Стремительное распространение телевидения служит еще одним примером рассматриваемых тенденций. Телевизионные приемники и соответствующие каналы вещания покрывают огромные заселенные территории. При этом само вещание сосредоточено в руках немногих кампаний, также принадлежащих к числу ТНК. Указанные явления экстенсивного роста глобальной экономики развиваются на фоне существования и даже роста острых общемировых проблем, также приобретающих глобальный характер. К их числу относят, прежде всего: а) неконтролируемый рост населения; б) отсталость социально-экономического и культурного развития; в) проблема образования (продолжающийся абсолютный рост числа неграмотных); г) неконтролируемый рост городов; д) отставание развития систем здравоохранения и выход из-под контроля ряда болезней, имеющих массовый характер; е) нерешенностъ продовольственной проблемы; ж) сокращение невозобновляемых природных ресурсов; з) сохранение военной угрозы; и) рост угрозы мирового терроризма. Все указанные проблемы уже давно переросли рамки отдельных стран и превратились в общецивилизационные феномены. Притом процессы экстенсивного роста экономики, основанной на ТНК, самым непосредственным и часто причудливым образом переплетаются с перечисленными глобальными проблемами, в одних случаях способствуя их решению, а в других - усугубляя их остроту. Обсуждаемая модель "линейной глобалистики" чаще всего используется в популярных средствах массовой информации и таким образом глубоко внедряется в массовое сознание. Однако подобная модель, в сущности, лишь отчасти отражает теоретико-социологическое моделирование, также оперирующие понятием "глобалистика". Речь идет о том, что современная социальная теория выдвинула ряд моделей, которые предлагают не линейные параметры рассмотрения мировой реальности, а достаточно новые качественные характеристики той реальности и ее социологической рефлексии. Конкретно имеются в виду четыре модели: "мир-системная" (И. Валлерстайна), модель глобальной культуры, модель глобального сообщества ("глоболокализм"), модель глобальной системы. б) "Мир-системная" модель И. Валлерстайна Известный американский социолог И. Валлерстайн на протяжении последних, как минимум, двадцати лет отстаивает теорию, которая по определению должна носить глобальный характер (хотя сам Валлерстайн уклоняется от использования этого термина). Экономическое измерение "мир-системной" модели указывает на наличие в мировом разделении труда стран, принадлежащих к трем различным кругам: экономическое "ядро" мировой системы, "полупериферия" и полная "периферия". Причем сочетание этих трех зон мировой экономики находится в движении и перемещается в геополитическом пространстве. В мировой политике данная модель выделяет главный фактор - борьба сверхдержав за мировое господство. Наконец, в культурной области делает упор на взаимодавлении "культурных цивилизаций" и стремлении их занять господствующее положение. Примечательно, что, несмотря на свой "мир-системный" радикализм, модель Валлерстайна не порывает с концепцией национальных государств, предлагая лишь соответствующим образом объединять в три указанные выше зоны. Так или иначе, границы между государствами или "зонами" остаются. в) Модель глобальной культуры Данная модель на протяжении последних десяти лет разрабатывается на страницах журнала "Теория, культура и общество" (Theory, Culture and Society), редактируемого М. Феверстоуном. Главные направления разработки предлагаемой модели это - потребительство как явление глобальной культуры, мировой туризм, мировые культуры и религии, культура постмодернизма. Главный вопрос, рассматриваемый представителями этой школы социологической глобалистики, касается проблемы самоидентификации личности в условиях нарастания транснациональных тенденций в культуре. Что испытывает индивид в ситуации превращения его национальной культуры в часть глобального мирового целого. Отсюда такие специфические темы, как "американизация" мировой популярной культуры, "макдонализация" и др. В рамках этой социологической модели преобладающее значение в глобальных процессах отдается именно культуре. Причем представители этого направления, признавая развитие транснациональных культурных процессов, отказываются безоговорочно встать на позиции глобального оптимизма ("чем больше глобального - тем лучше"). Напротив, они считают, что тотальное распространение телевещания и других средств коммуникаций не приводит к тому, что М. Маклюэн назвал "глобальной деревней" - аналога глобального сообщества, основанного на идентичных культурных образах (icons) и потерявшего свое местное, национальное начало. По мнению сторонников модели "глобальной культуры" происходит "перемешивание" культур при сохранении их национальных "слоев" (словно в коллоидном химическом растворе). Причем, в перемешивании культур устанавливаются определенные пропорции равновесия, не позволяющие идти дальнейшему процессу уравнивания или гомогенизации. (В этом смысле миру не грозит тотальная американизация культуры, ибо проникновение массовой культуры США будет на том или ином уровне остановлено потенциалом национальной культуры, а на пограничье двух культурных слоев начнется активный процесс диффузии.) Кроме того, данная модель включает понятие "гиперреальности" - постмодернистское понятие, обозначающее новое качественное состояние культуры, прошедшей через процесс диффузии. Это будет культура, лишенная внутренней системности и центров опоры. Возобладают фрагментированные сегменты, хаотично сочетающиеся (или не сочетающиеся) друг с другом. В пределах указанной модели возникла и еще одна "подмодель" - "глоболокализм". Эта модель сформировалась и организационно оформилась на 12 Всемирном социологическом конгрессе в Мадриде (1990). Ее сторонники (З. Млинар и Ч. Алджер), рассматривая глобальные процессы, подчеркивают важнейшие изменения, происходящие в локальных, то есть местных сообществах, тесно связанных с географической локализацией и пусть относительной, но все же оседлостью. Это, в свою очередь, приводит к установлению важнейшей связи "локальное-глобальное", названной "local-global nexus". Данная модель показывает, что территориальные общности получают в контексте глобальных тенденций совершенно новые качества. И потому известная формула "То think globaly but act locally" ("Мыслить глобально, но действовать на местном уровне") приобретает вполне теоретическое и социологическое звучание. д) Модели глобального общества Несколько моделей, принадлежащих к этому направлению в глобалистике, в большей степени делают акцент на международных отношениях, чем на социологии per se. Тем не менее, их значение для социологического моделирования также весьма существенно. Исходной точкой построения подобных моделей служит утверждение, что как бы мир ни глобализировался, он все равно еще состоит из отдельных государств и, соответственно, самостоятельных культур. Однако эти национально-государственные образования в процессе взаимодействия вырабатывают некую транснациональную систему взаимодействий и взаимоотношений. Так, Р. Бертон утверждает, что рассмотрение глобального мира с позиций индивидуальных перспектив отдельных государств не дает правильной картины. Это всего лишь модель, напоминающая столкновение биллиардных шаров. Необходимо разработать модель мирового сообщества как целого. Для этого требуется заменить, "снять" абсолютизацию национальных государств как "единицы" взаимодействия и встать на позицию системного анализа мирового сообщества. Данная модель мало оперирует экономическими и культурными факторами. Она целиком погружена в государственно-политические вопросы. Такова ее специфика. В этом же ряду стоит и модель, авторы которой стремятся заменить "государственническую" точку зрения на мировую систему точкой зрения, связанной с акцентированием процессуального характера возникновения глобального сообщества, "переходным периодом к новой системе отношений", сфокусированных на международных организациях как прообразе будущего сообщества. В целом эта модель соответствует уже ставшей классической концепции "переходного общества", выдвинутой Р. Ароном. Теория "переходных отношений" и соответствующая ей модель глобализации не обладает чертами завершенности и внутренней логической полноты. Она лишь указывает на необходимость уделять первенствующее внимание неправительственным организациям, международным общественным движениям, особенно в тех случаях, когда они берут на себя полномочия создавать новые надгосударственные объединения. Все это имеет прямое отношение к общесоциологической и политологической концепции гражданского общества, рассмотренного в качестве глобальной реальности. Принципиально новую концепцию глобального общества предложили авторы известного сборника "Современность (Modernity) и ее будущее", изданного в 1992 году в Англии. Главная цель этой концепции/модели - внедрить понятие глобализации в контекст теории постмодернизма. Поскольку "современность" (то есть, иными словами, современное индустриальное общество) стала всемирной парадигмой, то возникает следующий вопрос. Что происходит с традиционным, "современным" обществом в процессе его глобализации? Разрушаются ли при этом такие феномены, как капитализм, национальные государства или они усиливаются? Отвечая на эти вопросы, Э. Гидденс проводит теоретический анализ понятий социального времени и социального пространства, прошедших "обработку" глобализацией. Согласно его выводам, а также выводам Харви, в ходе глобализации имеет место как компрессия пространственно-временных параметров социума, так и их "разнесение" (distanciation). В своем анализе современности (modernity) Э. Гидденс определяет глобализацию через ее четыре параметра: а) система национальных государств; б) мировой военный порядок; в) международное разделение труда и г) возникновение мировой капиталистической экономики. Все это, по мысли Гидденса, стало следствием трансформирующейся "современности", переходящей в "постсовременность". Причем постсовременность (прежде всего глобальная) возникает в результате взаимодействия объективных (линейных) глобальных тенденций и локализированных феноменов повседневности. Именно на рубеже этого взаимодействия и возникает постмодерн с его характерными культурными гибридами. Таким образом, в модели Гидденса упор делается на объективно-субъективные феномены и проблемы социального сознания, по сути, ставятся во главу угла. е) Модель глобальной системы Данная модель, разработанная Лесли Склэром, выдвигает понятие "транснациональных практик" (transnational practices), которые охватывают области, существенно более широкие, чем область международных отношений на уровне национальных государств. С одной стороны, глобальная система Склэра реалистически признает значимость все еще существующих национальных государств, но, с другой стороны, предлагает перенести центр анализа на транснациональные практики, отличительной чертой которых признается наличие международных (не национальных) факторов и прозрачности границ. Эти практики последовательно пронизывают экономические, политические и культурные институты общества, при этом, однако, доминирующим фактором оказываются глобальные свободные рынки и либеральные экономические отношения, то есть то, что принято называть капитализмом. В каждой из указанных сфер, пронизанных транснациональными практиками, доминируют конкретные социальные институты. Так, ТНК формируют транснациональные практики в области экономики. В политической сфере преобладает "транснациональный капиталистический класс". Культурно-идеологические транснациональные практики определяются глобальным консюмеризмом (идеологией потребительства). По мысли Склэра, модель глобальной системы избегает противоречий других глобальных моделей, ибо показывает, как институты национальных государств, не теряя своей внутренней идентичности, между тем превращаются в истинно глобальные. Происходит нечто сравнимое с подрывом национальных институтов изнутри - внешне они продолжают оставаться вполне традиционно национальными, по сути же уже став глобальными. Это можно проследить на таких примерах, как взаимоотношения руководства ТНК и их местных представителей в странах, глобализация национальных бюрократов и бюрократических институтов, приверженных глобальному капитализму местных политиков и интеллектуалов и, наконец, возникновение глобализировавшихся консюмеристских элит. Согласно данной модели" существует один класс - транснациональный капиталистический класс, - который и принимает все решения, касающиеся глобальных проблем. В каждой отдельно взятой стране этот класс представлен в местной ТНК. Что касается теории культур - идеологии консюмеризма, то она приходит на место прежней концепции культурного и информационного империализма. Особенностью современного глобального консюмеризма следует считать свойственное ему чрезвычайное акцентирование прогрессирующих образцов потребления, не подразумевающих наличия средств их достижения. Это своеобразная религия потребительства, в которой бог - производитель образцов в принципе не достижим для верующего в потребление. Концепция порождающих технологий Многие из рассмотренных моделей глобализации имеют общие черты, что лишний раз подчеркивает общую тенденцию теоретизирования в области социологической глобалистики. Указанные модели достаточно открыты для критики. Однако знаменательно то, что сторонники этих теоретических моделей, признавая наличие противоречий в своих построениях, ни при каких обстоятельствах не отказываются от главных тезисов. Подобная внерациональная убежденность заставляет предположить, что в области теории глобализации мы имеем дело со своеобразной феноменологической парадигмой и, соответственно, социальным конструированием реальности, исходя из других чистых конструкций сознания. Смысл этих порождающих технологий можно хорошо представить себе на примере концепции "Обществ, основанных на знании", разработанной канадским социологом-теоретиком Н. Стером. Теория "Knowledge Societies" (Обществ, основанных на научном знании) имеет немалую историю, связанную с именами Р. Лейна, П. Друкера, Д. Белла, Р. Арона и др. В современных обществах научное знание представляет собой не только способ познания социальной реальности, но и средство творения этой реальности. В этой связи сообщества ученых играют не только экспертную роль, но и роль творцов самой реальности (на что, как правило, претендуют лишь политики и предприниматели). Это утверждение основывается на признании следующих положений: - научное знание все больше проникает во все сферы жизни, оказывая на них существенное влияние; - усиливающееся давление (в рамках гражданского общества) научно "грамотного" населения на политические институты; - возникают новые области экспертного знания и последующие социально-институциональные изменения; - сферы социального конфликта перемещаются из области непосредственных социально-политико-экономических интересов в область столкновения научных концепций развития, включая глобализацию; - возрастает "хрустализация" (хрупкость) современных организаций, основанных на применении научного знания. Расширение зон применения научного знания в современном обществе вовсе не ведет к линейной траектории социальных изменений. Напротив, в обществе конкурируют различные научные концепции, каждая из которых обладает определенным демиургическим потенциалом, оказывающим зримое воздействие на формирование социальной реальности. В этом смысле ни глобальное сообщество в целом, ни отдельные сообщества не имеют заданного и единого направления своей эволюции. Каждая научно обоснованная социальная теория обладает возможностью изменить социальную реальность. Это и есть определение "порождающих технологий". Феноменологические смыслы глобалистских теорий Каковы же общие свойства большинства представленных выше глобалистских моделей с точки зрения содержащихся в них феноменологических "порождающих технологий"? а) Всеохватностъ и комплексность изменений. Прежде всего, теория глобализации подчеркивает, что главный акцент должен быть сделан не на рассмотрении отдельных "траекторий" социальных изменений в тех или иных сферах, а на взаимодействие этих изменений друг с другом, их переплетение и взаимополагание. Это подразумевает развитие доминирующего внимания социологов к пространственно-географическим параметрам социальных изменений, их глобальной всеохватности. б) Глобальное - локальное Другой аспект глобализации основывается на рассмотрении тесной связи макро- и микроуровней происходящих изменений. Важной особенностью глобализации становится то, что она проникает в самые глубины социальных структур, превращая их в носителей новых смыслов. Это касается таких локальных понятий, как традиции, обычаи, привычки, местные сообщества и др. Короче, новые глобальные реалии радикально видоизменяют даже наиболее консервативные и устойчивые структуры социального сознания и поведения. При этом процесс отказа от старого идет быстро, решительно, зримо. Причем, всякое новое обладает, по мнению сторонников этой теории, заведомым преимуществом поскольку оно глобальное. Из этого в принципе следует, что это глобальное приобретает статус высшей нормативной ценности. Социальным институтам локального уровня отныне уже нет необходимости проходить всю вертикальную иерархию, дабы выйти на общемировой уровень. Семья, малые группы, местные организации, локальные движения и институты глобализируются прямым и непосредственным образом именно на своем уровне, демонстрируя новые формы участия в глобальных феноменах. в) Множественность культурных гибридов Теория глобализации радикально изменяет наше представление о культуре, которая прежде рассматривалась по преимуществу как нечто либо наследуемое, либо спускаемое сверху и распространяемое. В новых условиях культура становится результирующей бурного процесса - самозарождения "политизированной соревновательности и конфликтности" (politicized contestation). Это приводит к возникновению разнообразных глобальных и локальных социокультурных гибридов, с присущим им весьма коротким периодом полураспада, стабильностью, несоответствием традиционному контексту. г) Упразднение национально-государственного фактора Теория глобализации последовательно выступает против социетализма, с одной стороны, и национализма, с другой. Что касается последнего, то в понятие "национализм" отныне включаются такие феномены, как национальные государства-страны, национальные социокультурные традиции, национальные типы сознания и т.д. Это требует исследовательской оценки. д) Примордиольные феномены и гражданское общество Своеобразный поворот получает и тема "гражданское общество" в связи с приложением к ней теории глобализации. Процесс интернационализации ценностей и ценностных ориентации приводит к тому, что регулятивно-нормативная функция общества существенно видоизменяется, а прежде подавлявшиеся гражданским обществом и не социализировавшиеся примордиальные (primordial) феномены, близкие по своему характеру к фрейдовскому Id и мидовскому I и проявляющие себя в контексте этнического начала, расы, пола занимают все более важное положение в глобализируемых процессах и институтах. Мозаичный набор социальных типов и моделей, отсутствие единых принципов рационализации, свобода обращения с примордиальными феноменами - все это создает гдобалистско-постмодернистскую картину социального мира. е) Новая концепция рациональности Новые глобальные процессы заставляют изменять и прежнюю концепцию рациональности, сформировавшуюся в рамках современного общества по контрасту с постсовременным обществом, порождаемым глобализацией. Поскольку глобализация представляет собой нормативно-теоретическую парадигму, то она и вырабатывает модели новой рациональности. При этом рациональность в глобальном смысле понимается прежде всего как свобода самовыражения многообразия, что и находит свое частное проявление в теории мультикультуризма (multi-culturalism), то есть в признании доминирования принципа полной мозаичности культурной карты той или иной региональной или профессиональной группы. Глобализация и возможность конфликта Теория глобализации, несмотря на свою внешнюю интегративность и свой универсализм, фактически символизирует фрагментирование мира и его дезинтеграцию; как и каждая из прежде выдвигавшихся и упоминавшихся выше парадигмальных макромоделей, основывается на бесспорных фактах, давая им во многом убедительную интерпретацию. Однако весьма настораживающими выглядят претензии теории глобализации на универсальность и исключительность в создании теоретической модели современного общества, ее нескрываемый нигилизм по отношению к традиционным теориям и культурам. Известная растерянность и неподготовленность современных социологов-теоретиков к осмыслению социальных явлений конца 80-х - первой половины 90-х годов сменилась неоправданно энтузиастическим отношением к недавно предложенной глобалистской парадигме, которой еще только предстоит доказать свою адекватность. С другой стороны, подчеркнутый интегрализм и целостность предлагаемой новой картины мира могут, как это ни странно, скрывать все более усиливающуюся фрагментацию в области теоретического сознания и самой социальной реальности как таковой. Общим свойством рассматриваемой социальной глобальной "хрустализации" и фрагментации можно считать: а) нарастание иррациональных волн, вымывающих из структур социального действия социальную логику; становится все труднее обнаружить непрерывность в передаче опыта, аккумулирование социального знания и методов его использования, последовательность, долгосрочность, контролируемость социальных процессов и их предсказуемость; б) всеобщее распространение открытой и скрытой социальной паники - укоренение во всех социальных структурах массового беспокойства, коллективных неврозов, дезориентации социальных ценностей; постепенно аномия (anomie), в мертоновскюй трактовке понятия, овладевает все более широкими социальными пространствами; в) наступление профессиональной некомпетентности и нравственной неоформленности носителей действия на всех уровнях структуры и прежде всего - на уровнях принятия решений; г) приближение как западных, так и посткоммунистических структур, прошедших конвергенцию, к порогу легкодоступного и практически неконтролируемого разрушения цивилизации; д) политическое жонглирование идеями новой гражданской войны (в России) и "новой революции" в США и западном мире - как одно из ярких проявлений иррационализма; е) практическое узаконивание терроризма как средства достижения политических целей. Любая из перечисленных иррациональных тенденций ведет к драматическому разрушению последовательности и преемственности опыта. Сложность и тревожность современного состояния цивилизации проявляются в том, что человечество может приблизиться к новому мировому конфликту. Последний и есть высшее порождение конвергенции иррациональных структур, многократно усиливающих деструктивные (дисфункциональные) тенденции, присущие как западной, так и посткоммунистической общественным системам. Этот конфликт отличается от двух мировых войн и того, какой обычно представлялась третья мировая война в популярных исследованиях и средствах массовой информации. В новом глобальном конфликте не будет ни линии фронта, разделяющей воюющие стороны, ни фактов применения ядерного оружия, ни прямого захвата территорий и силового узурпирования политической власти. Новый тотальный конфликт может иметь бесконтактный характер. Цели войны достигаются не с помощью открытого применения силы, а с использованием угрозы ее применения на макро- и микроуровнях. Функцию социального контроля отныне осуществляет иррациональный и бессознательный страх. Это непосредственно соотносится с мировым терроризмом, превратившимся в одно из главных средств ведения новой войны. В вертикальном измерении новый глобальный конфликт сопровождается турбулентностью распада и спорадичностью воссоздания управленческих и политических структур. Их постоянное "перемешивание", облегченные переходы с одного уровня на другой, лишенные структурного алгоритма ("отсутствие логики"), не мотивированные личными профессиональными качествами взлеты индивидуальных карьер с широчайшими областями ответственности - характерные черты современных конвергированных систем. Быстро возникающие и сразу же исчезающие фигуры на политическом и экономическом небосклонах, - отсутствие критериев ролевой идентификации носителей действия, снижение профессионализма на всех уровнях становятся обыденными явлениями, некритически воспринимаемыми обществом. Для горизонтально-географического измерения приближающегося конфликта характерно многоцентровое зарождение напряженности, ее нарастание и последующие взрывы. Напряженность приобретает прогрессирующий очаговый характер (национально-этнические конфликты, зоны экономической деградации и протеста, очаговые метастазы терроризма и агрессивности, не имеющие рационального обоснования). Все это создает совершенно новую "социально-сейсмическую" карту мира и его отдельных регионов. Главным носителем "вирусов" нового конфликта становятся транснациональные информационные и транспортные сети, объединяющие все мировое пространство и объективно способствующие превращению очагов иррациональности в зоны иррациональности. Повсеместное распространение чрезвычайно емких средств массовой информации и сравнительно высокая географическая мобильности способствуют возникновению этих зон иррациональности. Новый мировой конфликт, во многом информационный по способу своего распространения, сам диктует средства противостояния. Они могут и должны обладать информационно-рационалистическим характером. А именно: а) объединять интеллектуально-рационалистические структуры (прежде всего профессиональные) в узлы сопротивления иррационализму; б) создавать динамическую систему взаимодействия информационных узлов на горизонтальном уровне и по вертикали; в) превращать очаги рационалистической информации в центры власти. Единственный путь, который могут использовать рациональные структуры, сопротивляющиеся волнам иррационализма, связан с соблюдением "принципа лилипутов" (the Lilliput principle). Как мы помним, лилипуты тонкими веревочками опутывали все тело и длинные волосы Гулливера. Так и "тело иррациональности" может быть блокировано только многочисленными малыми "путами" рациональных программ. Ни одна прямая атака против иррационалистического Гулливера не может привести к успеху. Среди ведущих принципов "лилипутской стратегии" надо назвать: а) многофункциональное информационное присутствие рациональных структур в "теле иррациональности"; рационалистический мониторинг иррационалистической экспансии, сопровождающийся адекватной информацией и вариативным социальным моделированием; б) непрерывная и последовательная (в духе Дьюи) организационная поддержка рациональности в виде целевых исследовательских программ и их информационного объединения; в) финансовая поддержка антииррационалистических структур. Эти подходы позволяют наметить основные направления сопротивления расширяющейся иррациональности. Согласно "теореме Томаса" (W.I. Thomas), "если люди определяют некоторые ситуации как реальные, эти ситуации реальны в своих последствиях"7. Это означает, что у существующего ныне общества нет заранее предустановленных рамок, ограничивающих возникновение новой социальной реальности. Все зависит от социальной воли и рациональности. В свою очередь, это ведет к возможности рационально обоснованного создания будущей реальности. "Только отказ от социального фатализма может разрушить взгляд на природу человека как неизменную, находящуюся в трагическом круге страха и социальных катастроф"8. Если мы признаем рационалистические модели в качестве истинных, они начинают функционировать в обществе как истинно существующие. Глобализация как доминирующая парадигма теоретической социологии конца нашего века ставит перед социологами многочисленные теоретические и практические вопросы. Бесспорные объективные данные, свидетельствующие о возрастании процессов социально-политической и экономической глобализации, используются для построения моделей, превращающих этот процесс в нечто сходное с превентивным конструированием самой реальности, когда социальная реальность становится продуктом порождающих технологий с их специфическими целями и движущими интересами. В таком случае теоретическое моделирование в области социологической глобалистики должно находиться в зоне особого внимания профессиональных групп, особенно с учетом интересов глобализирующегося-неглобализирующегося российского общества. От того, какая из существующих моделей станет преобладающей, может зависеть и формирование реальности сегодняшней и завтрашней России. Примечания 1 Dewey J. Democracy and education. N.Y., 1923. P. 2. 2 Merton R. Social theory and social structure. N.Y., 1968. P. 105. 3 Там же. 4 Hollander P. Soviet and American Society: A Comparison. N.Y., 1978; Form W. Comparative Industrial Sociology and the Convergence Hypothesis // Annual Review of Sociology. 1979. Vol. 5. 5 Tiryakian E. Dialectics of Modernity: Reenchantment and Differentiation as Counterprocesses. In: Haferkamp H. and Smelser N. (eds.). Modernization and Social Change. Los Ageles, 1991. 6 Lichtblau К. A "Derivative" Convergence Theory is Closer to the Realities of Societies in the Modem World // Theory. The Newsletter of the Research Committee on Social Theory / International Sociological Association. Uppsala, 1992; Sztompka P. Theoretical Lessons of the Transition from Communism: Convergence Theory Reconsidered // Theory. The Newsletter of the Research Committee on Social Theory / International Sociological Association. Uppsala, 1991; Assar K. Developing Countries and Convergence Theory // Theory. The Newsletter of the Research Committee on Social Theory / International Sociological Association. Uppsala, 1992; Crespi F. Convergence Theory as a Last Ideology? // Theory. The Newsletter of the Research Committee on Social Theory/International Sociological Association. Uppsala, 1991. 7 Moments of thought in the nineteenth century. Chicago, 1936. P. 29. 8 Merton R. Указ. соч. Р. 409. Опубликовано: Pro et Contra/ Т. 2. № 1. Зима. 1997. С. 53-66. Т.А. Алексеева ПОИСК НОВОЙ ПАРАДИГМЫ Международный порядок - такая организация международных (прежде всего межгосударственных) отношений, которая противоположна анархии и предполагает наличие общих институтов, норм и ценностей, создающих условия существования, безопасности и развития государств, их взаимодействия на международной арене. От иллюзий нового политического мышления, от энтузиазма по поводу общечеловеческих ценностей и надежд на равноправное сотрудничество со вчерашними противниками московские политики излечились быстро - даже по житейским, а не историческим меркам. Словно шубу с боярского плеча, "сбросила" Россия в одночасье былых друзей и сателлитов СССР, нахлебников и пламенных революционеров. И осталась, по сути дела, наедине с мощными геополитическими и цивилизационными вызовами современности - к тому же ослабленная тяжелым кризисом и беспримерными территориальными потерями. Отрезвление от эйфории первых лет демократического подъема далось политикам и общественным деятелям нелегко. Одни, "разочаровавшись в народе", отвернулись от него и занялись собственным спасением; другие впали в затяжную тоску по недавнему прошлому; третьи, встав в позу обиженного, принялись спесиво провозглашать державность и величие России. Стране приходится заново приспосабливаться к принятым в мире правилам игры, далеким от утопических деклараций. Как заметил российский политолог Александр Панарин, наших новейших западников подвел догматизм: переход от тоталитаризма к демократии они восприняли как непреложную формационную закономерность1. Иллюзиям, впрочем, поддались на время не только в России. На Западе тоже надеялись, что эпоха конфронтации кончится, либеральные ценности станут всеобщими, а новообращенная Москва будет послушно следовать указаниям "старшего брата" - США. Однако этот интерес к России начал довольно быстро угасать: варвар, даже изменивший цвет кожи, все равно воспринимался на Западе как варвар. Уж очень трудно прививались либеральные ценности на тысячелетнем российском древе. Москва оказалась настолько непослушным и неудобным учеником, цивилизационно чуждым и непонятным, что снова возник соблазн отгородиться от нее "железным занавесом", опустив его, правда, уже в ином месте. "Новый смелый мир" справедливости и сотрудничества пока не получился, зато возродились прежние стереотипы и былые страхи. Назад к политическому реализму? По окончании "холодной войны" Соединенные Штаты, как известно, остались единственной сверхдержавой. По словам американского политолога Чарльза Краутхаммера, наступил "момент однополярности", или, иными словами, та самая ситуация, против которой всегда выступали сторонники доктрины "баланса сил" и в которой им виделась наиболее серьезная угроза сохранению мира2. После того как был устранен главный конкурент - СССР, а США провозгласили принцип "лидерства без главенства" и время от времени начинали демонстрировать мускульную силу, не встречая при этом сколько-нибудь серьезного сопротивления, все, казалось бы, говорило в пользу установления американской гегемонии. Однако в то же время обнаружилось немало симптомов ослабления влияния США на международную систему. В академических кругах Запада даже стал популярен тезис о якобы начавшемся упадке Соединенных Штатов; они-де перестали быть прежним экономическим гигантом и сталкиваются со все более острой конкуренцией прежних союзников - стран Западной Европы и Японии. Роль непререкаемого лидера капиталистического мира, какую в жизни прошлого поколения играла Америка, ей, скорее всего, уже не под силу. Однако надежды на скорый упадок США, мягко говоря, сильно преувеличены. Соотношение сил, действительно, качественно меняется, но этот процесс может оказаться весьма длительным. Американское лидерство сохраняется в виде устойчивой сети межправительственных и транснациональных связей между высокоразвитыми странами и регионами мира. "Хотя материальная сила американской гегемонии подверглась разрушению, - считает американский политолог Джон Икенберри, - институты взаимного и легитимного совместного управления сохраняются. Подобная система способна оставаться относительно устойчивой долгое время. Ее стабильность может подвергнуться угрозе, если растущий экономический и военный потенциал какой-либо страны бросит вызов основам легитимности этой системы. Но такой вызов должен быть по своему характеру одновременно и силовым, и социальным"3. Ничего нового в складывающейся ситуации, собственно, нет: история знает ей немало аналогий. Любопытен, однако, сам факт начавшегося обсуждения проблемы на фоне "однополюсности". Впрочем, озабоченность ею легко прослеживается в разговорах о расширении НАТО и в других американских внешнеполитических инициативах последних лет. Тем не менее, во многих публикациях все более отчетливо слышится нотка ностальгии по временам "холодной войны", когда советская угроза дисциплинировала западных союзников куда эффективнее любых международно-правовых и даже экономических договоренностей. Показательно, что времена стратегического ядерного сдерживания с тоской поминают не одни ветераны "холодной войны". Свертывание международных обязательств и ослабление российского влияния способны очень быстро превратить даже относительно стабильную Европу в "зону турбулентности", утверждал еще до югославских событий американский политолог Джон Миршаймер4. Политическим наукам нужно осмыслить новый миропорядок, перспективы и характер складывающегося международного сообщества, закономерности развертывающегося политического процесса. Это - непростая задача, особенно если учесть, что советология потерпела крах, прогностические возможности политических наук изрядно дискредитированы, а теоретико-международные исследования переживают глубокий кризис. Несмотря на все попытки если не обновиться, то хотя бы закамуфлировать свое нынешнее состояние, они так и не сумели вырваться за пределы давно сложившейся дилеммы: какой подход предпочтительнее - так называемый политический идеализм или политический реализм? Как оценивают новую международно-политическую ситуацию западные, прежде всего американские, исследователи? Сторонники политического идеализма, придерживающиеся традиции Гуго Гроция и рассматривающие взаимодействие наций как упорядоченное и построенное на принципах права, следуют двум постулатам. Во-первых, экономическая взаимозависимость и демократия гарантируют мир, и, во-вторых, чем больше государств пойдет по пути рыночных реформ и политической демократизации, тем стабильнее станет международная система. Отсюда следует вывод: современная ситуация открывает наилучшие шансы продвижения к новому мировому порядку - пусть даже на этом пути случаются сбои, отступления и провалы. Так ли это на самом деле? В основе первого тезиса лежит экономический либерализм, который строится на предположении, будто все государства стремятся к процветанию, а их лидеры ставят материальное благополучие граждан выше любых других целей, в том числе и безопасности (это - своеобразное отражение американской "философии успеха"). При таком взгляде на вещи общественная стабильность достигается не столько военной силой, сколько установлением либерального экономического порядка. При этом "идеалисты" обычно указывают на несколько путей, которыми либеральная экономика способствует предотвращению конфликтов. Первый из них создает непосредственную связь между политическим сотрудничеством и экономическим процветанием: чтобы международный обмен был эффективным и вел к обогащению государств, требуется тесное политическое сотрудничество. А потому интерес к нему растет по мере того, как страны богатеют. Второй постулат: либеральный экономический порядок усиливает взаимозависимость, а следовательно, и взаимную уязвимость стран в области экономики. При высоком уровне взаимозависимости склонность к агрессии по отношению к партнерам ослабевает. И, наконец, третья аксиома "идеалистов"; быстрое развитие политического сотрудничества в рамках объединений типа Европейского союза в конечном итоге приведет к возникновению сверхдержавы (в свое время об этом говорила Маргарет Тэтчер). Эти тезисы выглядели бы убедительно, если бы исходная посылка об экономической мотивации государств не была столь спорной. Хозяйственные соображения далеко не всегда стоят на первом плане. Страны одновременно действуют в среде не только мировой экономики, но и мировой политики. Между тем после распада СССР международная система не утратила своего полиархического характера - напротив, он, скорее, усилился. Как видно из истории, взаимозависимость вовсе не избавляет от конфликтов; некоторые государства готовы пойти на любые меры, лишь бы избежать обратной стороны взаимозависимости - уязвимости. В глазах политического истеблишмента национальная безопасность может взять верх над любыми преимуществами международного разделения труда и хозяйственного сотрудничества (в последнее время мы видели, как на первый план российских политических дискуссий вышли именно проблемы экономической безопасности). И, наконец, можно привести немало примеров проведения агрессивной политики ради хозяйственного обособления страны. Теперь о демократии как гарантии мира. "Политические идеалисты" утверждают, будто демократические государства не воюют друг с другом, а потому стоит демократии утвердиться в России, СНГ, а также странах Центральной и Восточной Европы, как угроза миру окажется практически снятой. Доказывают это обычно при помощи двух аргументов. Считается, что авторитарные лидеры легче ввязываются в вооруженные конфликты, поскольку не подотчетны общественности, на долю которой выпадают потом все тяготы развязанной войны. В условиях демократии народ сильнее влияет на руководителей страны и потому способен предотвратить войну. Этот тезис, опирающийся на реальные факты, на первый взгляд кажется убедительным, но существуют аргументы и в пользу противоположной точки зрения5. История знает примеры, когда при определенном стечении обстоятельств демократические государства с энтузиазмом вступали в войны. Целые народы оказывались быстро зараженными националистической или религиозной лихорадкой. И, напротив, некоторые авторитарные лидеры, опасаясь за прочность своей власти, проявляли порой при принятии внешнеполитических решений изрядную осторожность. Не бесспорен и аргумент относительно того, будто демократически ориентированные граждане всегда уважают права других народов. По определению - да. Но вспомним, как демократы - граждане метрополий еще недавно относились к правам колониальных народов. К тому же, кто поручится, что страны, на словах выбравшие демократию, станут стабильными демократическими режимами на деле. Поэтому из простой осторожности следует внимательно следить за вооруженным потенциалом других государств, не исключая и демократические. Это тем более справедливо, что процессы демократизации в мире явно замедлились. "Если принимать либеральное содержание демократии всерьез, то складывается впечатление, будто третья волна6 демократической экспансии приостановилась, а возможно, и закончилась", - считает издатель американского ежеквартальника "Journal of Democracy" Ларри Даймонд7. Не исключено, что на сей раз все же удастся избежать тенденции к авторитаризму и обеспечить на какое-то время равновесие. Но и в этом случае остается под вопросом, сумеет ли демократия удержать за собой территории, завоеванные ею за последнее десятилетие, считает Даймонд8. Иными словами, обсуждается проблема: как бы на время "подморозить" нынешнюю ситуацию - до ожидаемого подъема четвертой волны, которая, в конце концов, может быть, и принесет с собой то, с чем нынешняя волна явно не справилась, то есть международный мир и безопасность. Таким образом, практически все варианты либеральной трактовки нового мирового сообщества предполагают распространение по всему миру западных ценностей и построение мирового порядка на их основе. А это значит, что либерально-идеалистическая парадигма так и не позволила демократическим государствам покончить со стереотипами системы, построенной на иерархии силы и мощи. Сторонники политического реализма, продолжающие мыслить в традиции Томаса Гоббса, Ганса Моргентау, Кеннета Уолца и рассматривающие взаимодействие наций как хаотическое и преимущественно силовое, также оказались неспособными предложить принципиально новый взгляд на мировую политику, которая строилась бы на иных основаниях, нежели сила, баланс сил и национальные интересы отдельных государств. Более того, можно сказать, что прежние представления стали даже несколько архаичнее и примитивнее. Как бы то ни было, среди теоретических построений современных американских политических реалистов господствуют две концепции, одну из которых можно с натяжкой назвать старой, а другую - новой. Старая - сохраняет основные черты политического реализма, продолжая цепляться за знакомые понятия иерархии, власти (силы) и суверенитета. Сторонники этого направления признают существенные социально-экономические изменения второй половины XX века, в том числе и высокий уровень взаимозависимости государств. Однако они продолжают рассматривать происшедшее в неизменном политическом контексте - доминирования одних государств над другими, достижения безопасности путем максимизации силы. С их точки зрения, не так уж и важно, что сегодня вместо военной силы все чаще выступает сила экономическая. Признавая, что на международной арене появились новые действующие лица вроде транснациональных корпораций, влияние которых растет, сторонники неореализма (например, Уолц и др.) по-прежнему убеждены: эти актеры действуют в международной среде, которую контролируют именно государства. Одна из вариаций такого подхода - концепция американского политолога Стивена Краснера. Новых актеров и транснациональные процессы он рассматривает в контексте "международных режимов", то есть норм, принципов и правил, устанавливаемых государствами. В систему государств Краснер просто включает дополнительные институты и процессы и на этом основании систему, прежде называвшуюся анархической, переименовывает в полиархическую. Такой модернизации политико-реалистских воззрений оказалось достаточно для того, чтобы и сам тип мышления стал называться несколько по-иному - неореализмом. Концепция, которую я выше условно назвала новой (известный американский структуралист Джеймс Розенау употребляет по отношению к ней термин "мультицентризм"), строится на предположении, что под влиянием постиндустриального общественного развития в современном мире усиливаются не только центробежные, но и центростремительные тенденции. Система государств рассматривается более широко, как совокупность связанных и не связанных суверенитетом актеров. Они взаимодействуют так, что становится возможным их сосуществование9. Считается, что такой подход несколько упорядочивает систему и позволяет до известной степени преодолеть ее хаотичность. Авторы этой концепции констатируют: за последние десятилетия возможность государств прибегать к принуждению и контролю сужается. Тем не менее, они вполне способны поддерживать нормы и практику международной системы. Сочетание двух противоречивых тенденций создает новый пласт отношений между системой государств и мультицентристской системой. Наблюдая эти изменения в мире, глава английской школы теории международных отношений Хэдли Булл в конце 70-х годов даже писал о начале "нового средневековья" - некой светской аналогии средневековой модели организации общества со взаимно пересекающимися линиями власти и множественной лояльностью10. Такой подход в известном смысле предвосхитил и либеральный "конец истории" в трактовке американца Фрэнсиса Фукуямы, и мультицентризм Розенау. По сути дела, Булл имел в виду рождение нового миропорядка, сочетающего в себе множественность типов режимов и мультикультурализм с широким разнообразием целей, ориентации и способов их реализации. В такой модели миропорядка приоритет по-прежнему остается за национальными интересами, отстаивая которые государства стремятся наращивать силу. Проблема распространения демократических принципов на систему международной политики отступает на задний план. Булл и его единомышленники нарисовали постмодернистскую картину мира, где, правда, говорят об общечеловеческих ценностях и делают реверансы в сторону мультикультурализма, но представляют их себе исключительно как широчайшее распространение либеральных ценностей и идей. Возвращение многих теоретиков к идеям Булла наглядно ниспровергает наивную веру в торжество идеалистической парадигмы, с которой демократическая Россия после 1991 года входила в мировое сообщество. Отказавшись от своей длительной самоизоляции под лозунгом общечеловеческих ценностей, демократии и партнерства, Россия столкнулась с жесткими, лишь слегка замаскированными нормами политического реализма. Сейчас ясно, что политико-реалистский акцент на силе и национальных интересах не ушел в небытие вместе с "холодной войной", а во многом продолжает определять курс Запада по отношению к России. То, что мы наблюдаем сегодня, - мощный откат чуть ли не к довоенному положению дел. Государственный эгоизм США и, если угодно, цивилизационный эгоизм Запада стоят за каждой попыткой воспользоваться слабостью России, навязать ей свою волю, продиктовать условия вхождения в международные организации, куда другие страны принимают без особого разбора и каких-либо предварительных условий. Широко применяется двойной стандарт: например, громогласно поощряя интеграционные процессы у себя, Запад воспринимает всякий шаг к укреплению связей с бывшими союзными республиками как возрождение "русского империализма". Даже в постановке вопросов о национальном строительстве в России и формировании новой российской идентичности нередко усматривают проявления национализма, а то и фашизма. За болезненным разочарованием в позиции Запада последовало вынужденное уточнение российского внешнеполитического курса. Больший прагматизм в отношениях с другими странами, изменение стиля национальной дипломатии вовсе не означают, разумеется, что поиску должного, размышлениям о более демократичном и справедливом мировом сообществе, построенном на совершенно иных принципах, положен конец. Какой мир нужен России? Утратив статус сверхдержавы, Россия как правопреемница Советского Союза по-прежнему остается самостоятельной величиной в мировой политике, субъектом всемирной истории. Однако, пострадав из-за тяжелейшего экономического спада, Россия по уровню экономического развития оказалась где-то между развитыми и развивающимися странами, очевидно тяготея к последним. Как витязь на распутье в старых сказках, она стоит сегодня на развилке трех путей. Если подходить к проблеме чисто умозрительно, дальнейшее развитие мыслимо в трех вариантах: 1. Технический прорыв и динамичное экономическое возрождение возвращают Россию в ряд наиболее развитых стран мира; она подтверждает свой статус великой державы, имеющей собственные интересы и обладающей высоким уровнем ответственности в условиях нового мирового порядка. 2. Кризис становится хроническим; Россия быстро деградирует и превращается в слаборазвитую страну, полуколонию, сырьевой придаток высокоразвитого Запада. 3. Состояние переходности, временности, альтернативности затягивается; российская политика становится двойственной, непоследовательной и противоречивой. Для патриотически настроенных россиян наиболее предпочтителен первый вариант, это бесспорно. Наиболее реален, однако, третий (может быть, в какой-то комбинации со вторым). Отсюда следует, что внешняя политика будет сочетать в себе противоречивые векторы: партнерство наряду с наращиванием силы, конкуренцией и конфликтами. Тактические решения, скорее всего, возобладают над стратегической линией, что обязательно породит разочарования, поражения, но иной раз, может быть, и некрупные, временные победы. Репутация страны как непредсказуемой, опасной и конфликтогенной станет усиливаться, а уровень взаимопонимания с Западом - снижаться. "Зависшая" Россия попадет в беспрецедентную зависимость от внешней среды, далеко не всегда доброжелательной, а иногда и откровенно враждебной. Вполне логичное следствие такой ситуации - дрейф в привычной политико-реалистской парадигме. Нашей стране, как, впрочем, и остальному миру, придется внимательно следить за соблюдением национальных интересов, гарантиями национальной безопасности и возможностями опережающего развития. Вероятнее всего, России придется долгое время действовать по формуле "политика - искусство возможного", что потребует от нее готовности к компромиссам, политике малых шагов и даже отступлениям. В то же время становится все понятнее, что и для Запада, и для России этот путь - тупиковый. Преодолеть естественное разочарование, ощущение второразрядности по сравнению с Западом и глубокого отличия от него Россия сможет, только участвуя в создании нового мирового порядка, потребность в котором осознается мыслящими людьми в мире довольно широко. Интерес к проблемам мирового сообщества в последнее время начали проявлять такие крупнейшие политические философы наших дней, как Юрген Хабермас, Джон Грей, Клаус Хоффе и другие. Они понимают: новую ситуацию, сложившуюся в мире, нельзя в полной мере осмыслить на уровне теорий среднего уровня; она требует философского анализа. Проблема, понятно, попала в центр внимания российских философов и теоретиков политики. Отечественная мысль переосмысливает сегодня традиционные российские и либеральные западные ценности, вырабатывает новое мировосприятие - в соответствии с известной формулой Фукидида: сильный пользуется плодами своей мощи, а слабый кричит о справедливости и морали. Но было бы упрощением видеть в этом только слабость России. В данном направлении ее толкают, скорее всего, желание разобраться в себе самой, в собственной и мировой традициях, чувство ответственности за будущее. Поэтому в своих исканиях она не одинока. Американский философ и дипломат Чарлз Фрэнкел справедливо написал: "Национальный интерес - не карта, где можно начертить направление своего движения. Сердцевина процесса принятия решений... не поиск наилучших средств служения национальному интересу, уже хорошо известному и понятому. Это - определение самого интереса: оценка национальных ресурсов, потребностей, связей, традиций, политических и культурных горизонтов - короче, своего календаря ценностей"11, а потому и разговор о новом мировом порядке - это, прежде всего, разговор о ценностях. Ни "конец идеологии", ни "конец истории" как лозунги триумфаторов "холодной войны", понимаемые в смысле окончательной победы рыночных правил игры, либеральных ценностей и христианской (прежде всего, протестантской) морали, не состоялись. Геокультурные зоны Азии, Африки и Латинской Америки хотят более справедливого участия в решении глобальных вопросов. Более того, возрастающее влияние различных цивилизаций, в рамках которых действуют отдельные государства, ставит в повестку дня процесс, по своему значению сопоставимый с Реформацией. Требуют серьезного переосмысления вопросы вопросов: куда движется человечество? что такое добро и зло? какое общество можно считать хорошим? Разные цивилизации дают на них свои ответы. Но, по-видимому, именно цивилизационный аспект станет в обозримом будущем центральным - как в философии, так и при исследовании международных отношений. При этом в противовес модернизированным, но все же вторичным парадигмам, предлагаемым теоретиками-международниками, политико-философский подход позволяет нарисовать новые очертания мира и внести качественные изменения в осмысление политической реальности. В конце 80-х и начале 90-х годов у нас много говорили и писали об общечеловеческих ценностях и правах человека. Совсем недавно их либеральную трактовку выдавали за единственно возможную и применимую к любым условиям. Между тем универсализм западных ценностей и норм крайне спорен. Их отторжение другими культурами стало довольно заметно, хотя Запад с трудом признает этот факт. По словам французских социологов-компаративистов Маттея Догана и Доминика Пеласси, "социологи западных стран слишком медленно осознавали, что они применяли собственные мерки в качестве универсальных"12. Действительно, правомерность отождествления западных ценностей с общечеловеческими уже в конце прошлого века занимала таких русских мыслителей, как Николай Данилевский, Николай Трубецкой, Константин Леонтьев. Впрочем, и до них над тем же размышлял Алексис де Токвиль. В наши же дни, когда глобальные проблемы, затрагивающие межцивилизационные отношения, приобрели особый размах, вопрос об универсализме западных ценностей встал с новой остротой. Признать работоспособным опыт всего лишь одной - западной - цивилизации, значит ограничить творческий потенциал современной культуры, навязать ей безальтернативное развитие, которое к тому же способно завести в экологический тупик. Это ли не путь к идеологической монополии, против которой так долго боролась сама западная цивилизация? Чем обернется в перспективе система, противопоставляющая группу элитарных государств и обществ остальному человечеству? Иными словами, вопрос об общечеловеческих ценностях не так уж прост. Их нельзя навязать силой, как невозможно принудить человека поверить в Десять заповедей. Какая дорога ведет к подлинному, ненасильственному международному согласию относительно прав человека? На мой взгляд, наиболее реалистичный путь предложил известный американский политический философ Джон Роулз в форме "перекрестного консенсуса"13 . Он уверен, что различные страны, религиозные и культурные общины в принципе могут прийти к согласию в вопросе о нормах человеческого поведения, если проявят терпимость к различиям в мировоззрениях. Роулз не предлагает слить разные взгляды и представления в единую суперидеологию - такая тенденция вела бы прямиком к тоталитаризму. Он имеет в виду кодекс поведенческих принципов, которые способны создать благоприятные условия для развития человечества. Однако такое согласие достижимо только при условии, что никто из участников не станет насильственно навязывать другим готовые образцы. Новые правила должны складываться на основе компромисса - при непременном условии, что их философский фундамент (то есть объяснение, почему стороны признают данные нормы правильными) не подвергнется унификации. Англичанин печется о достоинстве человека, для японца же это - понятие западное; он предпочитает говорить о стремлении к материальному и духовному благополучию. Однако если подходить к проблеме с позиции "перекрестного консенсуса", то речь пойдет лишь о норме поведения, а, стало быть, разные по своему культурному коду понятия можно будет примирить или, по крайней мере, достичь согласия в отношении норм. По-видимому, большинству культур свойственно осуждать убийство, воровство, нечестность, предательство и т.п. Глубинные ценности, лежащие в основе этих моральных императивов, подчас противоположны друг другу, но это не так уж важно. Существенна возможность предпринять легальные шаги, позволяющие продвинуться к универсализации международно-правовых норм. Однако для исследователей из Восточной Азии западные правовые нормы слишком индивидуалистичны. Конфуцианец отвел бы больше места общине и совокупности человеческих взаимоотношений. Иными словами, "перекрестный консенсус" не снимает вопроса о сосуществовании различных правовых культур, а стало быть, возможности их соотнесения. Таким образом, современное обсуждение на Западе проблемы прав человека включает в себя не только правовые формы (иммунитета и свободы, а также соответствующие правовые гарантии), но и их фундамент - философию личности и общества, придающую большое значение индивиду и его праву соглашаться или нет на то, чтобы быть управляемым. Обе постановки вопроса противостоят многим другим культурам (включая и западную - до начала эпохи модерна, т.е. современности), причем не потому, что у тех не существовало систем защиты личности и ее иммунитета; совершенно иной была основа таких систем. И, тем не менее, "...вопреки различиям в философии... универсализация стандартов, включающих лучшие образцы общечеловеческой практики, может быть признана важным шагом, может быть воспроизведена в различных культурах, философиях. Подобные шаги должны повторяться вновь и вновь", - считает известный критик либерализма Чарлз Тэйлор14. Таков лишь один из множества сложных вопросов, встающих перед исследователем проблем нового мирового порядка. Но уже и на этом примере видно: создание работоспособного механизма мирового сообщества требует коренного мировоззренческого поворота. Еще один пример. В современном мире все острее встает проблема справедливости: насколько законно распределяются власть, богатства и ресурсы. Политические реалисты при определении курса не нуждаются в морали; более того, полностью ее отрицают, освобождая государство практически от каких бы то ни было моральных обязательств. Может ли мировое сообщество по-прежнему руководствоваться такими установками на пороге XXI века? Предоставленная самой себе, без соответствующей нормативной и институциональной основы, современная полиархическая структура может очень быстро превратить международный порядок в анархию, при которой каждое общество будет стремиться выжить за счет создания независимых источников самообороны. На практике это равнозначно стремлению заполучить собственное ядерное оружие и средства массового уничтожения. Нехватка ресурсов и возможностей повлечет за собою переход к террористическим методам борьбы. Альтернатива этой смертельной опасности - постепенное строительство глобального сообщества, основанного на сотрудничестве, взаимопомощи и справедливости. На уровне отношений между властью и обществом нужно: ( объединить усилия для решения проблем, перед которыми бессильны отдельные государства (межэтнические и межнациональные конфликты, ксенофобия, вынужденная миграция, торговля наркотиками, терроризм, контрабанда ядерных и химических материалов и т.п.); ( защитить от разрушения окружающую среду, противодействовать давлению на ресурсы планеты со стороны все увеличивающейся численности населения и расширяющегося производства; ( защитить права человека, нащупав их соответствие в различных цивилизационных и культурных системах, а также преодолев разрыв между национальными и международными нормами права; ( преодолеть разрыв между экономическим развитием и политическими целями различных государств (обозначим здесь одну лишь проблему: кто имеет право на владение сырьевыми ресурсами - тот, на чьей территории они находятся, или же тот, кто в состоянии рациональнее ими воспользоваться?); ( принять во внимание культурно-цивилизационные проблемы (как совместить общечеловеческие ценности с особенностями отдельных культур, как избежать предсказанного Хантингтоном столкновения цивилизаций?). По-видимому, мир оказался перед необходимостью создать новые институты, в том числе международные, и принять систему мер, которые придали бы законность росткам принципиально нового тина миропорядка. Все это невозможно без нового цивилизационного проекта, который затрагивал бы не только сферу межгосударственных отношений, но и самые основы бытия современного человека. Какими же чертами должна обладать будущая цивилизация, просматриваемая сегодня сквозь призму разнообразных философских учений и политических программ? Важнейшей ценностью будущего мирового сообщества должен стать мир. На смену противостоянию должен прийти поиск компромиссов и даже - по возможности - консенсуса. Следующей существенной чертой должно стать развитие, то есть создание наилучших условий для расцвета разных цивилизаций, социальных формирований и культур. Духовность и моральность должны дополнять друг друга, а коллективизм сочетаться с ответственностью и правами индивида. Не конкуренция, а солидарность, в том числе за пределами государственных границ; взаимная помощь в трудных ситуациях, забота как основной "экзистенциал" человеческого бытия, о чем писал еще Мартин Хайдеггер. Социальная справедливость и демократический принцип легитимации власти. Можно было бы эти принципы (идеалы) обозначить другими словами или поменять их последовательность. Суть не в этом. Путь к мировому сообществу, в котором Россия хотела бы найти для себя достойное место, ведет не через столкновение цивилизаций и навязывание ценностей, признанных в одной из них. Новый мировой порядок можно создать, лишь постепенно учась терпимо относиться к иному, не похожему на свое, привычное, добиваясь взаимного понимания и уважения, стремясь в конечном счете к цивилизационной взаимодополнительности. У России - уникальный опыт многовекового межцивилизационного диалога, и потому она способна внести немалый вклад в процесс строительства нового миропорядка. Более того, для нее самой путь к спасению лежит сегодня, по-видимому, через альтернативный цивилизационный проект, не исключающий, а, наоборот, поддерживающий и традиционные ценности, и патриотическое чувство, и новые стратегии взаимодействия общества и природы, и равноправие государств на международной сцене. Возможно, именно в разработке и продвижении этого проекта заключается историческая роль России, а отнюдь не в том, чтобы "таскать каштаны из огня" для Запада, превращаясь в огромный казачий форпост на границах мусульманского мира. Примечания 1 Панарин А. Долго ли продлится одиночество России? // Власть. 1996. № 10. С. 23. 2 Kraulbammer Cb. The Unipolar Moment // Foreign Affairs. 1990/1991. Vol. 7. №1. P. 23-33. 3 Ikenberry J. The Future of International Leadership // Political Scince Quarterly. 1996. Vol. 111. № 3. P. 402. 4 Mearsbeimer J. Back to the Future. Instability in Europe after the Cold War // International Security. Summer 1990. Vol. 15. №1. P. 55-56. 5 См.: Mansfield E.D., Snyder J. Democratization and War // Foreign Affairs. May/June 1995. Vol. 74. № 3. P. 79-97. 6 По мнению директора Института стратегических исследований Гарвардского университета Сэмюэля Хантингтона, который ввел в оборот это понятие (см.; untington. The Third Wave. Democratization in the Late Twentieth Century. Oklahoma, 1993), первая волна демократизации продолжалась с 1828 по 1926 год, вторая была много короче, охватив период с 1943 по 1964 год (обе они сопровождались периодами отката), третья началась в 1974 году. 7 Diamond L. Is the Third Wave over? // Journal of Democracy. July 1996. Vol. 7. №3. P. 31. 8 Huntington S. Democracy for a Long Haul // Journal of Democracy. April 1996. Vol. 7. № 2. P. 5. 9 Rosenau J. Turbulence in World Politics. Princeton, 1991. 10 Bull H. The Anarchical Society: A Study of Order in World Politics. N.Y., 1977. P. 238. 11 Frankel C. Morelity and U.S. Foreign Policy // Headline Series. 1975. № 224.P. 52. 12 Доган М., Пеласси Д. Сравнительная политическая социология. М., 1994. С. 7. 13 Ratels J. The Idea of an Overlapping Consensus // Oxford Journal of Legal Studies. 1987, № 7. P. 1-25. Правда, и Роулз считает обязательным условием всеобщее признание либеральных ценностей. 14 Taylor Cb. A World Consensus on Human Rights? //Dissent. Summer 1996. P. 21. Опубликовано: Общественные науки и современность. 1994. № 6. С. 32-41; 1995. № 3. С. 60-70. Э.Я. Баталов СОВЕТСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА (К ИССЛЕДОВАНИЮ РАСПАДАЮЩЕЙСЯ ПАРАДИГМЫ) Тридцать лет назад в книге "Гражданская культура", ставшей для многих западных (а теперь и для некоторых российских) политологов своего рода Библией, американские исследователи Г. Алмонд и С. Верба писали следующее: "Государственные деятели, стремящиеся создать политическую демократию, часто концентрируют свои усилия на учреждении формального набора демократических правительственных институтов и написании конституции. Они также могут сосредоточить усилия на формировании политической партии, тем чтобы стимулировать участие масс. Но для развития стабильного и эффективного демократического правления требуется нечто большее, нежели определенные политические и управленческие структуры. Это развитие зависит от... политической культуры. Если она не способна поддержать демократическую систему, шансы последней на успех невелики"1. Политическая жизнь современной России лишний раз подтверждает справедливость этих слов. Трудности становления демократии в нашей стране - будь то на структурном или функциональном, федеральном или региональном уровнях - во многом обусловлены именно отсутствием политической культуры демократического типа, ибо и наши политики, и рядовые граждане, сами того подчас не замечая, мыслят и действуют в соответствии с императивами политической культуры, сложившейся в советском обществе много десятилетий назад. Нет уже ни СССР, ни КПСС, ни прежних идеологических учреждений, большевистская политическая культура жива. Это она направляла действия путчистов в августе 1991 года. Это она проявилась в кровавых событиях октября 1993 года. Она способствовала успеху партии Жириновского на выборах в декабре того же года. Конечно, как целостная парадигма эта культура больше не существует. Но процесс ее распада и гниения может затянуться на долгие годы. Сколько времени он продлится, будет зависеть, по крайней мере, от трех факторов: динамики смены поколений; характера политической социализации молодежных групп; темпов становления новых экономических и политических отношений. Опыт Германии и Италии, где, как и в Советском Союзе, существовали тоталитарные режимы, убеждает нас в том, что потребуется не одно десятилетие, чтобы старая политическая культура сначала приобрела периферийный характер, а потом сошла на нет. Впрочем, остаточное воздействие тоталитарной культуры, проявляющееся в некоторых кризисных ситуациях в форме ярких, хотя и локализованных вспышек, наблюдается в этих странах (особенно в ФРГ) до сих пор2. Тем более трудно рассчитывать на быстрое культурное обновление России, находившейся под властью тоталитаризма не два десятилетия, как Италия, и не двенадцать лет, как Германия, а, по крайней мере, (если ограничить его периодом сталинского правления) около трети века. К тому же следует принять во внимание, что ни в какой другой стране тоталитаризм не проявлялся в столь жесткой и последовательной форме, как в Советском Союзе. Есть все основания полагать, что Россия, каким бы путем ни пошла она в своем дальнейшем развитии, долго еще будет если не оставаться во власти, то, по крайней мере, испытывать ощутимое воздействие советской политической культуры. Причем это воздействие может оказаться более ощутимым и устойчивым, поскольку в некоторых странах ближнего зарубежья (бывших союзных республиках), тесного сотрудничества с которыми России не избежать, идет интенсивная регенерация элементов старой политической системы и адекватной ей политической культуры. Таким образом, перед российскими обществоведами, исследующими политико-культурную проблематику, стоит сегодня двуединая задача. Во-первых, составить более или менее четкое представление о том, что же являет собой демократическая политическая культура или, если поставить вопрос несколько иначе, что такое политическая культура демократического (и демократизирующегося) общества. Вопрос не такой простой, как, может показаться на первый взгляд. Опыт многих стран свидетельствует о том, что и демократическая политическая система, и адекватная ей политическая культура принимают в разном пространственно-временном контексте неодинаковые формы, при этом, чем полнее отражают они национальную специфику, тем более эффективными и стабильными оказываются. России предстоит еще выяснить, какого рода демократия могла бы привиться на ее почве и, какого рода политическая культура могла бы стать интегральным элементом новой политической системы. Во-вторых, не менее серьезная и важная задача - разобраться в таком чрезвычайно интересном и сложном феномене, как советская политическая культура. Раскрытие ее содержания, сущности, типологических особенностей и т.п. позволило бы нам не только лучше понять собственное прошлое и настоящее, но и разглядеть какие-то черты политического будущего России, ибо новая политическая культура, сколь бы радикально ни отличалась от культуры советской, долго еще будет нести на себе ее печать. К тому же анализ нашего политико-культурного прошлого, будь он предпринят на должном научном уровне, мог бы способствовать созданию общей теории политической культуры, над разработкой которой бьются уже не одно десятилетие политологи многих стран. Нельзя сказать, что советская политическая культура - совершенно новый для нас объект исследования, не попадавший прежде в поле внимания отечественных историков, философов, правоведов. Примерно с конца 70-х годов в нашей печати регулярно появляются статьи, брошюры, главы монографий, посвященные либо советской политической культуре в целом, либо каким-то ее аспектам. Особенно повезло рабочему классу и молодежи, о политической культуре которых написаны десятки статей. А всего, по некоторым подсчетам, было опубликовано не менее 150 работ по рассматриваемой проблематике - преимущественно небольшие статьи, доклады и т.п. При этом большинство публикаций принадлежало перу авторов, специализировавшихся в области научного коммунизма и истории КПСС, но, конечно же, накладывало отпечаток на подход к проблеме, интерпретацию предмета, а в итоге и на характер текстов. Возможно, историографы когда-нибудь проанализируют эти публикации в полном объеме, дадут им оценку, выявят достоинства и недостатки. Однако, если мы намерены воссоздать подлинную картину советского прошлого, необходимо уже сегодня, не дожидаясь, пока критики свершат свой суд, обратить внимание на некоторые исходные принципы и установки (не изжитые до конца и по сей день), на которых строилось большинство культурологических работ и которые были серьезным препятствием на пути формирования истинного представления о политической культуре советского общества. Большая часть этих принципов и установок базировалась на нескольких ленинских фразах о политической культуре, высказанных им по совершенно конкретному практическому поводу. Однако они были возведены в абсолют и приобрели характер методологического императива. "Впервые, - читаем в одной из работ, - термин "политическая культура" был употреблен Лениным3. В выступлении на Всероссийском совещании политпросветов в ноябре 1920 года) он отметил: "... цель политической культуры... воспитать истых коммунистов, способных победить ложь, предрассудки и помочь трудящимся массам победить старый порядок и вести дело строительства государства без капиталистов, без эксплуататоров, без помещиков... Это возможно, только овладев всей суммой знаний..." (Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 41, с. 404). Данное высказывание, - продолжает автор, - раскрывает основное содержание политической культуры и важно для правильного понимания ее сущности и значения4 (выделено мной. - Э.Б.). Ленинская постановка вопроса предопределила такую характерную черту советских работ по политической культуре, как инструментальный подход к предмету. Как справедливо отмечали авторы одного историографического обзора, "в советской литературе политическая культура рассматривается как составная часть многогранного процесса совершенствования зрелого социализма, дальнейшего развития социалистической демократии, социалистического образа жизни, формирования всесторонне развитой точности"5. Очевидно, подход к советской политической культуре как орудию построения социализма и коммунизма предполагал ее прогрессистскую трактовку, в соответствии с которой культура, рассматриваемая как совокупность материальных и духовных ценностей, созданных человечеством, сводится исключительно к позитивным элементам6. Такой подход привился в советской политической культурологии с тем большей легкостью, что он соответствовал устойчивой традиции трактовки культуры, сложившейся в России задолго до революции. (Этой традиции, кстати сказать, следовал в своих рассуждениях о политической культуре и Ленин.) Для российской интеллигенции, вообще для всех россиян, писавших о культуре, она всегда была совокупностью высших достижений человечества, т.е. чем-то однозначно положительным, даже священным. Этот культурологический прогрессизм, это отождествление культуры с неким вневременным и внепространственным позитивным абсолютом, прочно вплавленные в российский "менталитет", как теперь принято выражаться, существенно затрудняют адекватную трактовку как культуры в целом, так и политической культуры. В ней видят не сложную, внутренне противоречивую систему, а "планку", до которой надо просто дотянуться. Отсюда и постоянные призывы "повысить" нашу политическую культуру, "поднять" ее "уровень". Естественно, если бы культура трактовалась как "бинарная" система, все разговоры о "повышении" ее уровня отпали бы сами собой как бессмысленные. "Прогрессистская" трактовка советской политической культуры предопределяла отождествление ее с возводимым в ранг всеобщего императива идеалом, строившимся как умозрительная конструкция. Основанное на эмпирических данных описание реальной политической жизни7, реально существующих структур политического сознания и моделей политического поведения, пронизанных противоречиями, подменялось описанием плоских утопических схем, воплощавших "оптимистические официальные установки". В итоге политическая культура советского общества представала как идеальное - по крайней мере, в своем полном, последовательном, целевом воплощении - образование, отличительными чертами которого провозглашались "синтез высоких революционных идеалов с активным социальным действием", "исторический оптимизм", "несовместимость с политической пассивностью", "непримиримость к буржуазной идеологии", "строгое соблюдение политических норм государственной и общественной жизни" и т.д. (список этих замечательных качеств мог бы занять не одну страницу). "Социализм, - утверждает, например, один из авторов, - порождает свой особый тип политической культуры, характеризующийся невиданной ранее активностью масс и наибольшей структурной сложностью..."8. Эта культура, уверяет другой автор, "прививает людям навыки, способности и умение претворять в жизнь политику Коммунистической партии и социалистического государства с тем, чтобы изменить этот мир в соответствии с жизненными интересами человека"9. Конечно, культура, в том числе и политическая, не может не включать в себя идеал как эталон, цель деятельности. Но она не может быть и сведена к идеалу - даже если он носит реалистический характер, т.е. выводится из реальных тенденций развития объекта. Наряду с идеалом, задающим цель движению, культура включает и его "траекторию", реальные - скажем пока так - "модели жизни"10. Еще одной чертой трактовки советской политической культуры было отождествление ее с культурой социалистической. Такой подход вполне соответствовал характерной для нашего обществоведения линии на идентификацию всего советского (включая общественный строй, сознание, образ жизни и т.п.) с социалистическим. И никто, похоже, не замечал, что этот априоризм в сочетании с официальной установкой на трактовку социализма как "самого прогрессивного общественного строя", по сути дела, закрывал перед пишущими о советской политической культуре всякие пути к ее непредвзятому исследованию11. Требовалось просто спроецировать на советскую политическую культуру черты, которые "открывал" в "зрелом социализме" очередной партийный съезд или пленум, или генсек. Наряду с общими типическими чертами были в работах о советской политической культуре и заметные различия. Они касались главным образом трактовки сущности политической культуры и ее структуры. Если западные политологи спорили прежде всего о том, следует ли включать в политическую культуру какие-то характеристики политического поведения, но при этом в массе своей придерживались представления о культуре как системе "образцов ориентации", т.е. достаточно четко и однозначно видели в ней систему моделей, то советские авторы обсуждали совсем другой аспект проблемы. У большинства из них не было сомнений в том, что политическая культура включает в себя явления как психического, так и поведенческого характера. Что же касается состава этих явлений или структуры переменных политической культуры, на этот счет высказывались самые разные, порой исключавшие друг друга точки зрения, обусловленные прежде всего прогрессистским подходом к толкованию культуры. Одни утверждали, что политическая культура означает "уровень и характер политических знаний, оценок и действий граждан, а также содержание и качество социальных ценностей, традиций и норм, регулирующих политические отношения"12 (здесь и далее курсив мой. - Э.Б.). Другие определяли политическую культуру как "уровень знаний и представлений" различных классов, слоев общества, наций и индивидов по поводу власти и политики, а также определяемые этим политическую ориентацию и политическую активность"13. По мнению третьих, политическая культура представляет собой "способ деятельности людей в сфере социально-политических отношений, степень их политической сознательности, уровень овладения трудящимися законами общественного развития, приобщения их к искусству политического руководства, степень освоения ими опыта политической борьбы"14. Как нетрудно заметить, состав переменных, характеризующих политическую культуру, у разных авторов неодинаков. При этом остается открытым важный вопрос: все ли знания, традиции, формы активности и т.п. носят культурный характер или только некоторые из них? Бросается также в глаза, что в большинстве дефиниций политическая культура истолковывается как "уровень" или "степень": "уровень знаний", "уровень овладения", "степень освоения" и т.п. Таким образом, она оказывается как бы приближением к некоему изначально заданному познавательному или поведенческому абсолюту, эталонному знанию или поведению. На самом деле советская политическая культура, как и культуры других стран, представляла собой сложное, многослойное, внутреннее противоречивое образование, о котором доперестроечная отечественная литература не давала адекватного представления. Да она и не имела такой возможности. Если наши философы, историки, социологи, занимавшиеся общей теорией политической культуры или политической культурой зарубежья, могли проявлять какое-то свободомыслие, то все, кто писал о советском обществе, находились в более жестких условиях. Если бы в СССР и были проведены необходимые эмпирические исследования и на их основании подготовлены серьезные теоретические работы, они, вероятнее всего, не увидели бы света. Реальная политическая культура советского общества находилась в непримиримом противоречии с теми идеологическими клише, с теми мифологемами, которые конструировались и распространялись под руководством Агитпропа и КГБ и которые были призваны не приоткрыть истину, а сокрыть ее. Серьезные сдвиги в обществоведении, происшедшие в перестроенный и особенно в постперестроечный периоды, затронули и культурологическую проблематику. За последние несколько лет опубликованы десятки статей о политической культуре. Но большинство из них трактует этот феномен либо в общетеоретическом, либо в сугубо конъюнктурном планах. Интерес к советской политической культуре резко упал. Посвященные ей публикации можно пересчитать по пальцам15. Возможно, это временный спад, пауза перед серьезной "мозговой атакой". Но, так или иначе, мы оказываемся в не такой уж редкой для России ситуации, когда наиболее близкую к реальности (хотя отнюдь бесспорную) информацию о себе она вынуждена черпать из зарубежных источников - на сей раз преимущественно американских и английских. Речь идет прежде всего об исследованиях Р. Такера (автора книги "Политическая культура и лидерство в Советской России. От Ленина до Горбачева"16), С. Уайта (опубликовавшего еще в 1979 году монографию "Политическая культура и советская политика"17), Р. Пайпса, работа которого "Россия при старом режиме"18 появилась недавно в русском переводе, а также о публикациях А. Брауна, М. Маколей, Н. Верта и других. Главное достоинство большинства этих работ (заслуживающих отдельного разговора) заключается, на мой взгляд, в том, что их авторы, опираясь на доступную им информацию, пытались воссоздать реальный образ советской политической культуры, какой она им виделась из заграничного далека. В итоге, несмотря на всю наивность или поверхностность некоторых их суждений либо явные заблуждения, они в целом оказывались все же ближе к реальности, чем иные отечественные миротворцы, сочинявшие по заказу начальства розовые и голубые мифы о все более "повышающейся" политической культуре "советского человека". Достоинством названных исследований можно считать также попытку проследить зависимость между политико-культурной традицией дореволюционной России и политической культурой советского общества. Нельзя не сказать о том, что западные советологи в большинстве своем были достаточно последовательны в проведении избранной ими (пусть далеко не бесспорной) методологической стратегии. Во всяком случае, они, как правило, не сваливали в одну кучу "знания", "традиции", "установки", "уровни" и т.п. Разумеется, работы зарубежных исследователей советской политической культуры отнюдь не эталон. Западных коллег можно упрекнуть, в частности, в том, что они так и не осознали реальных масштабов и глубины существовавшего в условиях "зрелого социализма" двоемыслия - этой удивительной способности "советского человека", поддерживая на словах "родную партию правительство", жить на деле совсем другой, отнюдь не лозунговой жизнью. Не видели зарубежные культурологи и многих скрытых пружин советской политики, а значит, и действительных - тоже, разумеется, скрытых - "образцов" политического сознания и поведения. Были и другие огрехи. Тем не менее, повторю, на перестроечном этапе сочинения наших западных коллег сослужили в целом добрую службу, по крайней мере, в просветительском плане. Однако того, что дает западная советология, сегодня уже недостаточно ни для осмысления нашего прошлого, ни для прозрения культурного будущего России. Требуется заново, опираясь на ставшую доступной литературу, на ранее закрытые документы, на данные эмпирических исследований, проанализировать политическую культуру, начавшую складываться на рубеже XIX-XX веков в недрах большевистских кружков и продолжающую существовать в превращенных формах вплоть до наших дней. В каком направлении вести исследования? На какие вопросы искать ответ? Одним из самых интересных и вместе с тем недостаточно разработанных является вопрос о генезисе советской политической культуры. На какие традиции опиралась она при своем формировании? Из каких источников черпала "строительный материал"? Родилась ли она из разрыва с дореволюционной российской культурой или, напротив, унаследовала некоторые ее черты? И если унаследовала, то что именно? Не менее важен вопрос об этапах, пройденных советской политической культурой в процессе ее становления и эволюции, об изменениях, сопутствовавших переходу от одного этапа к другому. Практически не исследованным остается вопрос о политических субкультурах, существовавших на территории Советского Союза. Пока можно только строить догадки, что это были за образования, из каких источников питались и т.д. Возможно, если бы мы располагали ответами на эти вопросы, процесс распада советской тоталитарной системы оказался бы более управляемым. Весьма серьезная задача - выявление основных параметров доминантной политической культуры советского общества, причем на разных уровнях и разных сферах. Начинать же надо с уточнения методологических оснований исследовательской деятельности и в первую очередь с определения понятия "политическая культура". Ситуация, существующая ныне в мировой политологии, такова, что едва ли не каждый серьезный исследователь, работающий в области политической культуры, должен начинать с уточнения своего понимания этого феномена. Ибо ныне, как и тридцать или двадцать лет назад, отсутствует единое, принятое представление о предмете, сфере и границах политической культуры. Отсутствует, в частности, по той причине, что открытым остается вопрос о предмете, сфере и границах культуры как родового явления. Подобную ситуацию нельзя считать ни случайной, ни тем более "скандальной" (если вспомнить о кантовском выражении "скандал в философии"), свидетельствующей о бессилии человеческого разума, его принципиальной неспособности проникнуть в суть такого явления, как культура. Культура - это своеобразный код существования человека, его многообразных отношений с космосом, природой, друг с другом. Исторически сложилось так, что именно с помощью понятия "культура" человек Нового времени пытался и до сих пор пытается концептуально выразить в наиболее экономной форме все многообразие и всю противоречивость своего бытия в мире. Вот почему культура в ее формальных и содержательных проявлениях столь же неисчерпаема и трудно определима, как сам человек и мир, в который он погружен. Культура - это саморазвивающаяся, самокорректирующаяся открытая система, идентификация которой всегда будет составлять проблему для исследователя. Но если отсутствуют общепризнанное и полное представление о культуре как целостном родовом явлении и однозначное ее толкование, неизбежно и параллельное существование множества видовых ее определений, включая политическую культуру. И это не просто проявление интеллектуальной терпимости, но фактическое признание многомерное(tm) и многообразия человеческого существования, попытка адекватной самоидентификации человека, в том числе и как политического существа. В то же время следует отметить, что между различными концепциями культуры имеются точки соприкосновения, фиксирующие в прямой или косвенной форме представление о том, что культура характеризуется свойством всеобщности, т.е. присутствует в том или ином виде во всех проявлениях общественной жизни. Неслучайно мы говорим о "культуре земледелия", "культуре производства", "культуре потребления" и т.п. Отсюда следует вывод, имеющий принципиальный методологический характер: культура соотносима не с какой-то разновидностью человеческой деятельности в ее живой или овеществленной форме и даже не с деятельностью как таковой19. Она соотносима с историческим процессом в его органической целостности, с социальной историей человека, с процессом его общественного самовоспроизводства. Следовательно, культура может быть определена - в самой сжатой и абстрактной форме - как способ общественного самовоспроизводства человека и человечества. Этот способ зафиксирован на разных предметных уровнях с помощью разных "языков" и конкретизируется в определенной системе моделей ("образцов", по определению Г. Алмонда) сознания и деятельности, которые, складываясь и видоизменяясь в ходе исторической эволюции и усваиваясь членами общества в процессе социализации и обучения, имеют относительно устойчивый, действительный по отношению к данному этапу исторического развития характер. Культура существует как объективная реальность. Но она не в вещах. Вещи - опредмеченная, мертвая или, лучше сказать, законсервированная культура, которая может навсегда остаться в латентном состоянии. Культура и не в головах, не в нервных клетках мозга. Последние суть не более, чем психофизиологическая основа культуры, возможность культурной деятельности человека. Культура - в конкретных, живых, постоянно угасающих и вновь возникающих отношениях, складывающихся между деятельными субъектами социально-исторического процесса20. Все сказанное о культуре как о родовом явлении характеризует и ее видовые проявления, включая политическую культуру. Первые исследователи этого феномена ограничивали его, как известно, сферой сознания. Обобщая широко распространенные в 60-70-е годы на Западе взгляды, американский политолог Л. Пай определял политическую культуру как "совокупность остановок, убеждений, чувств, которая задает порядок и придает значение политическому процессу и представляет собой основополагающие допущения и правила, управляющие поведением в политической системе. Она заключает в себе как политические идеалы, так и действующие в государстве нормы. Политическая культура есть, таким образом, проявление в агрегированной форме психологических и субъективных измерений политики"21. Сказано вполне определенно: политическая культура ограничивается сферой субъективно-психического. Что касается политического поведения, то предполагалось - и это опять-таки отчетливо вытекает из формулировки Пая, - что оно вполне регулируется "установками, убеждениями и чувствами". Однако уже вскоре после выхода в свет "Гражданской культуры" и других публикаций, разделявших эту позицию, многие исследователи выступили с идеей включения в политическую культуру "образцов", или устойчивых, репрезентативных "моделей" поведения индивидов и групп, участвующих в политическом процессе. Как писал в этой связи Вятр, "нельзя сводить понятие политической культуры исключительно к психическим состояниям. Нужно включить в него также определенные образцы поведения. Это соответствует общему пониманию культуры... а также той исследовательской интуиции, которая заставляет искать определенные устойчивые образцы поведения как важнейшие черты культуры, определяющие общественные и политические действия"22. Это была вполне резонная идея, принимавшая в расчет то обстоятельство, что поведение политических субъектов в лучшем случае лишь частично фиксируется и контролируется их сознанием и в своих модельных проявлениях не всегда совпадает с моделями последнего, а потому представляет самостоятельную феноменологическую сферу и самостоятельный предмет исследования. Таким образом, к концу 80-х - началу 90-х годов в трактовке политической культуры определяются два основных направления. Одно ограничивает этот феномен сферой психического, другое включает в него наряду с "образцами" политического сознания и "образцы" политического поведения людей23. Но исчерпывается ли тем самым все богатство проявлений культуры в сфере политического? Очевидно, нет. В 1990 году в книге о политической культуре современного американского общества24 автор этих строк предложил более широкую интегральную (социетальную) трактовку политической культуры, подтверждаемую, как представляется, опытом политической жизни общества. Если модели политического поведения группы не могут быть выведены из суммы моделей поведения составляющих ее индивидов, то точно так же модели функционирования политической системы как целого и отдельных ее институтов не могут быть выведены из моделей поведения индивидов и групп, действующих в рамках этой системы. Можем ли мы, скажем, получить адекватное представление об "образцах" функционирования властных институтов - того же правительства или парламента, - взяв за основу "образцы" поведения и сознания действующих в их рамках политиков и чиновников? По-видимому, нет, ибо функционирование политической системы и образующих ее элементов подчиняется собственной внутренней логике и имеет собственные феноменологические проявления (определяемые, в частности, действием коллективного бессознательного), выводимые путем эмпирического исследования объекта. Таким образом, если на индивидуальном и групповом уровнях политическая культура выступает как единство культуры политического сознания и поведения индивидов и групп, то на уровне социетальном она должна быть дополнена новым интегральным элементом, а именно, культурой функционирования политической системы и образующих ее институциональных структур. Исходя из сказанного, политическую культуру можно охарактеризовать в самой общей форме как систему исторически сложившихся, относительно устойчивых и репрезентативных ("образцовых") убеждений, представлений, установок сознания и моделей поведения индивидов и групп, а также моделей функционирования политических институтов и образуемой ими системы, проявляющихся в непосредственной деятельности субъектов политического процесса, определяющих ее основные направления и формы и тем самым обеспечивающих воспроизводство и дальнейшую эволюцию политической жизни на основе преемственности. При этом важно иметь в виду, что любая политическая культура - тем более культура развитая - носит (подчеркну это еще раз) "бинарный" характер, т.е. включает в себя не только положительные, но и отрицательные устойчивые черты, наблюдаемые в сознании и поведении субъекта политического процесса. Например, игнорирование выборов значительной частью населения, устойчиво проявляющееся на протяжении более или менее длительного периода времени, или политическая нетерпимость, или ориентация на использование насильственных форм в борьбе за власть и т.п. могут быть характерны для политической культуры как общества в целом, так и какой-то его части. Переходя на уровень метафор, можно сказать, что политическая культура - это своего рода матрица политической жизни, задающая устойчивые формы сознанию и поведению отдельных граждан, групп, институтов и общества в целом. Ее можно также определить как своеобразный политический генотип, имея при этом в виду, что последний характеризуется биологами как "генетическая (наследственная) конституция организма, совокупность всех наследственных задатков данной клетки или организма"25. При этом генотип рассматривается не как "механический набор независимо функционирующих генов", а как "единая система генетических элементов, взаимодействующих на различных уровнях", контролирующих "развитие, строение и жизнедеятельность организма"26. Это, конечно, всего лишь метафора, призванная сделать представление о политической (и не только политической) культуре более наглядным и понятным. Понять политическую культуру советского общества - значит понять, как функционировал в политическом плане этот сложный организм, каким закономерностям подчинялась его политическая жизнь на тех или иных уровнях. А для этого необходимо исследовать не только провозглашенные идеалы и нормативные установки, но и реальные формы сознания и поведения людей и функционирования государственных и негосударственных институтов - в центре и на местах, "вверху" и "внизу". Попробуем теперь, опираясь на доступную информацию27, очертить общие контуры феномена, именуемого "советской политической культурой". Возьмем ее в том виде, какой она приобрела на рубеже 20-30-х годов и сохраняла в главных чертах на протяжении десятилетий. При всех отличиях от дореволюционной российской культуры советская политическая культура была ее естественной (пусть и невольной) преемницей. Больше того, некоторые ее элементы были не чем иным, как превращенной формой существования традиционной культуры в условиях XX века - подобно тому, как сам Советский Союз был адекватной условиям нынешнего столетия формой существования Российской империи. Как резонно замечает Р. Такер, "сколь бы ни была революция новаторской в культурном отношении - в смысле создания новых институтов, убеждений, ритуалов, идеалов и символов, - национальный культурный этос продолжает свое существование многими путями, причем в одних сферах жизни более устойчиво, чем в других. Со временем происходит процесс адаптации, посредством которого элементы дореволюционного культурного прошлого нации ассимилируются в новую революционную культуру, которая таким образом принимает форму амальгамы старого и нового"28. При этом не надо упускать из виду, что советская культура 30-х годов и более позднего времени по ряду параметров существенно отличалась от культуры, начавшей было формироваться в России в первые послереволюционные годы, когда еще сохранялись надежды на продолжение мировой революции на Западе, и российский социализм рассматривался лишь как первое звено в цепи глобальных коммунистических преобразований. Конечно, некоторые существенные элементы ленинской традиции продолжали жить и в сталинской политической культуре, однако последняя воплощала собой отрицание ряда фундаментальных принципов ленинизма как революционного учения, ориентированного на интернационализм и радикальный разрыв с прошлым. Любая национальная политическая культура включает в себя как идеальные (императивно-нормативные) модели сознания и поведения, которые нередко закрепляются официальной идеологией, так и модели, реально действующие, вступающие порой в противоречие с официальными догмами. Представим себе, цитирует Такер политолога Р. Феджина, что в стране "X" большинство граждан убеждено, что правительственные чиновники, берущие взятки, поступают дурно, а между тем взятки чиновники все-таки берут. Что считать политической культурой данного общества: убеждения граждан или поведение чиновников? "И то и другое", - отвечают Р. Феджин с Р. Такером29, а вместе с ними и большинство политологов. И они правы, ибо и убеждения граждан, и реальное поведение чиновников, если они приняли устойчивый массовый характер, служат воспроизводству сложившейся системы политических отношений. Поэтому исследователь культуры держит в поле внимания как идеалы, так и реальность - даже если они противоречат друг другу. Тем более, когда дело касается советского общества, где разрыв между официальными установками и живой политической жизнью приобрел со временем колоссальные масштабы. А теперь обратимся непосредственно к исследуемому феномену и посмотрим, как советская политическая культура проявлялась в сферах политического сознания и поведения массового субъекта, а также в сфере функционирования политической системы и ее институтов. И начнем с культуры политического сознания30, включающей в себя культуру ориентации субъекта в отношении политической системы и политического процесса, культуру межличностных ориентации и культуру политического самосознания. Следует сразу уточнить, что массовое политическое сознание, господствовавшее в СССР, - не просто массовидное сознание, точно так же, как массовый субъект - не просто наиболее распространенный тип субъекта. "... Массы, с одной стороны, и группы, в том числе классы, - с другой, объективно представляют собой качественно различные типы социальных общностей, которые, не заменяя друг друга и не совпадая друг с другом, существуют в современных обществах наряду друг с другом"31. Иначе говоря, помимо общностей групповых (классовых) имеют место общности трансгрупповые (массовые), которые, как показала история XX века, могут не только существовать бок о бок с первыми, но и вытеснять их32. Так и произошло сначала в Советском Союзе, а затем в других социалистических странах. В горячке революции, в ходе гражданской войны, коллективизации, индустриализации, урбанизации, массовых репрессий были разрушены "перегородки" между традиционными социальными и профессиональными группами, подрублены корни, связывающие людей с родными гнездами. Миллионы мужчин и женщин были сбиты в однородную массу и разбросаны по социальным и профессиональным "ячейкам". И что существенно: принципиальных, качественных различий в сознании этих массовых общностей не существовало вовсе. Железнодорожник и писатель, учитель и чернорабочий, слесарь и пограничник...- все они были солдатами партии и служащими государства, все сидели на стандартной идеологической пайке, все были носителями советского массового политического сознания. Что оно собой представляло? В основе ориентации субъекта политического процесса лежит его отношение к политике как к специфической сфере общественной жизни и специфической форме деятельности. Анализ таких переменных, как уровень политической информированности населения, его предрасположенность рассматривать все сквозь призму политики, реальная вовлеченность людей в политический процесс и уровень их политической активности опровергают расхожее представление о высокой степени политизированности советского общества и его граждан. В самом деле, вся информация о внутренней и внешней политике строго дозировалась и ограничивалась в СССР. Советский человек знал о политике только то, что, по разумению властей, обязан был знать, чтобы функционировать в качестве стандартного, легко заменяемого "винтика" Системы. Уровень реальной вовлеченности людей в политический процесс, особенно на его верхних этажах, тоже не был высоким. Если исходить из модели, проводящей различие между ориентациями граждан на процессы, происходящие на "входе" Системы и имеющие политический характер (поскольку именно здесь принимаются властные решения), и процессы, идущие на "выходе" и имеющие административный характер (так как они связаны с реализацией уже принятых решений), то советская политическая культура может быть описана как ориентирующая массового субъекта именно на "выход", на практические результаты функционирования политической системы, проявляющиеся в обыденной жизни.33 Таким образом, характерной чертой культуры политического сознания советских людей были индифферентное отношение к политике и низкий уровень ориентации на участие в политическом процессе, что составляло важнейшую предпосылку воспроизводства тоталитарного режима в стране. Одна из базовых переменных культуры политического сознания - отношение граждан к политической системе (политическому режиму), степень ее поддержки и доверия к ней. В СССР абсолютное большинство людей поддерживало существующую политическую систему или занимало по отношению к ней позицию лояльного нейтралитета. Причина этого кроется в том, что даже люди, осознававшие пороки советского строя, прошедшие через тюрьмы и лагеря (не говоря об остальных), не видели реальной альтернативы советской системе. Особо следует остановиться на отношении советского человека к государству. В первые послереволюционные годы, когда в России начала было складываться революционная политическая культура, основанная на марксистском представлении об отмирании государства, антиэтатистские настроения были сильны не только среди ленинской гвардии, но и в народе. Они отвечали глубоко укорененному в российском сознании стремлению к "воле", к жизни, основанной на безгосударственном начале34. Но во второй половине 20-х годов стало очевидным, что до коммунизма в России - не рукой подать, а на Западе революция захлебнулась. Теперь преемникам Ленина приходилось думать о закреплении победы революции "в одной отдельно взятой стране", а значит, и об укреплении государства. Большевики делали все возможное (добиваясь в этом успеха), чтобы этатистская ориентация стала одним из фундаментальных устоев советского политического сознания и поведения. При этом государство воспринималось массовым сознанием как патерналистская сила, а этатистская ориентация воспитывала в массах выгодный для Системы гражданско-политический инфантилизм, который до сих пор сковывает многих россиян по рукам и ногам. Органическим дополнением этатизма становится устойчивая ориентация на вождя. Перефразируя известные слова о "богоискательстве" и "богостроительстве", можно сказать, что с конца 20-х годов партия взяла твердый курс на вождеискательство и вождестроительство. И тут ей было на что опереться. Монархистское сознание, пусть изрядно расшатанное революциями и большевистской пропагандой, все еще сохранялось у части россиян. Работала в этом направлении и традиция. "Известно, что в России исстари были склонны к византийской сакрализации самодержца, и петровская "вестернизация" любопытнейшим образом это не отменила, а продолжила и переиначила"35. Но византийская традиция была, пожалуй, не главной. Советское общество строилось как региональный интернационал с очень сильным азиатским элементом - в плане не только этническом, но и политическом. Существовавшая в азиатских регионах Российской империи традиционная политическая культура - по сути феодальная - оказала большое влияние на формирование советской политической культуры, что и проявилось наглядно в вождизме, хотя и не только в нем. В ходе политического общения индивид вырабатывает культуру ориентации в отношении не только институтов власти, но и других индивидов, участвующих в политическом процессе. Это фиксируется соответствующей системой ценностей, первой из которых для советского человека всегда было равенство. При этом в отличие от граждан либерально-демократических обществ для советского человека характерна ориентация на равенство не только условий, но и возможностей и результатов, и не только в политической, но и в экономической и социальной областях. Это не значит, что в советском обществе все были равны и все с энтузиазмом стремились к поддержанию равенства. Были в СССР и миллионеры, и нищие, и привилегированные группы. Но первые скрывали свое богатство, а существование миллионов нищих скрывало государство. В итоге складывалась парадоксальная политико-культурная ситуация, когда при скрытом неравенстве массы устойчиво ориентировались на тотальное равенство, а власти провоцировали и поддерживали эту ориентацию на идеологическом уровне, игнорируя на практике. Одним из центральных организующих принципов межличностных отношений в Советском Союзе был коллективизм. Эта ориентация, внедрявшаяся в массовое сознание сверху, усваивалась с тем большей легкостью, что коллективистские (общинные) традиции всегда были сильны в России, особенно среди крестьянства, т.е. в той самой среде, из которой в 20-30-е годы рекрутировалась большая часть населения крупных городов и которая служила основным поставщиком кадров для большевистской партии. В основе советского понимания коллективизма лежит не просто отрицание индивидуализма, который клеймится пропагандой как "буржуазный принцип", и не просто признание приоритета общества по отношению к индивиду. Коллективизм в советском официальном понимании предполагает растворение индивида в коллективе, подчинение личных интересов общественным36, самоотречение вплоть до самопожертвования, превращение в безличный, бесполый элемент гигантского организма, в стандартную частицу "массы". "Мы" полностью заменяет "Я". Советский коллективизм культивирует в человеке противоречивые качества. С одной стороны, готовность прийти на помощь другому, дух солидарности и товарищества, ощущение причастности к судьбам страны и чувство ответственности за общее дело. Но он же и подавляет инициативу ("делай, как все!"), стимулирует уравниловку и иждивенческие настроения, атрофирует способность к самоорганизации. В годы "большого террора" проявились отвратительные черты "коллективиста", о которых жестко, но справедливо говорил И. Ильин: "Политическое доносительство (часто заведомо ложное), притворство и ложь, утрата чувства собственного достоинства и почвенного патриотизма, мышление чужими мыслями, льстивое раболепство, вечный страх"37. Зависимость советского человека от государства, партии и коллектива; страх перед властями, стоящими над законом; осознание своей неспособности существенно повлиять на ход политических событий не то что в стране, "но даже в округе - все это способствовало формированию такой черты советской политической культуры, как конформизм, логическим и психологическим продолжением и дополнением которого в условиях тоталитарного общества выступает нетерпимость к инакомыслию. В политическом плане нетерпимость выливалась в отказ признать конструктивную оппозицию в качестве легитимной силы, в плане идеологическом - в отрицание любой идеи, не согласующейся с официальным кредо. А все вместе предопределяло идейно-политическую, морально-психологическую и организационную ригидность, неготовность обществ к радикальным переменам, что и проявилось в полной мере в перестроечные и постперестроечные годы. Одна из наиболее характерных черт советской политической культуры - всеобщее неуважение к закону, ориентация на неправовые методы решения политических проблем. Это, в общем, и неудивительно: суд в его современном понимании появился в России лишь во второй половине XIX века и просуществовал как независимое учреждение всего несколько десятилетий, не успев закрепить свой авторитет. Антилегалистская традиция была поддержана и усилена большевиками с их подозрительно-нигилистическим отношением к закону и праву как ограничителям насилия и произвола. Правовой нигилизм и низкий уровень законопослушания "подготавливали" сознание советского человека к манихейски-конфликтному восприятию политической жизни и ориентации на использование силовых методов решения проблем. Ему постоянно внушали, что он живет в осажденной крепости, а враги внутри страны и за рубежом беспрерывно плетут заговоры против СССР. При этом, согласно известному сталинскому тезису, чем больше успехи социализма, тем отчаяннее их сопротивление. Подобная установка, доводившая реальные факты до крайности, формировала параноидальное сознание, ориентированное на беспрерывную борьбу и войну - с империализмом, с "врагами народа", с "временными трудностями", с "отщепенцами" и т.д. Советского человека приучили смотреть на мир сквозь черно-белые очки, скрывавшие другие краски и полутона: только белое и черное, только "свои" и "чужие". Установка на конфликтное восприятие политического мира сделала советское политическое сознание негибким. Нам плохо давалось умение разговаривать с оппонентами и идти при необходимости на компромисс, разрешать конфликтные ситуации мирными средствами. Людей ориентировали на жесткость, бескомпромиссность, а то и насилие. Уместно в этой связи напомнить, что в основе всей философии большевизма и питавшей ее марксистской традиции лежало представление о глубинной взаимосвязи социально-политического прогресса и насилия. Как утверждал Ф. Энгельс, "насилие является тем орудием, посредством которого общественное движение пролагает себе дорогу и ломает окаменевшие, омертвевшие политические формы"38. Неотъемлемый элемент политической культуры - культура политического самосознания. В каждом обществе существуют модели политической самоидентификации его членов, в соответствии с которыми, последние соотносят себя с определенными ролями, идейно-политическими течениями, организациями. Отсутствие идеологического и политического плюрализма в Советском Союзе предопределило и отсутствие дифференцированной партийно-политической и идеологической самоидентификации ее граждан. У нас не было ни "либералов", ни "консерваторов", ни "социал-демократов", ни "левых", ни "правых". Все были "коммунистами" - партийными и беспартийными. Другая особенность советского политического самосознания - приоритетное соотнесение себя не с той или иной нацией или народностью, живущей в СССР, а с "советским народом" как единой нерасчленимой массой, в которой национальные признаки хотя и не исчезают вовсе, но существенно нивелируются, а в идеале должны быть практически сведены на нет. Неразвитость индивидуалистической культуры, ориентация на коллективизм предопределили низкий уровень субъективной компетентности39 советского человека, с чем в немалой степени связаны и его политическая пассивность, нежелание брать на себя инициативу, пытаться изменить статус-кво и т.п. Завершая краткий обзор культуры советского политического сознания, невозможно умолчать о такой ее черте, как двоемыслие и разрыв между словом и делом. Советские люди жили по двойному стандарту: говорили одно, а думали и делали другое. Забегая вперед, скажу, что партия-государство, прекрасно зная о двойном стандарте массового сознания, платило гражданам той же фальшивой монетой. Классический пример - Сталинская конституция, имевшая весьма слабое, соприкосновение с реальной жизнью общества. Политическая культура артикулируется посредством знаковых систем ("языков"), устойчивое ядро которых само входит органической частью в эту культуру. Первая и главная из таких систем - национальный политический язык, этот естественный код культуры. В отличие от демократических обществ, где существует, как правило, несколько политических языков, отличающихся друг от друга по терминологии, стилистике, эмоциональной окраске и другим параметрам, в советском обществе все граждане говорили на едином политическом языке, являвшем собой образец идеологизированности - не только в том смысле, что он был перенасыщен понятиями, заимствованными из марксистско-ленинско-сталинского лексикона, но и в том плане, что реальная политическая жизнь интерпретировалась исключительно в духе официальной идеологии, а политические процессы и явления описывались в идеологических категориях. Политическая культура как часть общей культуры - это, говоря словами Ю. Лотмана, "область символизма". Она имеет, "во-первых, коммуникационную и, во-вторых, символическую природу"40. Под политическими символами понимаются знаковые выражения, имеющие вещественно-конкретную или абстрактную форму и репрезентирующие различные аспекты политического мира - от политической системы и ее институтов до позиций отдельных групп. В СССР политическая символика формировалась как путем создания оригинальных образований (советский герб, флаг, гимн и т. п.), так и путем заимствования и переосмысления символов, связанных с историей дореволюционной России (Кремль, Красная площадь, военная атрибутика и др.). Особенно отчетливо тяготение к возрождению символов прошлого проявилось в годы Великой Отечественной войны, когда были, например, возвращены в армию погоны и некоторые прежние воинские звания и учреждены ордена имени Суворова, Кутузова, Нахимова и других российских полководцев. Особое место в ряду политических символов занимали такие интегральные по смысловой насыщенности акты, как военные парады и праздничные демонстрации. Сложную символическую нагрузку несли и разного рода политические обряды - партийные собрания и съезды, смотры, декады, другие массовые мероприятия, призванные продемонстрировать державность, силовую мощь, трудовой энтузиазм, "единство рабочего класса и крестьянства", дружбу народов, "единство народа и партии", мудрость советских руководителей - словом, базовые социалистические ценности. Хотя в политическом поведении массового субъекта имеется много такого, что уже присутствует в его политическом сознании, в нем есть и такие стереотипы, которые не "запрограммированы" сознанием, а становятся результатом взаимодействия субъекта и среды и/или проявления бессознательного психического в поведении. Вот почему культура политического поведения составляет автономную область политической культуры и требует самостоятельного рассмотрения. Из наиболее типичных массовых форм конвенционального (легитимного и отвечающего принятым нормам) участия в политике в советском обществе можно выделить следующие. Это прежде всего электоральное участие, отличающееся беспрецедентно высоким уровнем. Согласно официальным данным, в сталинские времена в выборах принимали участие около 99% зарегистрированных избирателей. После смерти вождя показатель стал ниже - но не намного. Далее, поразительное единодушие в поддержке кандидата, занесенного в избирательный бюллетень, что было связано и с нежеланием людей иметь неприятности, и с отношением к выборам (точнее, к голосованию) как к чисто формальному мероприятию. Из других форм политического участия, допускавшихся или даже поощрявшихся властями, отметим работу в "общественных" организациях; контакты с правительственными (партийными) чиновниками; обращения (письма) в партийные комитеты и правительственные учреждения, а также в газеты и журналы. Хотя совокупная численность членов КПСС и ВЛКСМ выражалась внушительной цифрой, деятельность большинства граждан в этих организациях ограничивалась уплатой членских взносов и в лучшем случае посещением собраний, которые мало что решали. Да и само пребывание в партии и комсомоле очень часто обусловливалось чисто карьерными мотивами. Что касается контактов с партийно-государственными чиновниками, писем в газеты, на радио и телевидение, лишь небольшая их часть была связана с политикой. Даже в 1988 году, когда социологи заговорили о "взрыве массовой активности", 49,7% граждан Советского Союза определили свою позицию как "неучастие" в общественно-политической жизни страны. Участвовали в ней, "отстаивая свою точку зрения на профсоюзных, партийных собраниях", 20,6%, а в "газеты, советские или партийные органы" обращались 9,3% граждан41. Все это дает основание говорить о низком уровне конвенционального участия советских людей в политике или, если следовать формуле Г. Алмонда - С. Вербы, о "пассивной политической позиции подданного". Логическим продолжением этой позиции было практически полное отсутствие в политическом поведении неконвенциональных форм - ситуация, разительно отличающаяся от практики массовых действий наших дней, нередко принимающих не просто экстремистский, но уголовный характер. Конечно, и в странах с демократическими традициями неконвенциональное поведение в обычных условиях значительно уступает по масштабам и популярности поведению конвенциональному42. Однако в Советском Союзе число лиц, готовых выступить с акциями протеста против действий властей, измерялось буквально единицами. Система ориентировала на массовые, коллективные формы деятельности, которые стали, в конце концов, не только доминирующими, но и, по сути дела, единственно легитимными, разумеется, при условии, чтобы они не выходили за конвенциональные рамки. Массовый советский человек - политически безынициативный субъект, лишенный навыков к политической самоорганизации и самодеятельности. Его поведение во многом построено по военному образцу, предполагающему строгое подчинение нижестоящего вышестоящему, отсутствие обратной связи, действие по команде. Некоторые стереотипы сознания и поведения, присущие советскому человеку, начинают проявляться в массовом масштабе только теперь, когда открывается пространство для свободного самовыражения личности, а политическая борьба приобретает (хотя бы отчасти) публичный характер. Причем некоторые из этих стереотипов, как обнаруживается при внимательном рассмотрении, имеют глубокие исторические корни. К их числу относится и поведенческий экстремизм, или, говоря словами Д. Лихачева, стремление "во всем доходить до крайностей, до пределов возможного". "Эту черту доведения всего до границ возможного и при этом в кратчайшие сроки можно заметить в России во всем... Хорошо это или плохо? Не берусь судить; но что Россия, благодаря этой своей черте, всегда находилась на грани чрезвычайной опасности - это, вне всякого сомнения, как и то, что в России не было счастливого настоящего, а только заменяющая его мечта о счастливом будущем"43. И не только мечта, но и деятельные попытки приблизить это будущее, доходя опять-таки до края: сначала - построить социализм "в одной отдельно взятой стране", затем - коммунизм за двадцать лет, позднее - совершить за десяток лет скачок из царства тоталитаризма в царство демократии. И везде все те же устойчивая неспособность, неумение, да и внутреннее нежелание русского человека обуздать себя, удержаться в политическом "центре", соблюсти меру. Если при рассмотрении политической культуры индивида и группы исследователь ограничивается сферами сознания и поведения, то при анализе политической культуры общества как целого он обязан подняться на новую ступень и исследовать культуру функционирования политической системы. Эта культура находит проявление в способах организации властных отношений, принятия политических решений и их последующей реализации, регулирования социально-политических противоречий и конфликтов, взаимодействия с другими нациями и международными общностями. Пожалуй, наиболее полное и последовательное воплощение культура функционирования политической системы, какой она сложилась в СССР к 30-м годам, нашла в двух взаимосвязанных явлениях. Во-первых, в слиянии воедино партии и государства, вернее, в присвоении партией важнейших государственных функций и превращении ее руководящего ядра (номенклатуры) в особый отряд государственных чиновников-управленцев, построенный по иерархическому принципу. Во-вторых, в концентрации законодательной, исполнительной и судебной властей в одних руках с выдвижением на первый план исполнительных структур и подчиненной ролью суда. Одним из важнейших принципов организации и осуществления политической власти в СССР был централизм. В Конституцию СССР 1977 года ввели даже специальную статью, провозглашавшую централизм в качестве принципа "организации и деятельности Советского государства". Согласно Конституции СССР, принятие важнейших политических решений, определяющих судьбы страны, было прерогативой избираемых народом Советов и соответствующих исполнительных органов. На самом же деле эта функция была закреплена за инстанциями, не имевшими на то народного мандата и конституционных полномочий и практически не считавшихся с действующим законодательством. Иными словами, способ принятия политических решений в СССР был иллегитимным. Все решали партийные комитеты - от райкома до ЦК. Точнее, не комитеты, а партийные авторитеты, возглавлявшие эти комитеты и/или входившие в их секретариаты и бюро, или в неформальное "руководящее ядро"44. Иначе говоря, решения принимались закрытыми элитными группами, возглавлявшимися формальными или неформальными лидерами. Таким образом, для советской системы был характерен авторитарный тип принятия политических решений. Это, разумеется, не исключало борьбы между элитами и входившими в них группировками - ведомственными, региональными, клановыми. Ее исход зависел в немалой степени от влияния противоборствующих сил, которое, в свою очередь, определялось сконцентрированной в их руках властью. А какого рода мотивация определяла принимаемые авторитетами решения? Прежде всего, политическая. Однако при этом далеко не всегда партийные руководители отдавали предпочтение национальным интересам страны. Тем более, что важную роль в процессе принятия решений играли идеологические мотивы. Выносимые "вердикты" должны были соответствовать официальному кредо и тому имиджу, который (как считалось) Советский Союз имел или должен был иметь в глазах мировой общественности - даже если эти решения были лишены (как часто случалось) практической целесообразности. Не будучи "невольниками чести", советские политические авторитеты были невольниками "социалистической идеи", как они ее себе представляли, ибо должны были своими действиями демонстрировать веру в эту идею, приверженность ей и ее эффективность. Нельзя не учитывать и того обстоятельства, определявшего роль идеологической мотивации, что в сознании некоторых руководителей прагматизм и цинизм удивительным образом сочетались с искренней верой в преимущества социализма и социалистическое будущее человечества, в освободительную миссию Советского Союза. На авторитарно-иерархический тип принятия решений работал и тот дух закрытости и секретности, которым всегда было пронизано советское общество. Привнесенный большевиками, работавшими многие годы в условиях подполья и конспирации, этот дух был со временем возведен в принцип политической жизни советского общества. Закрытость и секретность, как и ограничение прав человека, выглядят оправданными, когда общество пребывает в опасности, когда оно окружено врагами, грозящими уничтожить страну. По этой причине постоянное выискивание врага и борьба с ним, принимающие массовые масштабы, становятся одним из условий существования и воспроизводства советской политической системы. Эта борьба опирается на насилие, ориентация на которое также становится существенным элементом нашей политической культуры. То вовсе не было следствием какой-то патологии вождей: Ленина, Троцкого, Сталина и других. (То есть патология у некоторых из них просматривалась достаточно отчетливо. Но она была, так сказать, функциональна.) Советская политическая система не могла работать иначе, как опираясь на массовое насилие. Дело в том, что социалистический (коммунистический) идеал в том виде, в каком его пытались реализовать сначала в России, а затем в других странах, был искусственной конструкцией, и поддерживать ее в течение десятилетий, не дать ей рухнуть можно было только насильственным путем. Советский Союз развалился не потому, что его разрушили силой. Напротив, он рухнул потому, что его перестали удерживать силой от распада, скрытая тенденция к которому была заложена в нем с момента его возникновения. Примечательными чертами советской политической культуры, унаследованной большевиками от старой России, отчетливо проявлявшимися во внешней политике СССР, были мессианизм и экспансионизм. Как и Америка, Россия чувствовала себя "посланной" в этот мир провидением для выполнения исторической миссии. "Доктрина о Москве как третьем Риме стала идеологическим базисом образования московского царства. Царство собиралось и оформлялось под символикой мессианской идеи. Искание царства, истинного царства, характерно для русского народа на протяжении всей его истории..."45. Как же охарактеризовать советскую политическую культуру в целом? К какому типу отнести? Согласно модели Г. Алмонда - С. Вербы, ее следовало бы рассматривать как смешанную - своеобразное сочетание приходской, партиципаторной и подданнической культур с явным преобладанием элементов последней. Если ориентироваться на модель, предложенную американским политологом У. Розенбаумом46, который кладет в основание типологии политических культур степень консенсуса относительно основополагающих политических ценностей и правил политической "игры", то советскую политическую культуру следует идентифицировать как "интегрированную". Для нее, в отличие от полярной ей "фрагментированной" культуры, характерны высокая степень консенсуса, стабильность, сотрудничество между субъектами политического процесса и другие признаки, присущие данному типу культуры. Если же исходить из типологии, предложенной в свое время автором этих строк47, рассматриваемая культура являет собой едва ли не классический образец "этатистской" культуры как основанной на принципах государственного регулирования политической жизни при полном поглощении гражданского общества государством со всеми вытекающими отсюда последствиями. Советскую политическую культуру можно было бы охарактеризовать и как "тоталитарную" (имея в виду природу общества, которое она воплощала), "антигуманную", "консервативную". Однако самое точное ее определение - "социалистическая", ибо в ней наиболее полно отразились родовые черты социализма - не как мифического идеала, а как реального общественного строя, каким он явился на свет в Советском Союзе и еще в дюжине стран. Ныне в России происходит смена политико-культурной парадигмы. Процесс болезненный, но исторически неизбежный. За последнюю четверть века его пережили Испания, Португалия, Греция, Чили, еще раньше - Германия, Италия, Япония, Сегодня вместе с нами его переживают восточноевропейские страны. И хотя этот процесс везде имеет свои особенности, существуют и некоторые общие закономерности. Первая: длительность более или менее полного вытеснения в национальном масштабе одной политической культуры другой, что связано с выдвижением на политическую авансцену новых и постепенным уходом старых поколений - сменой, растягивающейся на десятилетия. Вторая: поэтапность процесса. Переход к иной парадигме происходит как бы методом напластования новых и вытеснения старых элементов. На протяжении всего переходного периода политическая культура социума носит смешанный характер: в рамках одной национальной общности сосуществуют старая и новая культуры, представленные различными политическими, территориальными и генерационными общностями. Эту культуру можно назвать "смешанной" еще и в том смысле, что в сознании и поведении одних и тех же индивидов и групп, равно как и в функционировании одних и тех же политических институтов, совмещаются, подчас противореча друг другу, старые и новые культурные образцы. Третья: неравномерность процесса - пространственная и временная. Это свойственно, прежде всего, странам с федеративным устройством и многонациональным населением. Так что России нужно быть готовой к тому, что какие-то регионы могут отставать в своей политико-культурной эволюции, а какие-то (прежде всего мегаполисы вроде Москвы и Санкт-Петербурга) идти впереди других. Неравномерно происходит смена культур и во времени, подстегиваемая или сдерживаемая политическими потрясениями, конфликтами и кризисными явлениями в экономической и социальной сферах. По-видимому, новая российская политическая культура будет складываться за счет четырех основных источников. Главный из них - собственная политическая практика, В стране налицо публичная политическая жизнь, в которую вовлечена значительная часть населения. Накапливается новый опыт, формируются новые традиции, на базе которых и начинают выкристаллизовываться современные политико-культурные образцы. Второй - заимствование зарубежного опыта, главным образом западноевропейского и американского. Такое заимствование, хаотичное и бессистемное, уже идет полным ходом. Причем мы больше склоняемся к опыту Соединенных Штатов. Время внесет коррективы и в этот процесс, "отбирая" шаг за шагом (как это уже бывало не раз с петровских времен) то, что подходит для России. Третий источник новой парадигмы - советское наследие, в котором нашли воплощение не только привнесенные, но и архетипические черты российской культуры и русской социальной натуры, такие как, например, коллективизм, который ни при каких условиях не может быть вытеснен индивидуализмом американского образца. Четвертый: новая политическая культура будет формироваться за счет возрождения (целенаправленного и стихийного) дореволюционной российской культуры. Это могут быть и те элементы, которые когда-то позаимствовали большевики (например, ориентация на создание сильного централизованного государства), и те, которые не были востребованы ими за ненадобностью, как, скажем, земское самоуправление. О подобной возможности писал в свое время русский философ Н. Лосский: "... В области политической культуры... императорская Россия создала ценности, которые приобретут всемирную известность тогда, когда их достаточно изучат и осознают, и прежде всего при возрождении в процессе послереволюционного развития русского государства"48. Как конкретно будет выглядеть российская политическая культура XXI века, будет ли она напоминать "гражданскую культуру", которая, по утверждению Г. Алмонда, С. Вербы и их приверженцев, господствует в США, Великобритании и других передовых демократиях, или же явит образец самобытности - сказать трудно. Многое будет зависеть от того, в каком направлении пойдет современное политическое развитие России, на какие культурные образцы будем ориентироваться, какие ценности исповедовать и как все это будет преломляться в сознании новых поколений, проходящих первичную политическую социализацию. Одно несомненно: политическая культура завтрашнего дня выковывается сегодня. Примечания 1 Almond G., Verba S. The Civic Culture. Political Attitudes and Democracy in Five Nations. Princeton, 1963. P. 498. 2 Резонно предположить, что информация о культуре, некогда пережитой и вроде бы изжитой социум, на самом деле навсегда сохраняется в закодированной форме в его исторической памяти и оказывает определенное, не всегда осознаваемое и понимаемое нами воздействие на сознание и поведение как нации в целом, так и особенно отдельных групп и индивидов. 3 Впервые этот термин был употреблен задолго до Ленина. О "политической культуре" в 1877 году писал русский историк В. Герье. Восходить же это словосочетание, как утверждают исследователи, в частности Ф. Бар-нард, к немецкому философу-просветителю XVIII века И. Гердеру. Впрочем, по поводу приоритетов (и не только терминологических) в советской литературе 70-80-х годов можно прочитать много любопытного. Вот что писал, например, один профессор в не таком уж далеком от нас 1985 году: "Начало формирования политической культуры положили К. Маркс и Ф. Энгельс (?!) - создатели научного мировоззрения рабочего класса. Рабочий класс - изначальный (?) субъект социалистической политической культуры в лице (?) марксистско-ленинского учения" (Политическая культура развитого социалистического общества. Сущность и механизм формирования. Л., 1985. С. 8.). 4 Комаров Е.Г. Политическая культура молодежи. М., 1986. С. 8. 5 Бурмистрова Т.Ю., Дмитриев О.А. Сущность и факторы формирования политической культуры трудящихся в зрелом социалистическом обществе историографический обзор) / Политическая культура развитого социалистического общества. С. 92-93. 6 Российские социологи Е. Вавилин и В. Фофанов, выделяя среди традиционных для советской литературы трактовок культуры "аксиологическую" концепцию (культура - совокупность материальных и духовных ценностей), различают два ее варианта: упомянутой выше "прогрессистский" и "бинарный", трактующий культуру как совокупность положительных и отрицательных явлений / Вавилин Е.А., Фофанов В.П. Исторический материализм и категория культуры. Новосибирск, 1983. С 17-18. 7 На этом фоне отчетливее обнаруживается справедливость суждений тех культурологов и философов, которые как, например, X. Ортега-и-Гассет, издеваясь над стремлением редуцировать культуру до отделенного от реальной жизни "духовного", "возвышенного", выводили ее, как, впрочем, и "возвышенное", из "жизненных функций". "Нет культуры без жизни, нет духовности без жизненности, в куда более земном смысле, terre a terre (приземленно, заурядно - фр.), чем хотели бы придать этому слову" Ортега-и-Гассет X. Что такое философия? М., 1991. С. 21. 8 Политическая культура развитого социалистического общества. С. 116. 9 Там же. С. 93-94. 10 Установка на такое воспитание культуры давно получила распространение в антропологии. Еще полвека назад Р. Линтон проводил различие между "реальными культурными образцами" и "идеальными культурными образцами", причем и те, и другие выступали в качестве интегральных элементов культуры (см.: Linton R. The Cultural Backgraund of Personality. N.Y., 1945). "Моральный кодекс строителя коммунизма" был элементом советской политической культуры. Но таким же полноправным ее элементом были "модели" отклонения от этого императива, т.е. игнорирование этого кодекса. 11 Нечто похожее произошло и с Г. Алмондом, и С. Вербой, задавшимися целью описать политическую культуру демократии ("гражданскую культуру"). Как верно заметил польский политолог Е. Вятр (и не он один), Алмонд и Верба "отождествляют демократию с англо-американскими политическими системами и определяют "гражданскую культуру" таким образом", что ее имперически подтверждаемой чертой является соответствие с принципами и способом функционирования англо-американской модели демократии; из-за этой этноцентрической ошибки основные выводы книги "Гражданская культура" грешат тавтологией" (Вятр Е. Социология политических отношений. М., 1979. С. 264). 12 Краткий политический словарь. М., 1983. С. 252. 13 См.: журнал "Вопросы философии". 1980. № 12. С. 13. 14 См.: журнал "Научный коммунизм". 1979. № 5. С. 57. 15 Хороший почин - публикация материалов "круглого стола" по теме "Политическая культура и реформа в СССР", проведенного в МГУ в 1991 году. См.; Вестник Московского университета. Серия социально-политических исследований. 1991. № 4. См.: также Политическая культура российского общества // Общественные науки и современность. 1994. № 3-4. 16 Tucker R.C. Political Culture and Leadership in Soviet Russia. From Lenin to Gorbachev. N.Y., 1987; см. также: Такер Р. Проблема политического лидерства в советском обществе // Общественные науки и современность. 1989, № 5. 17 White St. Political Culture and Soviet Politics. N.Y., 1979. 18 Пайпс Р. Россия при старом режиме. М., 1993. 19 Советская цивилизация придала понятиям "культура", "культурная деятельность" узкоспециализированную окраску. Когда говорят, что такой-то - "деятель культуры", это надо понимать так, что он работает в театре или в музее или развлекает в качестве массовика-затейника отдыхающих в санатории. Таким образом, культура неоправданно ограничивается сферой искусства, рекреационной деятельности и отчасти воспитания. 20 Следует в связи со сказанным уточнить, что "культура" и "культурное наследие" - это хотя и близкие, пересекающиеся, но не вполне совпадающие явления. Культурное наследие - как материальное, так и духовное - есть не что иное, как опредмеченная, овеществленная культура. Оно не участвует непосредственно в воспроизводстве общественной жизни, хотя при определенных условиях может быть распредмечено и вплетено в живую ткань человеческих отношений, в том числе политических. Сказать заранее, какие именно элементы культурного наследия обретут в тот или иной момент новую жизнь и обретут ли они ее вообще, невозможно. "Селекция" - прерогатива истории. Типичные для революционных эпох попытки "выбросить культурный хлам" могут иметь трагический исход для общества, для его культурного развития. Об этом не грех напомнить сегодня, когда вновь возникает вопрос о переоценке далекого и недавнего прошлого и питавшей его культуры. 21 Pye L. W. Political Culture // International Encyclopedia of Social Sciences. Vol. 12. P. 218. 22 Вятр Е. Социология политических отношений. С. 260-261. См. также у У. Розенбаума: "...Политическая культура - это концептуальное обозначение чувств, мыслей и поведения, которые мы замечаем или выводим, наблюдая за людьми, живущими своей повседневной гражданской жизнью" (Rosenbaum W.A. Political Culture. N.Y., 1975. P. 8). 23 Появилась и такая точка зрения: правомерно ли трактовать политическую культуру как в "широком" смысле (включая в нее проявления сознания и поведения), так и в "узком" смысле (ограничивая политическую культуру представлениями о мире политики). И то и другое, мол, правильно. Выбирай, что по душе. Стать на подобную точку зрения - это все равно, что уравнять подсистему с целостной системой, частью которой она является, или какую-то часть тела, скажем голову, с телом в целом. 24 См.: Баталов Э.Я. Политическая культура современного американского общества. М., 1990. 25 Биологический энциклопедический словарь. М., 1986. С. 126. 26 Там же. 27 Российские политологи не располагают материалами опросов общественного мнения, позволяющими проследить динамику советского политического сознания. Даже когда было разрешено проводить ограниченные опросы и реализовывать социологические проекты вроде Таганрогского (см.: Массовая информация в советском промышленном городе. Опыт комплексного социологического исследования. М., 1980), сфера политики оставалась в целом заповедной для исследования. И все же в распоряжении российского политолога имеются материалы, позволяющие реконструировать качественные параметры советской политической культуры. Это документы (часть которых стала доступной лишь недавно), характеризующие деятельность партийно-государственных учреждений и состояние массового сознания; мемуары политиков и близких к ним лиц; исследования отечественных социологов и историков вроде вышеупомянутой "Массовой информации...". Это произведения советских писателей, воспроизводящие дух эпохи (М. Шолохов, В. Маяковский, М. Горький, А. Платонов, А. Солженицын, А. Бек, В. Кочетов, А. Зиновьев и др.) Это, наконец, собственный опыт автора этих заметок, прожившего при советской власти почти шесть десятилетий. 28 Turker R. Political Culture and Leadership in Soviet Russia. N.Y., 1987. P. VII-VIII. 29 Ibid. P. 4. 30 Поскольку вопрос о соотношении политического сознания и политической культуры остается предметом дискуссий, выскажу свою позицию. С одной стороны, политическое сознание как рефлексия субъекта политического процесса относительно этого процесса и собственной роли в нем шире политической культуры, поэтому последняя фиксирует лишь устойчивые, типические образцы этого сознания. С другой стороны, политическая культура шире политического сознания, так как включает в себя наряду с последним образцы политического поведения индивидов и групп и функционирования политической системы и ее институтов, 31 Грушин Б.А. Масса как субъект исторического и социального действия // Рабочий класс и современный мир. 1984. № 5. С. 42. 32 Подробнее см.: Баталов Э.Я. Указ. соч. С. 92-95. 33 В книге "Массовая информация..." приводятся данные, характеризующие общественные ориентации населения советского среднего города. Согласно проведенным в 60-70-е годы комплексным исследованиям, большинство горожан, направлявших письма в "органы управления" и искавших личные контакты с их представителями, были озабочены отнюдь не политическими вопросами. "Объем внимания" авторов информации к различным сторонам жизни советского общества "распределялся следующим образом: проблемы производства -10% всей переданной информации, сферы обслуживания и быта - 79, проблемы управления - 8 процентов" (Указ. соч. С. 401). 34 Иван Ильин, один из самых глубоких мыслителей русского зарубежья, так писал об исторических основаниях этой психологии и ее практических следствиях: "Дисциплина хороша лишь в меру. Русь велика и равнинна. Надо бежать вдаль, искать "свободной" жизни и устраиваться по-новому. И в течение всей русской истории Холопий Приказ должен был работать не покладая рук. Люди сбрасывали государственное тягло: "постылое тягло на мир полегло"... И уходили "на волю", в степи и леса" (Ильин И.А. Собр. соч. Т. 2. Кн. II. М., 1993. С. 95. Курсив автора - Э.Б.). 35 Баткин Л. Сон разума. "Осмыслить культ Сталина" М., 1989. С. 10. Сам Баткин ссылается на работу В. Живова и Б. Успенского "Царь и Бог. Семиотические аспекты сакрализации монарха в России" (см.: Языки культуры и проблемы переводимости. М., 1987). 36 В "Толковом словаре русского языка" Д. Ушакова, изданном в 1935 году, "гражданин" истолковывается как "сознательный член общества, человек, подчиняющий свои личные интересы общественными" (Т. l. M. 1935.C.613.) 37 Ильин И. Наши задачи. Т. 1. М., 1992. С. 28. 38 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 20. С. 189. 39 "Если индивид может оказывать такое влияние (речь идет о влиянии на элиты, принимающие политические решения - Э.Б.), мы будем рассматривать его как политически компетентного; если же он полагает, что может оказывать такое влияние, он будет субъективно компетентным (Almond G., Verba S. The Civic Culture. Princeton, 1963. P. 181. Курсив автора. - Э.Б.). 40 Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. Спб., 1994. С. 6. 41 Есть мнение! Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 100. 42 Согласно ряду исследований, в 60-70-х годах, когда США переживали подъем массовых движений, в "массовых уличных демонстрациях" принимали участие 3%, в "бунтах" - 2, в "митингах протеста" - 6, "отказывались повиноваться несправедливым законам" - 16, "резко протестовали, если правительство делало что-либо нравственно порочное", 26% граждан (см.: Milbrath L. Political Participation // The Handbook of Political Behaviour. Vol. 4. N.Y., 1981. P. 207). В обычных условиях эти показатели еще ниже. 43 Лихачев Д. О национальном характере русских // Вопросы философии. 1990.№4.С.5. 44 Исключение составлял, пожалуй, лишь ЦК КПСС, в который входили многие руководители республиканских и областных комитетов и который в силу этого обстоятельства имел какие-то рычаги воздействия на Политбюро, Секретариат ЦК и Генсека. 45 Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 8. 46 См. Rosenbaum W. Political Culture. N.Y., 1975. 47 См.: Баталов Э.Я. Массовое политическое сознание современного американского общества: методология исследования // Общественные науки. 1981. № 3; его же: Политическая культура: понятия и феномен // Политика: проблемы теории и практики. Выпуск VII. Ч. II. М., 1990. 48 Лосский Н. История русской философии. М., 1991. С. 4. В ПОИСКАХ НОВЫХ КОНЦЕПЦИЙ Опубликовано: Хорос В.Г. Русская история в сравнительном освещении. М.: Аспект Пресс, 1994. С. 5-19. В.Г. Хорос МОДЕРНИЗАЦИЯ КАК ОБЩЕМИРОВОЙ ПРОЦЕСС Два измерения национальной истории. Историю какой-либо страны или народа можно изучать двояко: - как процессы, свойственные именно данному обществу, - и в мировом контексте, на фоне других обществ и регионов. Всякая национальная история индивидуальна и неповторима. Она обладает определенными внутренними закономерностями, которые проистекают из своеобразия природных условий, того или иного стечения обстоятельств (особенно на начальном этапе, во многом определяющем последующее развитие), из сложившихся культурных традиций. Но ни один народ не существует изолированно. Он соседствует с другими народами, испытывает на себе различные внешние влияния, взаимодействует с мировым сообществом. Наконец, природа человека едина, и отсюда - общие черты в истории разных народов, возможность сравнения характеров и результатов их эволюции. Поэтому в освещении национальной истории равно необходимы оба подхода - внутренний и внешний. Они, по сути, дополняют друг друга, ибо особенное можно выявить лишь на фоне общего, и наоборот, общее познается при сопоставлении конкретных случаев. Правда, специалисты по истории своих стран в большинстве тяготеют к внутреннему подходу. Это относится и к исторической литературе в России, которая существует как минимум уже три столетия. Многие российские историки, в том числе такие, как Н.М. Карамзин, С.М. Соловьев, В.О. Ключевский, создавали свои труды, исходя из "особости" России. Это выразил поэт Федор Тютчев: Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить. У ней особенная стать. В Россию можно только верить. Были, конечно, исключения - например, многотомный труд Н.А. Рожкова, где систематически проводилось сравнение российской истории с западноевропейской. Однако этот анализ оказался не слишком удачным, поскольку критерии сравнения оказались узкоэкономическими. В советский период, когда в обществе и в науке господствовала интернациональная по духу доктрина марксизма, положение, казалось, должно было измениться. Но теория общественно-экономических формаций слишком схематизировала мировую историю, что затрудняло также выявление подлинной специфики национальной истории. Кроме того, марксистский исторический материализм предписывал жестко противопоставлять социализм как "высшую стадию" предшествующей истории, в том числе собственной, отечественной. Все это искажало реальную историческую перспективу. Сегодня в истории России дополнение внутреннего подхода общемировым важно не только в научном, академическом плане. Русскому человеку важно осознать, что Россия - вовсе не изгой в мировом сообществе, что другие народы в свое время преодолевали примерно те же трудности развития. Подключение России к магистральному пути общечеловеческого прогресса отнюдь не заказано. Соответственно, и опыт России, соединяющей в себе различные элементы Запада и Востока, имеет всемирное значение. Что касается того мирового фона, на котором должна "смотреться" российская история, то нам представляется, что это может быть процесс, который обозначается понятием модернизации. Теория модернизации известна в международной научной литературе (преимущественно американской) с 50 - 60-х годов нашего века (С. Липсет, Э. Шилз, Д. Эптер, Ш. Эйзенштадт и др.). В последующие десятилетия ее концепции не раз видоизменялись и уточнялись. Но многие положения теории модернизации прочно вошли в мировое обществоведение, в том числе в историческую науку. Понятие модернизации. В широком смысле слова модернизация - это переход от традиционного общества к современному, от аграрного к индустриальному. Это длительный исторический период - примерно с XVI в. по настоящее время, причем во многих странах он еще не завершен. По своему значению для истории человечества модернизационный сдвиг сопоставим с эпохой неолитических революций, сменой собирательства и пастушества земледелием. Традиционное общество в древности и средневековье было основано на простом воспроизводстве, ремесленных технологиях, общинно-корпоративистских ценностях, почтении к авторитету и возрасту, ориентации на прошлое и его повторение. Оно являло собой как бы "самоподдерживающуюся неизменность". Конечно, и в нем имели место изменения, но они происходили по большей части спонтанно, не вытекая из сознательных целей людей. Современное индустриальное общество, наоборот, можно определить как "самоподдерживающуюся изменяемость". Человек в нем не только готов воспринимать постоянные сдвиги в технологии, стандартах потребления, правовых нормах и ценностных ориентациях, но способен инициировать их. Возникает качественно иной тип общества, хотя вместе с тем он несет с собой и новые проблемы. Модернизация - это комплексный процесс. Она захватывает все сферы общества - экономику, социальную жизнь, политику, право, культуру. Изменения в этих областях тесно связаны между собой и "взаимоподталкивают" друг друга. Например, быстрый экономический рост, технический прогресс предполагают соответствующее изменение культурных установок, реформы политических структур, законодательства. И наоборот, если скажем, хозяйственные сдвиги не сопровождаются политической демократизацией, а введение новых законов противоречит сложившимся представлениям в обществе, то развитие наталкивается на препятствия, модернизация оказывается лишь частичной, неполной. Как проявляется модернизация в различных областях общественной жизни? В экономике она означает существенное повышение производительности труда в сельском хозяйстве, индустриализацию, развитие транспорта и коммуникаций, создание национального воспроизводственного хозяйственного комплекса, расширяющееся участие в мировом хозяйстве. Развитие осуществляется через реализацию принципов и структур рыночной экономики, а также научно-технический прогресс, нарастающее приложение достижений науки к практике в форме технологии. В социальной сфере модернизация несет с собой беспрецедентный по сравнению с обществами традиционного типа рост социальной мобильности, дифференциацию социальных групп, в том числе на профессиональной основе. Рост городов приводит к значительному сокращению доли крестьянства и сельского населения, появлению буржуазии, промышленного пролетариата, средних слоев. При этом постепенно обозначается тенденция к сравнительному сближению доходов различных групп (при росте их потребления), что в системе рыночного хозяйства становится ведущим стимулом прогресса производства. Этому помогает также развертывание системы массового образования, медицинского обслуживания и социального обеспечения. Политическая модернизация состоит, во-первых, в значительном расширении функций государства. Если в традиционном обществе последнее ведало в основном военным делом, поддержанием порядка, организацией общественных работ и сбором налогов, то в модернизирующемся обществе государство осуществляет также экономическую политику, перераспределяет ресурсы на цели развития, создает сеть различных социальных и информационных служб. Во-вторых, политическая модернизация означает глубокое реформирование прежних властных структур - насильственным или мирным путем. Политические лидеры начинают признаваться таковыми не на основе их наследственного иерархического положения, а оцениваются по их собственным заслугам - реальным или приписываемым. Происходит разделение властей на законодательную, исполнительную и судебную, относительно автономные по отношению друг к другу. Рационально разграничиваются функции центральной и местной власти, последняя наделяется правами самоуправления. Короче, постепенно складывается демократическая система управления, хотя для многих стран путь к ней был далеко не прямым и пролегал через различные формы политического авторитаризма. Политическая демократия - это не просто определенная субординация властных структур, система сдержек и противовесов, многопартийность, рационализация бюрократических институтов и соответствующие правила политического поведения. Это еще - специфический "общественный договор" между государством и народом. Принимается законодательство, которое не только закрепляет демократические процедуры публичной власти, но и гарантирует права человека, собственность, предпринимательскую деятельность и т.д. против любого государства, даже самого демократического. Как необходимая предпосылка для этого складывается гражданское общество - широкий комплекс самодеятельных объединений граждан, через которые массы населения выражают свои интересы, формируют общественное мнение, влияют на политические структуры, защищают свои права. В сфере культуры модернизация приводит к значительной трансформации традиционных ценностей. Возникают новые потребности - материальные и духовные. Внутри традиционных общин или корпораций "прорастает" личность, которая все более автономизируется. В своем поведении человек начинает ориентироваться на собственные личные достижения, хочет самостоятельности, материального достатка и независимости. В обществе происходит секуляризация, отделение церкви от государства. Религия перестает быть единственным мировоззренческим ориентиром, возрастает роль научного понимания окружающей действительности. Модернизированное или близкое к таковому общество достигает жизненных стандартов совершенно иного уровня по сравнению с традиционным. На душу населения в нем производится в десятки раз больше. Доля индустриального сектора в народном хозяйстве достигает 70% и более против 5-8% в традиционном обществе, налоги формируют от четверти до половины валового национального продукта (5%); на инвестиции расходуется от 1/6 до 1/4 валового национального продукта (1 - 2%). Разница в доходах высших и низших групп не превышает 5 - 6:1, в то время как в традиционных обществах она составляет 15-20:1. Продолжительность жизни достигает 70 - 75 лет (против 25 - 50). Аналогичны другие показатели - охват населения средним (80 -100%) и высшим (более 30%) образованием, медицинским обслуживанием, средствами массовой коммуникации и т.п., которые несоизмеримы с соответствующими показателями доиндустриальных обществ. Это сопоставление относится к периоду 50 - 60-х годов нашего века. С тех пор нормы жизни развитых стран возросли. Во многом процесс мировой модернизации соответствует тому типу исторической эволюции, которую принято обозначать как становление капитализма, буржуазной формации, причем в ее западных формах. Но все же эти два понятия - модернизация и капитализм - совпадают не полностью. Модернизация в незападных странах и регионах (например, в Японии) привела к такому типу общества, который по многим чертам отличается от западного. Кроме того, в ряде стран пытались осуществить модернизацию на путях социализма. И хотя эта попытка привела к противоречивым результатам и кризисным явлениям, все же нет оснований не рассматривать социализм как альтернативный вариант модернизации. Процесс модернизации проходит различные фазы. Обычно различают такие стадии, как осознание цели, консолидация модернизаторски настроенной элиты, период трансформации и, наконец, интеграция общества на новой основе (С. Блэк). Иногда это разграничение проще: период ограниченной модернизации и затем ее распространение на все общество (Ш. Эйзенштадт). Выделяют также раннеиндустриальную, позднеиндустриальную и, наконец, постиндустриальную фазы. Правда, последняя фактически выходит за рамки модернизации, поскольку в постиндустриальном обществе начинают формироваться качественно новые черты: информационная революция, индивидуализация потребления, приоритет духовных стимулов над материальными, рост творческих функций в сфере труда. Нынешние развитые страны находятся в начале этой фазы. Эшелоны модернизации. Модернизация проходила неравномерно как в мировом пространстве, так и в историческом времени. Инициатором, первым эшелоном ее стал регион Запада. Внутри него, конечно, можно выделить разновидности, отражающие особенности конкретной страны или группы стран, а также отличающиеся сроками развертывания модернизации (Англия, континентальная Западная Европа, США, переселенческие колонии типа Австралии или Канады). Но все они были связаны геополитическим и историко-культурным единством, что привело примерно к одному и тому же типу индустриального общества. Что отличает первый эшелон модернизации? Прежде всего - длительное, постепенное становление новых общественных институтов, элементов буржуазной формации. Первичные формы капиталистического предприятия (мануфактуры, раздача сырья на дом) появляются уже в XIV - XV вв. В XV в. возникают первые торговые биржи (Венеция, Флоренция). В начале XVII в. возникают акционерные компании (Англия, Нидерланды). Короче, зарождается, "опробывается" и прогрессирует механизм капиталистического производства и обмена. Сначала возникают его отдельные звенья, затем между ними происходят контакты, "замыкания", что приводит в движение всю цепь хозяйственной жизни. При этом в большинстве европейских стран - Голландии, Англии, позднее Германии и др. - аграрная революция предшествует промышленной. Такая последовательность оптимальна, поскольку сельскохозяйственный прогресс обеспечивает необходимую сырьевую базу и приток рабочей силы для индустриализирующегося города. Аналогичным образом накапливались социальные факторы буржуазного развития - классовое и профессиональное расслоение в обществе, сближение торгового и промышленного предпринимательства, рост третьего сословия. В период революции XVII в. в Англии палата общин по сумме ее доходов была в три раза богаче палаты лордов. Во Франции третье сословие стало огромной силой задолго до революции 1789 г. - это его кредиторы держали в тисках долгов придворных и самого короля, поставляли в правящие структуры большинство администраторов, а умами управляли сын нотариуса Вольтер, сыновья часовщиков Руссо и Бомарше, приемный сын стекольщика д'Аламбер. Одновременно росло число лиц наемного труда. В Англии еще за век до промышленной революции рабочие и батраки составляли более пятой части населения. Ту же постепенность мы наблюдаем в накоплении политических предпосылок буржуазного развития. Без малого пять столетий, начиная с Великой хартии вольностей 1215г., идет в Англии борьба представительных учреждений с королевской властью. От формулирования основных принципов буржуазной демократии (конец XVII в.) до введения всеобщего избирательного права, становление основных политических партий, свободы печати в Англии прошло полтора - два века. Чрезвычайно долго, начиная еще с глубокого средневековья, создавались идейно-культурные предпосылки модернизации в европейских обществах. Уже в XVI в. во Франции во многих городах и даже деревнях были достаточно распространены школы, где дети, причем из бедных семей зачастую бесплатно, учились чтению, письму, счету и началам латинской грамматики. В Англии XVI в. историки фиксируют от 300 до 400 средних школ. В начале XVIII в. в Пруссии издается указ об обязательном начальном образовании. С XII по XV в. в Европе возникли десятки университетов, обладавших правами самоуправления и немалым влиянием. С точки зрения культурных предпосылок модернизации огромное значение имели два процесса. Возрождение приспособило наследие античности к потребностям новой эпохи, выдвинуло идеалы гуманизма и человеческого достоинства. Реформация обосновала принцип автономии личности религиозными аргументами, причем, в отличие от элитарной культуры Возрождения, овладела массовым сознанием. Реформация отстаивала прежде всего религиозную эмансипацию человека (индивид в своем общении с Богом не нуждается в посредничестве папской церкви, учили протестантские лидеры), но затем эта тенденция логически была распространена на другие сферы человеческой жизни - политику, право, хозяйство. Не случайно протестанты возглавили первые буржуазные революции в Европе (в Голландии и Англии), а протестантские общины с их началами выборности и самоуправления во многом способствовали укреплению институтов буржуазной демократии. Не менее значительным был вклад Реформации в дело образования. Лютер не только перевел Библию на немецкий язык, но и стал автором первой национальной азбуки, организатором народных библиотек. Затем по инициативе протестантов в Европе стали возникать гимназии. Как доказал выдающийся социолог М. Вебер, "протестантская этика" стимулировала буржуазное предпринимательство. Дело было не только в религиозном поощрении мирской активности и приобретательства. Протестантизм помог европейскому обществу преодолеть трудный рубеж, когда возникшие было зачатки раннего бюргерского капитализма (в Северной Италии и Германии XV - XVI вв.) были поглощены феодальной системой, приобрели черты паразитического стяжательства (ростовщичество, феодальные банки, грабеж конквистадоров и пр.). В противовес этому Лютер и другие деятели Реформации настаивают на том, что накопление и предпринимательство должны опираться на совесть, умеренность и прилежание. Позднее, развивая эту тему, идеологи подымающегося капитализма Д. Дефо, В. Франклин и другие стали призывать добывать деньги "честным путем". И эта пропаганда была услышана. Спустя век Давид Рикардо формулирует свой тезис, ставший классическим постулатом буржуазной политической экономии: "во всех делах люди всегда руководствуются собственными интересами". Этот тезис отражал реальный процесс формирования так называемого "экономического человека" - рациональной, трудолюбивой, предприимчивой и дисциплинированной личности, умеющей и осознавать, и отстаивать "свои интересы". Мы видим, что модернизация, становление буржуазных отношений в европейском регионе характеризуется более или менее одновременным вызреванием всего комплекса формационных предпосылок. Этот процесс облегчался географическим, экономическим и культурным единством европейских стран и народов. История Запада полна примеров взаимного влияния европейских обществ друг на друга в области хозяйства, политики, идей. Так, в XVI - XVII вв. из Голландии в Англию шла эмиграция ремесленников и купцов; идеи Французской революции расходились по всей Европе и т.д. Европейская модернизация протекала более или менее органично. Новые общественные институты и идеи обладали преемственностью, вырастали из традиционных отношений. Этому способствовали особенности традиционного (феодального) общества в Европе: сравнительная мягкость феодальных пут, раннее разложение феодального землевладения и переход к денежной форме ренты, развитие частной собственности. Можно указать и на корпоративно-дробный характер социальных и политических структур феодального общества в Европе, приведший к соперничеству интересов различных групп (королевской власти, церкви, феодалов, бюргеров, крестьян, городского плебса), что способствовало в последующем утверждение буржуазно-демократического плюрализма. Точно так же из средневекового суда, в котором приговор подсудимому выносился "пэрами", т.е. людьми, равными по своему общественному положению, вырастает суд присяжных. То же самое относится к идейно-культурному традиционному наследию. Можно указать на принципы римского права, идею личности, заложенную в христианской религии и поднятую на щит протестантизмом, традиции городской демократии, уходящие корнями еще во времена античного полиса, рационалистические тенденции средневековой схоластики, проложившие дорогу логике и научному знанию, и многое подобное. Это, разумеется, не означает, что буржуазная модернизация в Европе шла плавно и бескризисно. Напротив, она двигалась скорее методом "проб и ошибок" - через многочисленные осложнения, революционные взрывы и крайности, экономические замедления, разрушительные войны, периодические наступления реакции, уничтожавшие плоды предшествующих усилий. Но здесь-то и помогла длительность, постепенность процесса, которому было "отпущено" с избытком исторического времени; его органичность, в силу чего факторы, порождавшие буржуазную эволюцию, воспроизводились снова и снова; социокультурное единство и взаимосвязанность европейских обществ, в силу чего та или другая отставшая страна могла усваивать достижения стран, вырвавшихся вперед. Помимо этого можно указать на такой мощный импульс первоначального накопления капитала в Европе, как колониальные захваты. Однако при всей его значимости этот фактор все же был дополнительным. Накопление капиталов происходило не только вовне, но и изнутри - из прибылей межевропейской торговли, ростовщичества, аккумуляции земельной ренты и развития мануфактур. Имело значение не только само по себе богатство, добытое в колониях, а его капиталистическая утилизация, что стало возможным лишь при сравнительно развитых буржуазных формах производства и обмена. В противном случае награбленные сокровища лишь увеличивали потребление феодальной знати (Испания). Таков, вкратце, характер модернизационного процесса в первом эшелоне. В остальных странах и регионах модернизация проходит с запозданием и обладает существенными особенностями по сравнению с первым эшелоном. Дело не только в сдвинутых на столетия сроках развертывания модернизации, но и в меньшей степени ее органичности. Импульс развития в значительной мере исходит извне - от мирового "центра", ушедшего вперед Запада, который выступает не только в качестве примера, но и угрозы для отставших стран. Правда, общество, где совершается запоздалая модернизация, может использовать уже имеющиеся, готовые достижения более развитых стран. Но проблема заключается в том, чтобы приспособить местные традиционные структуры и ценности к овладению этими достижениями - причем в короткий исторический отрезок времени, занимающий, по сравнению с веками европейской эволюции, жизнь всего трех-четырех, а иногда даже одного-двух поколений. Среди обществ запоздалой модернизации можно выделить второй эшелон - крупные страны, осуществлявшие модернизацию и капиталистическое развитие на независимой национальной основе (Россия, Япония, Турция, некоторые восточно-европейские государства). Это - "полупериферия", если использовать термин миросистемной теории И. Валлерстайна. Ее модернизационный старт начинается на более позднем историческом рубеже - примерно от начала XVIII до середины XIX в. Второй эшелон имеет немало отличий от первого. Мануфактурный период значительно сокращен, индустриальный рывок практически начинается сразу с фабрики, с машинного производства. Такие источники первоначального накопления, как внешняя торговля и эксплуатация колоний, ограничены. Более того, первый эшелон затрудняет проникновение второго на внешние рынки. Приходится изыскивать другие источники накопления (например, такие, как усиленное налоговое обложение), а также внешние и внутренние займы, что приводит к ужесточению эксплуатации трудящегося населения. В странах второго эшелона, конечно, складывались самостоятельные внутренние предпосылки модернизации - такие, как рост товарно-денежных отношений, развитие купеческого капитала и другие. Но, во-первых, эти предпосылки были выражены гораздо слабее, чем в первом эшелоне, - особенно политические, правовые и культурные. Во-вторых, ликвидировать отсталость приходилось за значительно более короткий отрезок времени. Буржуазная модернизация второго эшелона диктовалась прежде всего необходимостью противостоять растущей экспансии Запада. Играли также роль политические амбиции, стремление правящих слоев государств второго эшелона достичь потребительских стандартов развитых стран. Отсюда форсированный характер модернизации, что создавало различные диспропорции в экономическом и общественном развитии: отставание аграрной сферы от индустриальной, расслоение в доходах, различные противоречия и конфликты в обществе. Еще одна особенность процесса модернизации во втором эшелоне - повышенная роль государства. Стадия классической свободной конкуренции здесь как бы пропускалась, ее место занимал своеобразный "государственный капитализм", активное насаждение "сверху" крупной промышленности, банковских учреждений, строительство железных дорог. Однако при этом роль государства оказывалась двойственной. Давая толчок освоению технико-организационных форм более развитых стран, оно одновременно нередко консервировало традиционные политические институты, тормозило процесс демократизации и становления гражданского общества. Поэтому в странах второго эшелона политическая модернизация зависела от двух факторов. Во-первых, от эффективной экономической и социальной политики "верхов", от их умения в той или иной мере амортизировать социальные конфликты и уступать требованиям времени. Во-вторых, от революционного движения "снизу", которое было направлено на модернизацию политических институтов. Наконец, большое значение имела способность национальной традиционной культуры приспособиться в весьма короткий срок к процессу изменений. Речь идет не только об усвоении новых ценностей и переосмыслению прежних (например, религиозных), что осуществляет прежде всего образованная элита, но и о социально-психологической перестройке массового сознания. Здесь решающую роль приобретал уровень традиционной культуры, степень ее зрелости, то есть, прежде всего, сплоченность общества вокруг общенациональных символов. Немалое значение имела также связь между культурной элитой и остальным населением. Как бы то ни было, модернизация в странах второго эшелона проходила трудно и противоречиво, в условиях больших социальных антагонизмов, нежели в странах "центра". Этим во многом объясняется то обстоятельство, что именно во втором эшелоне впервые в истории наряду с буржуазным типом модернизации возникает альтернативный, социалистический путь (Россия). Наконец, третий эшелон модернизации - развивающиеся страны Азии, Африки и Латинской Америки, где начало процесса перехода от традиционного общества к современному еще более сдвинуто во времени - примерно от середины XIX до середины XX в. Страны третьего эшелона относятся к мировой "периферии", которая изначально интегрировалась в общемировой процесс модернизации через систему колониализма и зависимости в качестве сырьевого придатка к "центру". Разделяя со вторым эшелоном ряд черт запоздалого развития, страны третьего мира обладают вместе с тем большой спецификой. Важной особенностью является то обстоятельство, что модернизация здесь осуществляется в эпоху обнаружения и быстрого обострения глобальных проблем. Демографический, экологический и продовольственный кризисы становятся для молодых государств объективными ограничителями развития. Во-вторых, страны "центра" уже входят в постиндустриальную фазу, что увеличивает разрыв в развитии между ними и периферийными странами, усложняет задачи модернизации в отставших обществах. Правда, как показывает пример некоторых стран Восточной Азии, эти задачи все же не являются невыполнимыми. Кроме того, в третьем эшелоне поиск альтернативных, социалистических путей модернизации становится более распространенным (Китай, Куба, Вьетнам и др.), отчасти под влиянием социалистической модели в бывшем СССР. Однако кризис советской системы приводит к аналогичным кризисным явлениям в социалистических режимах третьего мира. В третьем эшелоне процесс модернизации привел к различным результатам. Так называемые новые индустриальные страны (Тайвань, Южная Корея, Сингапур, а вслед за ними Индонезия, Таиланд, Малайзия и др.) вырвались или вырываются из "периферии" в "полупериферию", а некоторые из них по отдельным показателям даже приближаются к "центру". Другая группа стран по-прежнему принадлежит к "третьему миру" с характерными структурными дисбалансами в экономике и социальными контрастами (Индия, ряд арабских и латиноамериканских стран). Наконец, существует несколько десятков так называемых наименее развитых стран (преимущественно африканских), которые находятся в состоянии стагнации и даже деградации. Применительно к ним трудно говорить о каких-либо заметных достижениях модернизации. Ловушки модернизации. Модернизация и прогресс. История показывает, особенно на примере стран запоздалого развития, что модернизация - это движение вперед, которое может стимулировать острые общественные противоречия, напряжения и конфликты. На пути модернизации встают различные опасности и ловушки. Они, как правило, выражаются в расколе общества между модернизаторски настроенными и традиционалистски ориентированными слоями населения, а также принимают различные формы в тех или иных областях общественной жизни. Например, в экономике сектор развитого, современного производства может оказаться оторванным от остальных сфер народного хозяйства. В социальном плане нередко серьезными препятствиями оказываются значительные различия в доходах. Наблюдаются диспропорции в развитии города и деревни. В политике крайностями являются как технократизм, игнорирующий социальные нужды людей, так и популизм, приносящий в жертву социальной демагогии эффективность экономического развития. В культурной сфере опасность заключается не только в сопротивлении переменам со стороны массового традиционалистского сознания, но и в элитарной отгороженности образованного меньшинства от широких слоев населения, которые третируются как "отсталые". Все эти диспропорции и противоречия, порожденные частичной, ограниченной модернизацией, способны затормозить и даже повернуть вспять весь процесс. Поэтому история модернизации знает периодические срывы, застойные периоды и попятные тенденции - в России в начале XX в., в Японии в 30 - 40-е годы нашего века, в Иране в конце 70-х - начале 80-х годов и других странах. Противоречия и общественные конфликты процесса модернизации, естественно, проявлялись наиболее остро в регионах запоздалого развития. Но и в первом эшелоне они были достаточно серьезны. Можно указать, например, на эпоху промышленной революции в Англии, красноречиво описанной Марксом в "Капитале". В погоне за прибылью предприниматели раннекапиталистического периода нещадно эксплуатировали труд рабочего, удлиняли рабочий день до 14-15 часов, использовали труд малолетних детей. Только возникшее в ответ рабочее и социалистическое движение заставило фабрикантов умерить свои аппетиты и ввести нормальное трудовое законодательство. Не менее драматической была ситуация "Великой депрессии" в США и других развитых странах в конце 20-х - начале 30-х годов. Глубинной причиной кризиса явилась опять-таки непомерная алчность крупных промышленных корпораций и банков, в результате чего доходы трудящихся намного отставали от цен, что привело не только к обеднению массы населения, но и в конце концов к грандиозному экономическому кризису. Только активное вмешательство государства и переориентация экономической политики на концепцию "государства благосостояния" помогли выровнять положение. Громадной ловушкой для модернизации в XX в. стал тоталитаризм. Он явился порождением еще относительно незрелой индустриальной цивилизации. Индустриализации "угля и стали", массового стандартизированного производства. Тогда возник соблазн использования невиданных ранее технических средств для всеохватывающего контроля над обществом. На этой почве выросли монополизм в экономике и империализм в политике, что привело к мировым войнам, революциям и появлению тоталитарных режимов, как "черных", фашистских, так и "красных", социалистических. Эти опасные тенденции в конечном счете были преодолены, хотя и нелегко. Для этого потребовалось насильственное уничтожение тоталитарных режимов (в Германии, Италии, Японии и др.), самоисчерпание тоталитарных структур в социалистических странах, отход от колониальной политики и борьба с монополизмом в странах Запада. Несет ли модернизация с собой прогресс? Равнозначны ли эти два понятия? В XX в. слово "прогресс" произносится многими с гораздо меньшим энтузиазмом, нежели в XIX столетии. Нередко это понятие вообще отрицается. И тому, конечно, есть причины. События нашего времени показали, что научно-технические открытия, новые технологии не только не предотвращают общественные конфликты или разрушительные войны, но нередко даже стимулируют их. Справедливые законы и демократические институты оказываются хрупкими. Революционные лозунги, грандиозные обещания процветания, равенства и свободы оборачиваются диктатурами худшего сорта. Контрасты в уровне жизни как внутри обществ, так и между различными народами существуют до сих пор. Уже четверть века не утихает спор между так называемыми алармистами и оптимистами. Первые указывают на глобальные проблемы, на кризис бесконечного и бездумного индустриального роста, истощающего невосполнимые материальные ресурсы планеты, приводящего к деградации окружающей среды и человеческой природы. Если не остановить темпы роста, не ограничить человеческие потребности, говорят они, катастрофа неминуема. Оптимисты в ответ либо оспаривают анализ алармистов, либо считают, что опасность не так уж страшна и человечество с ней справится. Историк имеет дело главным образом с прошлым. В настоящем и будущем ему ориентироваться труднее, хотя критерии своих суждений о прошлом он черпает именно из той эпохи, в которой живет. Но знание прошлого дает ему некоторую ретроспективу, масштаб, стремление к объективности. С исторической точки зрения нет оснований отрицать прогресс, который в конечном счете принесла модернизация, несмотря на все издержки на этом пути, - грандиозный рост научного знания, новых технологий, информационных и социальных служб. Для большинства населения в развитых странах материальные проблемы практически решены. Но все эти достижения имеют свою оборотную сторону, особенно в сфере духовной. Культ потребительства приобрел гипертрофированный характер. Даже имея немалый доход, большая масса людей в модернизированных обществах обречена на каждодневный изматывающий нетворческий труд, на жизнь в "городах-спальнях" (куда приезжают только переночевать), на доступ лишь к эрзац-культуре (примитивные фильмы, детективы и пр.). Но о такой судьбе мечтают многие миллионы бедняков из стран мировой "периферии", которые далеко отстали от развитых обществ. Несколько веков мировой модернизации показали, что материальный, научно-технический прогресс намного обгоняет прогресс нравственный. А сейчас и экономический рост действительно начинает упираться в экологический тупик. Однако модернизация создает открытое общество, где растут контакты между людьми, обратные связи между теми, кто принимает решения, и теми, кто выражает общественное мнение. Безусловно, решая одни проблемы, модернизация порождает другие, но одновременно вырабатывается механизм решения последних. Например, столкнувшись с проблемой окружающей среды, научно-техническая революция переориентируется, переходит к созданию новых, более чистых технологий. Конечно, можно вообще отвергнуть прогресс науки и техники на том основании, что он поощряет ненужное потребление, приводит к появлению колоссальных средств разрушения и т.п. Но поступать так - значит отказать человеку в праве на поиск, на развитие знания. Таким образом, ни прогресс, ни модернизация не есть нечто линейно восходящее. Приобретения неизбежно сопровождаются здесь потерями, движения вперед - откатами назад. Что ж, человек в своей эволюции бредет на ощупь. Таков естественный путь Истории. А.Ю. Мельвиль ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ТРАНЗИТЫ, ТРАНЗИТОЛОГИЧЕСКИЕ ТЕОРИИ И ПОСТКОММУНИСТИЧЕСКАЯ РОССИЯ В адрес современной социальной теории в последнее время нередко звучат два обвинения: одно - что едва ли не самое масштабное и драматическое событие современности - крах коммунизма - застало ее врасплох; второе - что важнейший для понимания современной общественной динамики феномен посткоммунизма все еще не получил достаточного теоретического осмысления. Если первое обвинение по крайней мере отчасти справедливо, то второе в меньшей степени и в силу разных причин может считаться окончательным обвинительным вердиктом. Действительно, на сегодняшний день в методологическом арсенале исследователей нет интегративной теории, которая могла бы описать и объяснить все многообразие новых и разнородных социальных, экономических, политических, идеологических и психологических явлений, возникших на руинах коммунизма. Вместе с тем, в последнее десятилетие в социальной и политической литературе проявились различные исследовательские подходы к посткоммунизму, вскрывающие его различные и вполне реальные сущностные черты и стороны. С одной стороны, это попытки концептуализации посткоммунизма в общем русле различных так называемых транзитологических теорий, авторы которых занимаются выявлением общей логики переходов от авторитаризма к демократии, происходивших в разных странах мира в последние два десятилетия1. С этой точки зрения, горбачевская перестройка, распад СССР и крах коммунизма, последующие преобразования в посткоммунистической России и бывших социалистических странах могут быть поняты как звенья одного глобального процесса - "всемирной демократической революции"2. С другой стороны, в последние годы получило распространение и другое понимание посткоммунизма - как настолько специфического (по исходным условиям, стоящим задачам, действующим политическим акторам и др.) явления, что нет никаких оснований сравнивать его с поставторитарными демократизациями, характерными для Южной Европы и Латинской Америки3. В русле этого подхода - и понимание посткоммунизма как "мирной революции"4, по своей глубине и по масштабности не только политических, но и социоэкономических задач несравнимой с изменениями лишь преимущественно политических режимов при переходах от правого авторитаризма к демократии. Современный посткоммунизм и в самом деле многомерен - и именно поэтому разные его стороны и измерения могут быть описаны в рамках разных теоретических моделей. Это и демократизация политической системы, и ее трансформация с сохранением многих традиционных черт, и переход от командной экономики к рыночной, и составной элемент глобальной демократической волны, и распад империи, и национальное самоопределение, и становление новых государственностей и национальных идентичностей, и многое другое. В этих своих аспектах посткоммунизм одновременно принадлежит разным, хотя и взаимно пересекающимся типам и разновидностям явлений и процессов. И именно в этом смысле он может быть концептуализирован в разных теоретических моделях. Что же касается общей интегративной теории посткоммунизма, то по всей видимости, время для нее еще не пришло - в том числе и потому, что само становление посткоммунизма еще не завершилось, посткоммунистическое развитие еще продолжается и не получило сколько-нибудь завершенных, откристаллизованных форм выражения (по сути дела эта содержательная неопределенность и отражена в самом термине "посткоммунизм"). В этой связи, как представляется, возникает ряд вопросов, имеющих теоретико-методологическое значение и особенно важных для той отрасли сравнительной политологии, которая занимается посткоммунизмом: Во-первых, есть ли достаточные основания для того, чтобы конкретные и каждый раз индивидуальные случаи переходов от недемократического правления в направлении к относительно большей демократии в разных странах и регионах (в том числе и в России), растянувшиеся на более чем два десятилетия и включающие в себя также много неудачных попыток, причислять к одной демократической волне? Во-вторых, какие факторы оказывают наибольшее влияние на исход демократизации - структурные, т. е. социально-экономические и культурно-ценностные предпосылки и условия, способствующие или препятствующие становлению и закреплению демократических институтов и норм, или же процедурные, т.е. особенности и последовательности конкретных решений и действий, осуществляемых достаточно ограниченным кругом инициаторов и непосредственных участников процесса демократизации? В-третьих, можно ли рассматривать процессы посткоммунистической трансформации (в России и в других новых независимых государствах) в общем теоретико-методологическом контексте поставторитарной демократизации нынешней волны или же феномен посткоммунизма и в самом деле настолько специфичен, что проведение каких-либо параллелей здесь просто неуместно? В-четвертых, возможен ли хотя бы предварительный теоретический синтез существующих сегодня различных исследовательских подходов к феномену посткоммунизма? ГЛОБАЛЬНАЯ ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ ВОЛНА И ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ТРАНЗИТЫ При всей своей условности понятие глобальной демократической волны охватывает многообразные процессы, происходящие в разных регионах современного мира и так или иначе объединенные как самими попытками перехода от различных недемократических форм правления, так и некоторыми общими факторами и обстоятельствами. Начало этой демократической волны, третьей по счету за последние два столетия, датируется 1974 г., когда в Португалии пала авторитарная диктатура. Затем эта волна распространилась на другие диктатуры в Южной Европе - Испанию и Грецию - и далее перекинулась на Латинскую Америку. К середине 80-х гг. она достигла некоторых стран Азии. Со второй половины 80-х гг. демократическая волна захватила и коммунистический мир - СССР и страны Центральной и Восточной Европы. В 1991 г. начатая за пять лет до этого горбачевская перестройка завершилась крушением советской системы в самом СССР и появлением России среди других новых независимых государств, заявивших о себе как о новых демократиях. Отголоски этой глобальной демократической волны прозвучали и в ряде африканских стран. По сравнению с предшествующими демократическими волнами, нынешняя имеет ряд специфических особенностей. Она, прежде всего, имеет гораздо более широкие, практически глобальные масштабы - вне ее влияния по сути дела остались лишь мусульманские страны и Китай. Именно этот глобальный охват нынешней демократической волны столь масштабен, что заставляет поставить в принципе правомерный вопрос о том, не имеем ли мы дело с различными демократическими потоками, возникающими примерно в одно и то же время, однако в совершенно разных и трудно сравнимых между собой условиях, обстоятельствах и контекстах, а потому и подверженными разным закономерностям. Действительно, нынешние переходы от авторитаризма к демократии, в отличие от демократизации, начавшихся после второй мировой войны и длившихся вплоть до второй половины 60-х гг., возникли не в связи и не в результате военного поражения каких-либо авторитарных режимов. Они возникли и в таком специфически благоприятном международном контексте, который трудно сравним с международной средой предшествующих волн демократизации. Наконец, они распространились на группы стран, имеющих самые различные общественные системы и политические режимы - от классического правого авторитаризма и военных хунт в Латинской Америке и Южной Европе до посттоталитарного авторитаризма в СССР и европейских социалистических странах (и вплоть до таких осколков традиционного тоталитаризма сталинского типа, как Румыния или Албания). Так что же это - разрозненные явления, порожденные разными причинами и подчиняющиеся разным закономерностям, или звенья одного глобального процесса? Сравнительная методология в социальной и политической науке как раз и предполагает выявление элементов сходства и различия - в том числе между разными вариантами поставторитарной трансформации. Вопрос лишь в том, какие постоянные и какие переменные факторы выделяются в ходе этого сравнения и какие для этого есть основания. В данном случае, как представляется, мы можем выделить как минимум следующие постоянные факторы (субъективные и объективные), действие которых в той или иной степени может быть прослежено практически во всех сравниваемых и пусть во многом разнородных явлениях (некоторые из этих факторов выделены у Маркоффа5): - во-первых, нормативное отношение к демократии как к декларируемому (пусть даже практически и редко реализуемому) идеалу и цели предполагаемых общественных преобразований; - во-вторых, связанная с этим растущая массовая притягательность демократических моделей и образцов как результат широких культурных влияний прежде всего под воздействием западной массовой культуры; - в-третьих, реальное расширение (пусть непоследовательное и прерываемое) демократических прав и свобод и не проходящее без важных общественных последствий экспериментирование с демократическими институтами и процедурами; - в-четвертых, четко проявившаяся в 80-90-х гг. экономическая неэффективность авторитаризма, особенно как инструмента общественной модернизации, опровергающая распространенное представление об эффективности авторитарной модернизации экономики6; - в-пятых, практически всеобщая (за несколькими исключениями - в основном в мусульманском мире и в Китае) утрата привлекательности и вытекающая из этого делегитимизация авторитаризма как модели национального развития; - в-шестых, возникновение такого международного контекста (в том числе институционального), который оказывается специфически благоприятным для стимулирования перехода от авторитаризма к более демократическим формам правления. Уже эти обстоятельства позволяют ставить вопрос по крайней мере об элементах частичного сходства между различными феноменами современной демократизации, пусть и проистекающими из разных источников, но в конечном счете сливающимися в одну демократическую волну. Эти элементы сходства относятся как к генезису, так и к внутренней динамике современных переходов от авторитаризма - при том, что их результаты не только ничем не предопределены, но и практически весьма различны. Вне всякого сомнения, реальные переходы от недемократических форм правления, имевшие место в последние десятилетия в Южной Европе, Латинской Америке, Азии, Африке, Восточной и Центральной Европе и на территории бывшего СССР, настолько разнообразны, что их невозможно свести к какой-либо одной модели. Однако в тех случаях, когда демократизация была более или менее успешной, она следовала определенной логике, подчинялась определенной последовательности действий и событий (частично эта логика воспроизведена в работах Р. Бова и О. Харитоновой7). Так, в большинстве успешных южноевропейских и латиноамериканских (и некоторых восточноевропейских) демократизациях авторитарных режимов инициатива шла "сверху" как результат раскола в рядах правящей элиты на реформаторов-сторонников преобразований и консерваторов-противников перемен. Реформы начинались, строго говоря, не с демократизации как таковой, а с предварительной либерализации режима, его своеобразной "декомпрессии" и "расслабления". В отличие от демократизации, изначальная либерализация не только инициировалась, но практически полностью контролировалась сверху и могла быть прервана в любой момент. Пытаясь более эффективно противостоять консервативным силам режима, реформаторы внутри системы, занимая в целом центристские позиции, шли, тем не менее, на поиск поддержки их действий извне - обращались к силам гражданского общества, оппозиционным движениям и др. Балансируя между Сциллой консервативных охранителей режима и Харибдой радикальных оппозиционеров-демократов, реформаторы-центристы на протяжении какого-то времени оказывались в состоянии осуществлять политику дозированных реформ. Однако санкционированная ими легализация радикальной оппозиции в качестве нового участника политического процесса, а также вызванная этим контрконсолидация консерваторов неизбежно вели к новому росту напряженности и трений и обострению конфликтов. В большинстве случаев успешных демократических переходов, выход бывал найден не в результате победы одной из противоборствующих сил над другой, а в форме своего рода соглашения, пакта между участвующими в конфликте сторонами, итогом которого становилось определенное соглашение о "правилах игры" в условиях последующих этапов демократизации и гарантиях для проигравших. За этим следовали первые свободные так называемые "учредительные" выборы, которые, как правило, приводили к власти не центристское крыло реформаторов, начинавших реформы, а лидеров и представителей радикальной оппозиции. Торжество их, однако, обычно не бывало долгим. Весьма часто, в тех особенно случаях, когда новая демократически избранная власть оказывалась вынужденной осуществлять болезненные экономические реформы, негативная массовая общественная реакция на них приводила к власти в ходе последующих демократических выборов ("выборов разочарования") уже не радикалов, а выходцев из старых правящих сил, которые, однако, вовсе не стремились к реакционной реставрации. Напротив, они, как подлинные термидорианцы, посредством лишь некоторого отката назад, фактически стабилизировали и балансировали новую политическую систему. Институционализация демократических процедур, и, прежде всего, смены политической власти, в случае успешных демократизации закладывала необходимые основы для возможной в последующем консолидации демократии (которая отнюдь не является обязательным результатом начатых процессов демократических преобразований). Еще раз повторим, что обрисованная выше схема - вовсе не универсальная модель демократизации. Она всего лишь эмпирически фиксирует последовательность некоторых фаз в ряде конкретных случаев успешных демократизации в странах Южной Европы, Латинской Америки и Центральной и Восточной Европы. Как раз здесь - исток одного распространенного недоразумения, часто встречающегося у тех авторов, которые отвергают правомерность каких бы то ни было аналогий между посткоммунизмом и считающимися классическими поставторитарными демократизациями в Южной Европе и Латинской Америке. Нет спору, они совершенно правы, когда фиксируют очевидные отличия и особенности посткоммунистических трансформаций - двойную задачу политической демократизации и перехода к рыночной экономике, необходимость демонтажа значительной части производственных мощностей ради модернизации и реструктуризации других, в большинстве случаев отсутствие изначального пакта между реформаторами и консерваторами, возникновение националистической (т.е. в конечном счете, недемократической) реакции на коммунистический коллапс, отсутствие гражданского общества не как отдельных и изолированных социальных элементов, а как системы полноценных связей между ними самими и между ними и государством и др. Более того, этот реестр посткоммунистических отличий от традиционного поставторитаризма легко может быть продолжен. Но отсюда вовсе не следует, что основывающиеся на анализе поставторитарных демократизации транзитологические теории предлагают лишь одну описанную выше модель перехода к демократии - через пакт между реформаторами и консерваторами в политической элите (наподобие хрестоматийного "пакта Монклоа"). В действительности, это лишь один из возможных и на практике редко встречающийся вариант, хотя и вариант во многих отношениях наиболее оптимальный с точки зрения эффективности демократического перехода. Другие, также проанализированные в транзитологических теориях варианты включают, например, переход к демократии через постепенные реформы, осуществляемые группой реформаторов в элите; через прямое навязывание демократических реформ силовым усилием "сверху" или через революционное действие "снизу"8. Однако на практике шансов на стабилизацию, а затем и консолидацию демократии в этих случаях оказывается гораздо меньше. Заметим, что и эти, описанные в рамках транзитологических теорий модели общественных трансформаций не раскрывают всего реального многообразия сложных и многомерных процессов, которые относятся к современной демократической волне. Однако сравнение различных вариантов переходов от авторитаризма вовсе и не претендует на конструирование одной общеприменимой парадигмы демократизации. Цель в другом - в выявлении связей и последовательностей некоторых фаз в определенной группе реальных общественных процессов. Именно такой подход позволяет выявить некоторые характерные закономерности в логике наиболее эффективных и успешных переходов к демократии. Причем, по определению, эти закономерности применимы отнюдь не ко всем вариантам переходов от недемократических форм правления, но лишь к наиболее успешным. В этой связи нельзя не признать, что расширительное использование понятия демократизации применительно ко всем разновидностям общественных трансформаций, так или иначе связанных с современной демократической волной, действительно, может быть не всегда оправданным, особенно если иметь в виду реальную многомерность и разновекторные практические результаты этих процессов. Как представляется, более широкое и нейтральное понятие демократического транзита (в отличие от перехода к демократии, отражающего цель и редко встречающийся конечный результат этого процесса) лучше отражает многообразие обстоятельств, особенностей и многовариантность результатов рассматриваемых нами общественных трансформаций. Еще раз повторим, что демократические транзиты по определению не означают гарантированного перехода к демократии. Это обозначение разнообразных процессов переходов от одного общественного и политического состояния к другому, причем, как уже подчеркивалось выше, в качестве конечного пункта вовсе не обязательно (и даже редко) выступает демократия. Однако это такие переходы, которые осуществляются под влиянием выделенных выше общих - и в этом смысле глобальных - факторов (нормативное отношение к демократии и массовая притягательность демократических идеалов, экономическая неэффективность и делегитимизация авторитаризма, практическое экспериментирование с демократическими институтами и процедурами, благоприятная для демократизации международная среда и др.). Именно это и позволяет рассматривать многообразные по своему характеру и результатам демократические транзиты как составные элементы нынешней глобальной демократической волны. ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ТРАНЗИТЫ - СТРУКТУРНЫЕ ПРЕДПОСЫЛКИ ИЛИ ПРОЦЕДУРЫ? Выделенная нами выше общая группа субъективных и объективных факторов, позволивших объединить в категорию демократических транзитов различные по своему характеру и своим результатам общественные трансформации, в том числе составляющие современную демократическую волну, не может, однако, объяснить сами эти различия. Почему в одних странах демократизация начинается раньше и проходит успешнее, чем в других? Почему одни недемократические режимы сами начинают свою постепенную демократизацию, а другие сопротивляются ей до тех пор, пока сами не начнут распадаться? Пытаясь ответить на эти вопросы, одни авторы сделали упор на структурные факторы - прежде всего на социально - экономические и культурно-ценностные условия и предпосылки демократии и демократизации, а другие - на факторы процедурные - выбор и последовательность конкретных решений и действий реальных политических акторов, от которых зависит процесс демократизации. Так, Г. Алмонд, С. Верба, Р. Ингльхарт, Д. Растоу, С. Липсет, Л. Пай, С. Хантингтон9 и другие их коллеги постарались выявить основные корреляции между некоторыми социально - экономическими и культурно-ценностными переменными и вероятностью установления и сохранения демократических режимов в различных странах. По сути дела, эти корреляции понимаются как структурные предпосылки и условия демократии, т. е. такие, которые обусловлены влиянием тех или иных объективных общественных структур, а не субъективными намерениями и действиями самих участников политических процессов. Эти авторы выделяют три основных типа структурных предпосылок демократии: во-первых, обеспечение национального единства и обретение национальной идентичности, во-вторых, достижение достаточно высокого уровня экономического развития и, в-третьих, массовое распространение таких культурных норм и ценностей, которые предполагают признание демократических принципов и норм, терпимости, доверия к основным политическим институтам и межличностного доверия, гражданственности и др. Первое структурное условие не вызывает сомнений - история свидетельствует, что проблема национального единства и идентичности, действительно, решается до начала процесса демократизации. В противном случае она может превратиться и чаще всего превращается в серьезное препятствие и тормоз на пути демократических преобразований. Острые национальные разногласия и противоречия, ведущие к подъему различных форм национализма и националистических движений, делают демократию в данных общественных условиях практически недостижимой. Впрочем, в некоторых демократических государствах все же сохраняются нерешенные национальные проблемы - например, проблемы басков и Корсики для Испании, Квебека для Канады, Северной Ирландии для Великобритании и др. Однако в большинстве случаев эти национальные проблемы либо носят локальный характер и не ставят под угрозу территориальную целостность государства и его национальную идентичность, либо для их решения оппоненты не прибегают к силе и насилию, а стремятся опираться на демократические институты и методы. Однако и в этих случаях национализм, особенно в его острых формах, порождаемый нерешенностью проблем национального и территориального единства и национальной идентичности, несовместим с демократией. В особенности это относится к тем странам, которые только начинают процесс демократизации и в которых этот процесс может не просто застопориться, но и кардинально деформироваться в сторону несовместимого с демократией систематического притеснения тех или иных национальных групп или даже построения под прикрытием демократической риторики открыто этнократических государств (тенденции такого рода достаточно четко прослеживаются на определенных участках постсоветского пространства). Второй тип выявленной корреляции - между демократией и уровнем социально - экономического развития, модернизации общества - сегодня вызывает уже гораздо больше сомнений, чем несколько десятилетий тому назад, когда сторонники структурного подхода к демократизации сформулировали зависимость между благосостоянием нации и вероятностью того, что она будет демократией10. Сомнения эти как теоретического, так и фактического плана. С точки зрения теории, вызывает вопрос, правомерно ли вообще трактовать демократию в духе экономического детерминизма - как прямолинейное следствие определенных социально-экономических условий? Для демократии важно не экономическое развитие и достижение благосостояния как таковые, а создание в их результате предпосылок для формирования массового среднего класса в качестве ее социальной базы11. Хотя и это не гарантирует демократию. Не вписываются в такое понимание демократии и определенные факты. Например, известны недемократические режимы с высоким уровнем экономического развития (взять, к примеру, Сингапур). С другой стороны, Индия, страна с достаточно устойчивыми демократическими порядками, является, тем не менее, одной из беднейших и наименее развитых. Исследования последнего времени12 оказывают, что прямой зависимости между демократизацией и уровнем экономического развития нет. Демократизация не является прямым продуктом экономического развития и модернизации. Демократизация может начинаться и в экономически неразвитых обществах, хотя современное развитое общество создает больше шансов для выживания демократии. Наконец, тезис о взаимообусловленности демократии и уровня модернизации в определенном смысле обезоруживает тех, кто не хотел бы пассивно ждать результатов "объективного" общественного развития, поскольку из него фактически следует, что усилия по демократизации обществ, которые не достигли этого уровня развития (а таких в случае современной демократической волны - большинство), обречены на неудачу. Это значительно сужает список стран, которые могли бы рассчитывать на демократизацию. В-третьих, к числу структурных предпосылок демократизации часто относят и наличие в обществе определенных культурных условий, прежде всего в виде распространения тех ценностей и установок, которые ассоциируются с "гражданской культурой" ("civic culture")13, а также определенных, прежде всего протестантских (и отчасти католических), религиозных традиций. Действительно, современная демократия рождалась в протестантских странах, и ее распространение в католическом мире было непростым делом. (В скобках заметим, что, по-видимому, еще предстоит убедительно продемонстрировать, что демократия в ее современном понимании может укорениться и на православной, мусульманской и конфуцианской культурной почве). Не вызывает сомнения и то, что нормы и ценности плюрализма, терпимости, доверия, признание демократических прав и свобод - как, впрочем, и уровень экономического развития и благосостояния - создают благоприятный для демократии общественный климат. Именно в этом смысле, действительно, существуют корреляции между демократией, с одной стороны, и экономическим развитием и политической культурой - с другой, верно подмеченные сторонниками структурного подхода. Другое дело, что наличие таких корреляций - совсем не то же самое, что существование предварительных структурных условий, без которых было бы невозможно начинать демократизацию. Во-первых, такие корреляции указывают не на обязательные предпосылки, а лишь на факторы, благоприятствующие и затрудняющие демократизацию. Во-вторых, то, что некоторые авторы считают предпосылками и условиями демократии, в действительности может оказаться результатами и последствиями самого процесса демократизации. По сути дела, именно такого рода сомнения относительно универсальности и обоснованности тезиса о наличии единых социокультурных предпосылок демократии привели к появлению в современной транзитологии иного методологического подхода к проблемам демократизации, в фокусе которого оказались эндогенные факторы демократии и демократизации - т. е. не предпосылки, а те или иные конкретные процессы, процедуры и политические решения, осуществляемые самими агентами демократизации14. С этой точки зрения, последовательность и взаимообусловленность конкретных политических решений и действий, тактика, избираемая теми акторами, которые инициируют и осуществляют демократизацию, важнее для ее исхода, нежели существующие (или отсутствующие) к этому моменту предпосылки демократии. Главное в таком подходе - взаимодействие конкурирующих элит, сознательный выбор ими в процессе политического торга тех или иных организационных форм и институтов нового политического устройства. В этом втором подходе есть особый резон именно применительно к нынешней демократической волне, отличающейся крайним разнообразием отправных точек, политических траекторий, повесток преобразований и стратегий (скажем, вариантов демократизации от Парагвая и Гондураса до Польши и Румынии). Но так ли эти два подхода - структурный и процедурный - взаимно исключают друг друга, как это принято считать? Как представляется, в действительности между этими двумя методологическими подходами нет непреодолимого противоречия, и они могут взаимно дополнять друг друга. Они фактически обращают внимание на разные стороны одной группы явлений, которую мы выше определили как демократические транзиты. Теоретически ничто, по крайней мере, a priori, не препятствует синтезированию двух методологий, одна из которых обращает внимание на структурные факторы (даже учитывая высказанные выше сомнения в отношении их универсальности), а другая - на процедурные. Действительно, конкретные решения и действия политических акторов во многих ключевых моментах определяют ход демократического транзита и связанных с ним общественных преобразований. Акторы сами выбирают свои действия, свои стратегии и тактики, и тем самым выбирают устанавливаемые процедуры и институты. В этой связи представляется продуктивной мысль С. Ларсена15 о том, что условия первоначального пакта задают своего рода "потолок", т.е. предел осуществляемым реформам. В развитие этой идеи можно добавить, что "потолок" реформ возникает как результат ограничений, проистекающих не только из условий заключенного пакта, но и всех предшествующих традиций, обстоятельств, исторического контекста. Однако акторы, осуществляющие выборы своих действий и институтов в ходе транзита, делают это в обстоятельствах, которые порождены не ими самими и которые являются внешними факторами по отношению к самому выбору. Иными словами, это выбор не абсолютно произвольный, не полностью беспредпосылочный, не выбор в условиях общественной tabula rasa, на которой можно воплотить любой политический проект. Этот выбор определяется не только самими процедурами, т. е. конкретными политическими действиями, но и структурными факторами - прежде всего грузом прошлого, предшествующими традициями и широким общественным контекстом, в котором они предпринимаются. В самом деле, начинать строить демократию можно не дожидаясь, пока созреют подходящие и благоприятные для нее условия, но предшествующие традиции и общий контекст, в котором осуществляется выбор, оказывают свое влияние на ход и результаты демократического транзита. В этом смысле предшествующие традиции и нынешний контекст дают своего рода содержательное наполнение выбираемым процедурам и формируемым институтам. В значительной мере именно структурные факторы определяют содержательное наполнение формальных процедур и институтов (и объясняют, например, почему в одном случае выборы становятся важнейшим институтом рождающейся демократии, а в другом - используются новой олигархией как механизм самосохранения). Демократия как институализированная неопределенность16 все же предполагает выбор между вариантами, которые сами в значительной степени определены. Они определены как самими используемыми процедурами, так и предшествующими условиями и традициями. Говоря о принципиальной возможности теоретического синтеза структурного и процедурного подходов к изучению демократии и демократизации, нельзя не обратить внимание и на практические попытки преодоления их методологической однобокости и выработки более многомерных подходов. Такого рода поиски идут сегодня в разных направлениях - например, в рамках неоинституционального подхода, анализа роли возникающих в ходе демократического транзита институтов в структурировании новой социально-политической реальности17. Другие авторы пытаются выявить, насколько характер и структуры старого режима влияют на динамику и результаты демократического транзита. Как и каким образом, например, лидеры авторитарного режима задают правила участия в политическом процессе, которые сказываются и на фазе распада режима, как тип старого режима и структура старых элит влияют на вероятность возникновения оппозиции, на ее особенности и действия, на вероятность достижения пакта и др.18 Вместе с тем, приходится признать, что на сегодняшний день даже предварительный теоретический синтез этих двух методологических подходов (в принципе, судя по всему, возможный) остается нерешенной задачей. Между тем, такой синтез важен и для выработки интегрированной теории современного посткоммунизма, о чем говорилось выше. Выявление общего и особенного в различных типах демократических транзитов (в том числе в России) может способствовать поиску ответов на этот теоретический вызов. ПОСТКОММУНИСТИЧЕСКАЯ РОССИЯ КАК ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ ТРАНЗИТ Осмысление происходящих в посткоммунистической России перемен в категориях демократического транзита предполагает, как мы уже говорили, выявление общих и специфических элементов, необходимое для последующих теоретических обобщений. При всех отличиях российской посткоммунистической трансформации от южноевропейских и латиноамериканских переходов от правого авторитаризма к демократии она по крайней мере на начальных этапах подчинялась некоторым аналогичным последовательностям, которые можно проследить на примере различных фаз горбачевской перестройки. Нередко, говоря о том, что в данном случае аналогии не работают, обращают внимание на то, что приход М. Горбачева к власти не был результатом раскола в советской элите на реформаторов и консерваторов и что он начал реформы чисто советским аппаратным способом (сверху-вниз). В действительности, даже если свой путь к власти М. Горбачев и проделал традиционным номенклатурным способом, именно его реформаторские действия вызвали последующий раскол в советской элите на консерваторов и реформаторов. В самом деле, инициатива вначале либерализации, а затем и частичной демократизации режима пришла, как и в большинстве других демократических транзитов, сверху - от лидера-реформатоpa. Реформатор-центрист Горбачев, склонный к постепенным и эволюционным методам в рамках системы, для укрепления своих позиций в противоборстве с консерваторами и фундаменталистами, как и многие другие лидеры-реформаторы, обратился за поддержкой к радикальным демократическим силам вне режима, одновременно стараясь не потерять контроль над ситуацией. Легализация, а затем и институциализация радикальной демократической и реформаторской оппозиции (прежде всего в виде движения "Демократическая Россия" и Межрегиональной группы депутатов Верховного Совета СССР) вызвали ответную реакцию консерваторов, которые сомкнули свои ряды и тоже институциализировались в виде депутатской фракции (а затем всесоюзного политического движения) "Союз" и Компартии РСФСР. В течение определенного времени Горбачеву удавалось балансировать между теми и другими, проводя политику зигзагов. Однако разрыв между двумя политическими полюсами, приобретающими собственную инерцию и логику развития, постоянно увеличивался. В результате политический центризм как метод реформирования системы потерпел полный обвал. На неудачную попытку консервативного переворота ради спасения системы радикальные демократы ответили своим успешным контрпереворотом. Вместе с тем, несмотря на целый ряд аналогий, во многих смыслах российский демократический транзит стоит все же особняком в отношении не только классических южноевропейских и латиноамериканских переходов от авторитаризма, но и переходов к демократии в странах Центральной и Восточной Европы. Если суммировать эти специфические особенности, их можно условно сгруппировать в две категории: первая относится к общему контексту и условиям, в которых сначала в СССР, а затем в России начинались и протекали процессы реформ и преобразований; вторая - к внутренним особенностям самих этих процессов. К первой категории можно отнести следующие: (1) Взаимообусловленность политических и экономических преобразований. Стало уже едва ли не тривиальным говорить о беспрецедентной задаче одновременного осуществления в посткоммунистической России демократических преобразований политической системы и проведения рыночных реформ, предполагающих слом командной системы управления экономикой и формирование основ рыночных отношений. Считается, что в идеале обе задачи не только взаимообусловлены, но и в конечном счете взаимно подкрепляют друг друга - демократизация способствует продвижению к рынку, а рынок создает экономическую и социальную базу демократии. При этом в классических поставторитарных транзитах проблема одновременности политических и экономических реформ, строго говоря, не возникает, поскольку рыночная экономика в тех или иных формах уже существует. Однако в Советском Союзе, а затем в России эти две задачи во многом стали взаимными препятствиями друг для друга. Не следует при этом думать, что экономические - и весьма болезненные - структурные преобразования, включая разгосударствление собственности, вообще не стояли в повестке дня других демократических транзитов. Другое дело, что успешные политические и экономические реформы, в том числе в странах Центральной и Восточной Европы, осуществлялись как раз не одновременно. Причем, и не так, как в Китае, где экономические реформы не только предшествуют, но фактически заменяют политические. Стратеги успешных демократических транзитов вначале проводили последовательную политическую демократизацию, строили и закрепляли эффективные демократические институты, а затем создавали то, что X. Линц и А. Штепан19 называют "экономическим обществом", т.е. систему социальных гарантий и посреднических институтов между государством и рынком, и лишь после этого осуществляли болезненные экономические преобразования. На это обстоятельство обращают внимание, кстати, и другие авторы20. Тем самым, с одной стороны, последовательная политическая демократизация способствовала обеспечению массовой поддержки демократии в условиях тяжелых экономических реформ, а с другой - создавалась социальная страховочная сетка, облегчавшая экономический переход. Ни то, ни другое не было сделано в России. Строительство демократических институтов оказалось заторможенным. Частично распавшееся, частично разрушенное государство после 1991 г. так и не было восстановлено - его функции попытался взять на себя новый российский посткоммунистический режим. Иными словами, Ельцин не создал ни политических институтов демократии для поддержки экономических реформ, ни институтов государственной поддержки рыночной экономики и системы социального обеспечения, В отсутствии какой бы то ни было социальной страховки политически и социально не подкрепленные, но крайне болезненные экономические реформы были обрушены на социально никем и ничем не защищенное население. Говоря об этом, важно выйти за рамки декларативного противопоставления рынка и командно-административной системы. Во-первых, по мотивам теоретическим и сравнительным - дело в том, что ни в одной из стран, которые в последние два десятилетия осуществляли демократические транзиты, рынок в чистом его виде, так сказать per se, не был ни предпосылкой, ни гарантом демократии. Вот здесь-то и коренится одно из роковых заблуждений стратегов российского транзита, исходивших из веры в то, что "дикий" рынок создаст необходимую экономическую и социальную базу для демократии политической. Сравнительный анализ того, что происходило в случаях успешных демократических транзитов, показывает, что нигде - ни в Южной Европе, ни в Латинской Америке, ни в Центральной и Восточной Европе - движение к демократии не опиралось на реконструкцию классического идеала рынка при государстве как "ночном стороже". Повторим еще раз, что вопреки бытующему заблуждению, логика действий успешных демократизаторов была обратной: вначале радикальные политические преобразования (= создание действенных институтов демократии), затем социальные реформы, обеспечивающие эффективное экономическое перераспределение и создание социальной базы поддержки демократии, и лишь после этого - глубокие структурные преобразования экономики (= формирование современного социального рынка). Во-вторых, идеологическая оппозиция рынка и государственного интервенционизма практически не работает и применительно к нынешней российской ситуации. Прежняя административная система управления экономикой, уже распадавшаяся к концу горбачевской эпохи, была усилиями реформаторов окончательно взломана - но притом, что многие ключевые административные рычаги влияния сохранились. Еще раз подчеркнем, что взломана она была до того, как были созданы эффективные структуры демократической власти. В результате возник не столько экономический, сколько политический (и при этом полукриминальный) рынок торга между ключевыми политико-экономическими кланами, совместившими власть и собственность. Сегодня, в отличие от еще недавнего прошлого, эти картели все более активно проявляют себя и "входят" в политику, не просто делегируя своим уполномоченным представительство своих интересов, но и сами становятся крупнейшими и влиятельнейшими политическими игроками. Свободная рыночная конкуренция им как раз не нужна. Они отлично приспособились и приспособили к своим личным и корпоративным нуждам фактически приватизированное ими государство. Именно государство, каким бы слабым оно ни было, и государственные субсидии, обеспечиваемые теневым политическим торгом, требуются для сохранения монопольного господства этих картелей в экономике. Другое дело, что среди них нет полного согласия. С одной стороны, господствующие экономические силы (финансово-банковские, топливно-энергетические и другие сырьевые монополии), похоже, готовы к новому переделу собственности и влияния. С другой стороны, дискриминированные нынешней экономической политикой ВПК и связанные с ним технологические и производящие отрасли, которым не выжить без изменения приоритетов государственной экономической политики, могут также оказаться вполне готовыми к реваншу в более благоприятной для них политической ситуации. Борьба между этими силами идет в конечном счете не в экономической, а в политической сфере - за влияние и контроль над государственной политикой экономических преференций. Сегодня в России экономика и политика оказались не менее слитыми, чем в советскую эпоху. Нынешняя экономика в России фактически является смешанной - при господстве финансовых и сырьевых монополий, опирающихся на государственную поддержку, существует и уже довольно значительный, прежде всего сервисный, сектор экономики, реально живущий по законам дикого и криминализированного рынка. Значение этого общественного сегмента, скорее, не столько экономическое, сколько социально-психологическое. В этой сфере постепенно возникает слой активных людей, ориентирующихся на независимую индивидуальную экономическую деятельность. Этот слой постепенно может стать социальной базой реальных, а не декларативных рыночных отношений. (2) Отсутствие адекватной социальной базы демократии. Строго говоря, с точки зрения задач политической демократизации, переход к рыночной экономике - не самоцель, а средство для создания среднего класса в качестве массовой социальной базы демократии. Подспудно шедшие в советском обществе процессы модернизации, по крайней мере, с 60-х гг., создавали некий эмбриональный аналог среднего класса, который, в конечном счете, и стал могильщиком коммунизма21. Однако в отличие от среднего класса на Западе образующей основой советского "старого среднего класса" стала не собственность, а профессиональная и институциональная позиция в государственной системе. С распадом советского государства, углублением экономического кризиса и началом рыночных реформ этот эмбриональный советский "старый средний класс" подвергся фактическому вымыванию при расколе общества на два (типичных для стран "третьего мира") полюса - зону массовой нищеты и узкую прослойку богатства с социально аморфной стихией между ними. Что же касается "нового среднего класса", то он в России пока что так и не появился. Тем самым, проблема формирования адекватной и достаточно массовой, основанной не на отношении к государству, а на отношениях частной собственности, социальной базы демократии остается в посткоммунистической России нерешенной. (3) Центробежные силы национализма и кризис национальной идентичности. Другой специфической особенностью российского демократического транзита явился политэтнический состав СССР и России и подъем под лозунгами демократии центробежных сил национализма, в конечном счете, приведших к распаду СССР и остающихся угрозой для России. В условиях прогрессирующего распада советского общества национальные идеи стали попыткой придать некую позитивную и содержательную форму антикоммунизму. Однако в посткоммунистическом контексте объяснимое стремление к национальному возрождению стало приобретать формы, трудно совместимые с демократией, а то и прямо противоречащие ей - от откровенно этнократических до имперско-государственнических. Обратим внимание и на явственно ощущаемый сегодня в посткоммунистической России кризис национальной идентичности, который поставил перед властью задачу обеспечения национального единства. Этот момент - совершенно специфический для России, отсутствующий, как правило, в других случаях демократических транзитов. Быть может, в долгосрочном плане это самая трудная задача, поскольку сегодня совершенно неясен ответ на, казалось бы, самоочевидный вопрос: что такое нынешняя Россия? Действительно ли она унаследовала статус СССР? Является ли она преемницей последней великой империи на земном шаре? Или она лишь один из ее 15-ти осколков? А что если посткоммунистическая Россия вообще представляет собой принципиально новую государственность, возникшую как бы на пустом месте имперского крушения? Или это остов грандиозного и уникального в истории цивилизаций евразийского геополитического образования, которое вначале существовало в форме Российской империи, а затем в форме СССР? Нет пока и ответа на вопрос о том, возможен ли вообще иной - демократический и неимперский - режим политической организации этих гигантских территорий, которые изначально осваивались и структурировались в автократической и имперской парадигме? Но не будут найдены ответы на эти вопросы, пока не будет разрешена проблема территориальной целостности в рамках добровольной федерации, пока не определится новая национальная идентичность посткоммунистической России, не только результаты, но и сам ход российского демократического транзита трудно предсказуем. Ко второй группе особенностей самих процессов преобразований в посткоммунистической России можно отнести следующие: (1) Особенности формирования демократической оппозиции в СССР и России, в конечном счете повлиявшие на характер ее взаимоотношений с новой российской властью. Само демократическое движение в СССР и России существенно отличалось от оппозиционных сил, участвовавших в других демократических транзитах. В отличие от узко интеллигентского движения диссидентов 60-70-х годов, практически полностью раздавленного в брежневский период, демократическая оппозиция начала перестройки являлась продуктом коммунистического реформизма и была связана с советской системой множественными узами. В отличие от оппозиционных движений в восточноевропейских социалистических странах, она была порождена не гражданским обществом, а государством, то есть возникла внутри самой советской системы, причем усилиями наиболее дальновидного и способного ее сегмента, который к середине 1980-х г. пришел к выводу о необходимости либерализации ради сохранения основ системы. Как раз поэтому социально-психологическую основу демократического движения, родившегося в благодатной атмосфере перестройки, составили не диссидентские традиции сопротивления режиму (как, например, в Польше или Венгрии), а в значительной мере специфический конформизм и особого рода карьерные ориентации. Это, разумеется, ни в коей степени не умаляет неоценимого вклада демократов перестроечной волны в дело российской демократизации. Речь о другом - в отличие от многих других демократических транзитов, демократическая оппозиция вне режима, к которой, как мы говорили выше, на определенном этапе начали апеллировать ради расширения своей социальной базы реформаторы-центристы, и, прежде всего, сам Горбачев, была, прежде всего, порождением самой власти22. То, что изначально санкционированное сверху демократическое движение в конечном счете вошло в реальное противостояние с реформаторами-центристами, может быть объяснено разными обстоятельствами, и в том числе отмеченной выше институциализацией расходящихся в противоположные стороны политических полюсов в ситуации обвала политического центра. В идеологии демократического движения и в массовом сознании идея демократии как бы изначально приобрела характер аморфной мифологемы, символизирующей обобщенный идеальный образ желанного будущего. На этой основе уже на ранних этапах развития демократического движения возник и симбиоз мифологемы демократии и мифологемы рынка как магического средства разрешения всех экономических проблем и достижения массового благосостояния на западном уровне. Однако в массовом сознании этот идеологический симбиоз оказался недолговечным. Идеализации рынка уже в 1992 г. был положен конец разрушительными социальными последствиями первых шоковых экономических реформ. Драматический политический кризис и расстрел парламента в 1993 г. нанесли тяжелейший удар по иллюзиям в отношении демократии в России. Оба обстоятельства стимулировали возникновение глубокого идеологического кризиса и ценностного вакуума в массовом сознании и кризис демократического движения. Но кризис этот был предопределен и другим предшествующим обстоятельством - фактическим предательством демократического движения со стороны нового режима, в установлении которого оно сыграло такую большую роль. Режим Ельцина, поставив во главу угла личную харизму лидера, не пошел ни по одному из в принципе возможных путей осуществления реформ - не построил эффективные институты демократии и не воссоздал систему жесткой авторитарной власти, способной к эффективной модернизации. В этом сказались и ярко проявились и другие специфические особенности российского демократического транзита. (2) Отсутствие пакта, предварительной договоренности между радикалами и консерваторами. Отказавшись от компромиссов, которых, пусть непоследовательно, но все же искал М. Горбачев, и, добиваясь полной и безоговорочной победы над советским режимом, Б. Ельцин и радикалы намеренно исключили возможность достижения компромиссной фазы пакта, который, как мы говорили выше, в большинстве успешных демократических транзитов выполнял важную стабилизирующую функцию. Такой пакт в других случаях формулировал в целом демократические правила игры, которых в дальнейшем придерживались основные политические силы. Из-за его отсутствия в России весьма значительный политический сегмент общества на долгое время, вплоть до выборов 1993 г., легализовавших оппозицию, оказался искусственно выключенным из демократического процесса. Заметим при этом, что отсутствие формального пакта никак не помешало вторым и третьим эшелонам советской номенклатуры успешно "парашютировать" и встроиться в новую властно-собственническую систему. Сегодня, однако, есть основания говорить, что в каких-то своих элементах этот пакт de facto все же практически состоялся - но в специфической и извращенной форме. Одним из элементов этого пакта как раз и явилось признание российскими общенациональными политическими силами формальной процедуры выборов как единственно приемлемого способа легитимизации власти. Однако, в отличие от логики классических демократических транзитов, этот пакт явился не фазой, предваряющей демократизацию авторитарного режима, а этапом уже посткоммунистической трансформации, когда новый правящий класс фактически уже возник, когда правящие группировки в достаточной мере "притерлись" друг к другу, нашли "общий язык", определили свои интересы и зоны их пересечения и договорились о "правилах игры" - причем, за счет подавляющей массы населения. В результате возникший de facto и пусть даже ограниченный пакт между наиболее влиятельными в сегодняшней России элитными группами лишь углубляет разрыв между властью и обществом оставляет само общество за бортом реальной политики. (3) Отсутствие первых "учредительных" выборов, легитимизирующих новый баланс общественных и политических сил. Опираясь на свою харизму как народного лидера, пользующегося всеобщей поддержкой и поэтому не нуждающегося в дополнительной легитимизации, Ельцин вполне сознательно проигнорировал и следующую фазу классической модели успешного демократического транзита - отказался от проведения первых свободных "учредительных" выборов, которые могли бы заложить фундамент легитимной демократической власти и способствовать плавному и постепенному развитию многопартийности в стране. Причем, он отказывается от этих первых свободных выборов в ситуации, когда, и согласно общей логике демократических транзитов, и в конкретной ситуации, сложившейся в России после победы над путчистами, у радикальных демократов были наилучшие шансы сформировать убедительное большинство в парламенте и, опираясь на его поддержку, начать радикальные экономические реформы. Лишь один мотив может более или менее убедительно объяснить отказ Ельцина от проведения свободных парламентских выборов осенью 1991 г. - его нежелание делить лавры победы с еще недавними соратниками по демократическому движению. В результате лишь определенная часть активистов-демократов оказалась кооптированной в новые властные структуры, тогда как значительная часть демократического движения осталась не у дел, в позиции разочарованных и все более критических наблюдателей. Отсутствие этой важнейшей начальной институциональной фазы в процессе российского демократического транзита во многом объясняет и результаты декабрьских парламентских выборов 1993 г. (или, по крайней мере, делает их менее неожиданными), которые большинством обозревателей в стране и за ее пределами были восприняты с чувством шока. Дело в том, что лишь формально хронологически эти выборы в новый российский парламент были "первыми", тогда как согласно общей и в большинстве случаев подтверждаемой историческими фактами логике демократических транзитов они были "вторыми" (т. е. "выборами разочарования"). В самом деле, начальный, но недолго (в силу различных причин) длившийся шоковый этап рыночных реформ был обрушен на население исполнительной властью, которая в массовом сознании в этот период еще ассоциировалась с радикальными демократами и при этом находилась в остром конфликте с властью законодательной. Ничего удивительного нет в том, что результатом этого крайне недолгого, а затем агонизирующего этапа шоковой терапии, стал рост массового недовольства политикой демократических властей - так бывало практически во всех аналогичных фазах демократических транзитов, которые почти неизбежно вызывали ответную общественную реакцию, а именно - сдвиг маятника массовых настроений влево. Так, собственно говоря, и произошло в России в ходе хронологически первых свободных парламентских выборов в декабре 1993 г., которые, однако, по общей логике демократических преобразований выполняли функцию вторых выборов ("выборов разочарования"). (4) Сохранение основных элементов старой номенклатуры на властных позициях в составе нового правящего класса. Специфической чертой российского транзита стало и сохранение у власти ключевых групп старого правящего класса. Отсутствовавшая в России фаза публичного достижения общественного соглашения, пакта между представителями противоборствующих в ходе демократического транзита сторон во многих других случаях сохраняла для старого правящего класса гарантии политической и экономической безопасности и включала его в новую политическую систему как легитимного участника демократического процесса. Уже в этом качестве старые группировки могли участвовать в подчиняющейся демократическим правилам борьбе за участие во власти. В России же, при отсутствии формального пакта, старый номенклатурный правящий класс (за исключением его наиболее идеологизированных фрагментов) был не только спасен практическими административными действиями новой власти (типа переименования должностей при сохранении тех же самых должностных лиц в центре и на местах), но и без особой дополнительной риторики сохранен в качестве одного из ее центральных компонентов. Отчасти поэтому незаконченный (прерванный?) демократический транзит в России стал не столько радикальным разрывом с прошлой советской системой, а ее специфической метаморфозой, в результате которой под лозунгами демократии и антикоммунизма фактически было сохранено ядро старой номенклатуры в рамках обновленного правящего класса, включившего в себя как старые кадры партийных и хозяйственных прагматиков, так и новых карьерных профессионалов из демократических рядов23. Этот обновленный правящий класс и сохранил власть, и приобрел собственность, став главным призером масштабного перераспределения и закрепления в фактически частное и акционированное владение государственной собственности между основными входящими в него кланами и картелями, осуществленного за дымовой завесой приватизации. В результате в основе формирующейся в России олигархической политической системы и оказались основные корпоративные группы интересов. При этом массовые интересы по-прежнему плохо артикулированы и не имеют адекватной политической репрезентации. Заметим при этом, что нынешняя российская олигархия - явление особого рода. Строго говоря, олигархия - это определенный (наряду с другими) способ управления крупными организациями, основанный на власти как экспертизе, но не как богатстве. Что же касается олигархических начал российского посткоммунистического устройства, то они, скорее, возвращают нас к античному пониманию плутократии как режима, при котором власть и привилегии основываются на богатстве. Интересы собственности и собственной материальной выгоды, а не организация власти как таковая - вот, что главное в нынешнем российском плутократическом режиме, при котором не только богатство производит власть, но и власть сама порождает богатство для приобщенных к ней. Воспользовавшись двумя основными измерениями процесса демократизации, предложенными в классической работе Р. Даля - "конкуренция" и "участие", - нынешний маршрут российского посткоммунистического транзита можно условно представить по следующей схеме: от "авторитаризма мобилизованного участия" к "конкурентной олигархии". Фактически, это разновидность элитарного правления, при которой формальные институты демократии используются в недемократических целях. Иными словами, это результат поверхностной демократизации при отсутствии механизмов демократического контроля над действиями властей24. Впрочем, однозначные категории к нынешнему политическому режиму в России все же вряд ли применимы. По сути своей это гибридный, смешанный режим - в терминологии Ф. Шмиттера и Т. Карл25, разновидность "демокрадуры", т.е. режима, который резко ограничивает возможности эффективного массового политического участия, но при этом допускает элементы конкуренции на элитном уровне. Впрочем, и "демокрадура" в России весьма относительная - хотя бы потому, что и на элитном уровне действуют правила не открытой политической конкуренции, а кланово-корпоративные законы подковерной борьбы. К этим ключевым чертам режима во многом применимы и такие характеристики, как "делегативная демократия" Г. 0'Доннела26, "авторитарная демократия" Р. Саквы27 или "режим-гибрид" Л. Шевцовой28. С одной стороны, нынешний гибридный режим в России унаследовал многое из старого советского политического генотипа, а с другой - все больше напоминает закрытую корпоративную структуру латиноамериканского типа. (5) Традиционный административный способ осуществления политических и экономических реформ, сохраняющий и углубляющий раскол между властью и обществам. Для досоветской российской и советской истории всегда была характерна почти полная подчиненность социальных групп, классов и слоев патерналистской вертикали государственной власти. Не общество создавало государство, а государственная власть методами администрирования в значительной мере сама формировала общественные отношения и социальные группы, которые возникали не как артикуляция проявившихся социально - экономических интересов, а как бюрократическое творение (например, дворянство при Петре). В постсоветской России зачатки демократии и ее представительных институтов начинают возникать на плоском общественном ландшафте, на котором отсутствуют сколько-нибудь развитые признаки дифференцированной социальной структуры, социально-экономических интересов и выражающих их организаций29. Более того, новая российская власть фактически пошла по совершенно традиционному для России пути осуществления реформ и преобразований - волевым порядком и по вертикали сверху-вниз. Следует признать, что в большинстве успешных демократических транзитов реформистская инициатива, действительно, приходит сверху. Однако важное и принципиальное отличие заключается в том, что в этих случаях импульс сверху выступает лишь в качестве первичного катализатора глубинных процессов, впоследствии зарождающихся и развивающихся в самой толще общества. Более того, функции самой власти после этого в основном сводятся к обеспечению институциональной поддержки этих процессов в соответствии с общепринятыми демократическими процедурами. Другое дело - в России. Здесь подход новой власти к реформам (прежде всего в силу своей генетической связи со старым номенклатурным правящим классом) остался традиционным аппаратным администрированием фактически на всем протяжении посткоммунистического периода. В свою очередь это не могло не вызвать пагубного для рождающейся демократии раскола между властью и обществом и - как следствие - растущего отчуждения общества от власти. Многочисленные социологические данные фиксируют в российском общественном мнении рост политического разочарования и безразличия, дискредитацию власти и политических лидеров, уход от общественных в частные интересы. Конечно, в этом можно найти и положительные моменты - налицо своего рода приватизация сферы личной жизни, которая приходит на смену традиционному стейтизму, воспринимающему индивида лишь как подчиненную часть государственного целого30. Однако частные интересы воспринимаются массовым сознанием не просто как независимые от государства и власти, но находящиеся с ними в прямом противоречии. Это отнюдь не создает благоприятных условий для развития форм политического участия, которые необходимы для нормального функционирования демократических институтов. (6) Сохраняющееся влияние авторитарных сил и тенденций. На фоне разочарования в демократии и демократах в России явно проявляются авторитарные тенденции, демонстрируемые как самой властью, так и другими силами, находящимися вне ее. Авторитарные наклонности самого президента Ельцина не только проявились в директивном и волюнтаристском стиле властвования, но получили и конституционное закрепление. Быть может, еще опаснее (особенно в ситуации, когда сам президент все больше превращается в коллективно - анонимную фигуру, призму влияния различных приближенных к нему группировок и интересов) отсутствие какого бы то ни было демократического контроля над действиями власти. Угроза авторитаризма в России, в последнее время подкрепленная растущим влиянием национально-державных сил, нуждается в особом внимании еще и потому, что, во-первых, группа обслуживающих власть интеллектуалов усиленно проталкивает идейно-пропагандистскую конструкцию, согласно которой лишь сильная рука просвещенного авторитаризма способна осуществить болезненные экономические реформы, которые подготовят необходимую базу для последующего строительства демократии31, а с другой - в массовых настроениях россиян, действительно, растет крен в сторону поддержки сильной власти, способной навести порядок в стране. На основании этих социологических данных нередко делается вывод об увеличении общественной поддержки политической линии, направленной на то, чтобы обратить реформы вспять и повернуть к авторитарному национализму32. Но насколько вероятна практическая реализация авторитарного варианта в нынешней России? Может ли Россия вступить в новое тысячелетие в качестве авторитарной диктатуры, какими бы аргументами - стремлением возвратиться в коммунистический "рай", необходимостью восстановления утраченного "закона и порядка" или скорейшего напряжения национальных сил ради осуществления модернизации - она ни обосновывалась? Вряд ли сегодня существует стройная система аргументов, которые однозначно исключали бы такое стечение обстоятельств, при которых было бы a priori невозможно авторитарное перерождение нынешней российской власти или ее переход в руки новоявленного автократа на волне массовой популистской реакции на плачевные социально-экономические реалии сегодняшнего дня. В конце концов, разнообразные сценарии авторитарного переворота в России уже подробно описаны в политологической литературе - у А. Янова, например33. И, тем не менее, аргументы против того, что сегодняшний политический режим в России авторитарный, тоже хорошо известны. Это и слабая властная "вертикаль", и хрупкое равновесие элит и групп интересов, ни одна из которых - или их коалиция - не могут претендовать на монополию, и разлаженность или даже отсутствие механизмов репрессивного контроля, ползучая децентрализация власти, регионализация влияния и др. Более того, эти аргументы работают и на перспективу, делая авторитарный сценарий для посткоммунистической России, хотя теоретически и возможным, но практически все же, хочется думать, маловероятным. О несостоятельности надежд на авторитаризм как механизм осуществления рыночных реформ, говорит и то обстоятельство, что в российской политике в настоящее время практически нет сил, относящихся к авторитаризму как к средству рыночной модернизации общества. Напротив, все те политические силы, которые подвержены авторитарному искушению, хотели бы видеть в авторитаризме совсем другое - возврат к централизованному государственному контролю в экономике и восстановление державных позиций России в мире. Что же касается данных общественного мнения, то они, в действительности, свидетельствуют не о желании вернуться в авторитарное прошлое, а о стремлении видеть в сильной руке гарантию демократических прав и свобод против бюрократического и криминального произвола34. Есть основания думать, что и реально возникающий в российской политической жизни плюрализм групповых и корпоративных, в том числе региональных, интересов послужит препятствием на пути авторитаризма. В настоящее время не существует политического и административного института, который обеспечил бы условия для горизонтального и вертикального внедрения чисто авторитарной модели в России. Более того, региональные элиты, вкусившие плоды дезинтеграции вертикальной оси власти, вряд ли воспримут попытки ее авторитарной реконструкции. * * * Предпринятый анализ позволяет сделать некоторые заключения. В силу своей многомерности и продолжающейся эволюции посткоммунизм может быть концептуализирован в разных теоретических моделях, в том числе в категориях демократических транзитов, рассматриваемых в рамках современных транзитологических теорий. При всей безусловной специфике посткоммунизма есть теоретические и практические основания рассматривать современную российскую общественно-политическую динамику в общем теоретико-методологическом русле демократических транзитов. Рассмотренные выше некоторые (отнюдь не все!) особенности общественной трансформации посткоммунистической России позволяют выделить ее специфические черты и провести некоторые параллели с другими вариантами демократических транзитов как составными элементами современной демократической волны. Выявление общего и особенного в результате сравнительного анализа (в том числе на материале российского демократического транзита) может способствовать выработке общей интегрированной теории посткоммунизма. Между существующими сегодня различными методологическими подходами к анализу посткоммунизма как разновидности демократических транзитов нет непреодолимого противоречия. Теоретический синтез подходов, делающих упор на структурные и процедурные факторы, возможен в том числе на пути сравнительного анализа условий и контекста и самих процессов демократических транзитов. Примечания 1 Di Palma G. To Craft Democracies; Reflections on Democratic Transitions and Beyond. Berkeley, 1990; Huntington S. How Countries Democratize // Political Science Quarterly. Vol. 106. № 4; Linz Juan J. and Stepan A. Democratic Transition and Consolidation. 1996; O'Donnel G. Delegative Democracy // Journal of Democracy. 1994. Vol. 5. № 1; Reisinger W. Establishing and Strengthening Democracy // Democratic Theory and Post-Communist Change. Englewood Cliffs, 1997; Schmitter Ph.C. with Karl T. L. The Conceptual Travels ofTransitologists and Consolidologists: How Far to the East Should They Attempt to Go? // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 1. 2 Hungtington S. Op. cit.; Markoff J. The Great Wave of Democracy in Historical Perspective. Ithaca, 1994. 3 Bunce V. Should Transitologists Be Grounded? // Slavic Review, 1995. Vol. 54. № 1;. Terry S.M. Thinking About Post-Communist Transitions: How Different Are They? // Slavic Review, 1993.Vol. 52. № 2. 4 McFaul M. Post-Communist Politics. Washington, 1993; Fish M.St. Democracy from Scratch: Opposition and Regime in the New Russian Revolution. Princeton, 1995. 5 Marcoff J. Op. cit. 6 Geddes B. Challenging the Conventional Wisdom // Journal of Democracy. 1994. (October). 7 Bova R. Political Dynamics of the Post-Communist Traditions // World Politics, 1991. (October); Харитонова О. Генезис демократии (Попытка реконструкции логики транзитологических моделей) // Полис. 1996. № 5. 8 Karl T.L. and Schmitter Ph.C. Democratization Around the Globe: Opportunities and Risks / Klare Michael T. and Thomas, Daniel C. (Eds.) / World Security. Challenges for a New Century. N.Y., 1994. 9 Almond G.A. and Verba S. The Civic Culture: Political Attitudes and Democracy in Five Nations. Princeton, 1963; Almond G.A. and Verba S. The Civic Culture Revisited: An Analytical Study. Boston, 1980; Inglehart R. The Silent Revolution: Changing Values and Political Styles Among Western Publics. Princeton, 1977; Inglehart R. The Renaissance of Political Culture // American Political Science Review. 1988. Vol. 82. № 4. December; Rustow D. Transitions to Democracy // Comparative Politics. 1970. № 2; Lipset S.M. Some Social Requisites of Democracy; Lipset S.M. The Social Requisites of Democracy Revisited / bikeles Alex and Sasaki Masamichi (Eds.) Comparing National and Cultures. Readings in a Cross-National Disciplinary Perspectives. Englewood Cliffs; Pye Lucian W. Political Science and the Crisis of Authori-Tarianism // American Political Science Review. Vol. 84. № 1; Huntington S. How Countries Democratize / Political Science Quarterly. 1991-1992. Vol. 106. № 4. 10 Lipset S.M. Some Social Requisites of Democracy. P. 75. 11 Моеге В. Social Origins of Dictatorship and Democracy: Lord and Peasant in the Making of the Modem World. Boston, 1966. P. 418. 12 Przeworski A. and Limongi F. Modernization, Theories and Facts // World Politics. 1997. (January). 13 Almond G., Verba S. The Civic Culture; их же: The Civic Culture Revisited; Inglehart R- The Silent Revolution. 14 O'Donnel G. and Schmitter Ph.C. Transitions from Authoritarian Rule. Tentative Conclusions about Uncertain Democracies. Baltimore; Di Palma. Op. cit; Przeworski A. Op. cit.; Schmitter Ph.C., Karl T. The Conceptual Travels of Transitologists and Consolidologists; их же: Democratization Around the Globe: Opportunities and Risks // Klаге М.Т. and Thomas Daniel C. World Security. Challenges for a New Century. N.Y., 1994. 15 Larsen Stein Ugelvik. Introduction. The Democratic Latecomers. Transition to Democracy in Portugal, Spain and Greece / Larsen Stein Ugelvik (Ed.). Modern Europe after Fascism / Social Science Monographs. N.Y., 1997. 16 Przeworski A. Op. cit. 17 O'Neil P.H. Revolution from Within. Institutional Analysis, Transitions from Authoritarianism, and the Case of Hungary // World Politics. 1996. (July). 18 Bratton M. and Van De Walle N. Neopatrimonial Regimes and Political Transitions in Africa / World Politics (July); // Easter G.H. Preference for Presidentialism. Postcommunst Regime Change in Russia and the NIS // World Politics. Vol. 49. № 2. (January). 19 Linz J.J., Stepan A. Op. cit. 20 Brzezinski Z. The Great Transfonnation / The National Interest (Fall). 1993; McFaul M. Why Russia's Politics Matter // Foreign Affairs. 1995. Vol. 74. № 1. (January/February). 21 Starr F.S. 1988. Soviet Union: A Civil Society / Foreign Policy (Spring); Lapidus G.W. State and Society: Toward the Emergence of Civil Society in the Soviet Union / Seweryn Bialer (Ed.), Politics, Society and Nationality: Inside Gorbachev's Russia. Boulder; Lewin M. The Gorbachev Phenomenon. Los Angeles, 1991. 22 Пастухов В. Российское демократическое движение: путь к власти // Полис. № 1-2. 23 Shevtsova L. Domestic Politics / Lapidus G.W. (Ed.). The New Russia. Boulder, 1995. 24 Шевцова Л. Политические зигзаги посткоммунистической России. M., 1997. 25 Schmitter Ph., Karl T.Z. The Conceptual Travels of Transtologists and Consolidologists. 26 O'Donnel G. Delegative Democracy//Journal of Democracy 1994. Vol. 5. № 1. 27 Саква Р. Режимная система и гражданское общество в России // Полис. № 1. 28 Шевцова Л. Указ. соч. 29 Клямкин И. Посткоммунистическая демократия и ее исторические особенности в России // Полис. 1993. № 2; McFaul M. Post-Communist Politics. 30 Левада Ю. Сегодня мы больше думаем о наших семьях, чем о государстве // Сегодня. 24 января. 31 Мигранян А. Авторитарный режим в России // Независимая газета. 1993. 4 ноября. 32 Whitefield S. and Evans G. The Russian Elections of 1993: Public Opinion and Transition Experience // Post-Soviet Affairs. Vol. 10. № 1; Брим Р. Российские избиратели отворачиваются от реформ // Сегодня. 1995. 2 августа. 33 Янов А. После Ельцина / "Веймарская" Россия. M., 1995. 34 Клямкин И. Указ соч. А.Д. Богатуров А.В. Виноградов РАВНОПОЛОЖЕННОЕ РАЗВИТИЕ ВО ВНУТРЕННЕЙ И МЕЖДУНАРОДНОЙ ПОЛИТИКЕ Марату Александровичу Чешкову Многозначный по проявлениям и результатам летне-осенний кризис 1998 г. обозначает в наших интеллектуальных исканиях назревавший поворот от преимущественного освоения западной теории к формулированию гипотез, которые объясняли бы фактическое развитие России в ее соразвитии с окружающим миром. И до него часть ученого сообщества, чудом сохранявшая способность к самостоятельному размышлению, выражала скептицизм по поводу возможности объяснить российский "феномен" только через призму западного опыта. Отечественная мысль в лучшем случае осмеливалась указать на несоответствия российских реалий "общемировым закономерностям" строительства демократии и смущенно "оправдывала" нашу действительность молодостью (?) российских реформ. Этот по-своему важный этап критического освоения западного знания был очень полезен и совершенно необходим. И все же кризис показал, что этот этап во многом позади. Отправной точкой предлагаемого рассуждения служит констатация: привычные представления о глобализации как о нарастающей однородности мира не полно отражают многообразие живой реальности и не позволяют приемлемо объяснить, каким образом с ней соотносится российский опыт. От констатации "несоответствия" нашей жизни той идеальной картине ожиданий, которая вырастала из изучения западной теории, началось движение к построению гипотез, которые объясняли бы фактическое развитие России в ее соразвитии с окружающим миром. Одной из актуальных задач сегодня остается уточнение вопроса о траекториях мирового развития. Требуется прояснить вопрос о том, запрограммирован ли мир на уподобление Западу посредством модернизации не-Запада или на самом деле взаимодействие разнородных пластов бытования на планете происходит по более сложным законам, чем "линейно-прогрессивное" преобразование "отсталого" и "традиционного" в "передовое" и "современное". Если окажется, что растворение "традиционного" в "современном" - всеобщая закономерность и преодоление внутренней разнородности любого общества - лишь вопрос времени, то придется признать убедительной и популярную версию о движении планеты к однородному "мировому обществу", в основе которого "по факту" будут, скорее всего, положены западные стандарты. Наоборот, если увидится, что "традиционное" и "современное" в сложно организованных обществах не обязательно "пожирают" одно другое, а, например, долго и успешно сосуществуют, дополняя друг друга, то уместно будет оспорить и сценарий "линейно-прогрессивной" трансформации в единый массив "современного", то есть либерального и демократического, мира-государства. Смысл статьи - в попытке построить вариант такого объяснения при помощи включения в инструментарий анализа элементов "несистемного видения" процессов внутри отдельных общественно-государственных единиц и между пластами, которые они образуют в рамках планетарной общности. 1 Очевидная невместимость современных российских реалий в рамки теоретически ожидавшихся результатов "третьей волны модернизации" 90-х годов (если двумя первыми считать петровскую и большевистскую), дает основания с долей упрощения рассмотреть соотношение происходящего в России с зарубежным опытом как частный случай взаимодействия разносущностей. Поэтому и к построению искомой гипотезы логично идти через переосмысление природы связей между разнородными сегментами общественно-экономического, политического и культурно-цивилизационного бытования в формах, в которых они существуют как внутри отдельных обществ, так и между отдельными обществами и государствами в мировой политике. С этой точки зрения ключевыми объектами рассмотрения должны стать три пары отношений: системность - конгломеративность, прогресс - соположенность, интегративная глобальность - реальная мироцелостность. Поскольку исходным объектом рассмотрения являются общества, стоит начать с уточнения типологии и подразделить их на традиционные, современные и конгломеративные, причем Россия - и это очень многое объясняет - относится к числу последних. При этом под первыми понимаются общества, поведение членов которых основано не на рациональном целеполагании (в современном смысле), а на опыте, традиции, ритуале, воспроизводстве устойчивых форм мышления. Основной мотив действия - следование уже известному образцу ("свой путь"), а не разуму ("умствование"), Модель поведения задается культурным опытом, который, как правило, выражается в изустной традиции, неписанных регламентах быта, религиозных катехизисах, сборниках изречений и т. д. В таких обществах новации выступают в известном смысле "актами бессознательного" (то есть скорее "интуитивными прозрениями", чем "интеллектуальными прорывами"), а сфера сознательной активности ограничивается контролем за соблюдением ранее определенных правил и норм. В обществах второй группы, понимаемых как "современные", модели поведения строятся, напротив, с опорой на осмысление, рациональное целеполагание, нахождение завершенных форм знания ("цельных картин действительности"). В "рационально ориентированной" культуре основа бытия - правила рассудочного поведения, а новации выступают как результат сознательного, рационального осмысления, искомый итог "мобилизации интеллектуальных усилий". Современное общество в этом смысле - общество рациональное в отличие от иррационального традиционного общества. Общества третьей группы названы конгломеративными1. Под ними понимаются общества, для которых характерно длительное сосуществование и устойчивое воспроизводство пластов разнородных моделеобразующих элементов и основанных на них отношений. Эти пласты образуют внутри общества отдельные анклавы, эффективность организованности которых позволяет анклавам выживать в рамках обрамляющего общества-конгломерата, сохраняя между собой неизменные или мало изменяющиеся пропорции. Значимы в такой постановке вопроса четыре момента: 1) конгломеративные общества - это мегаструктуры, опирающиеся на анклавы; 2) конгломеративность - нейтральная характеристика, обозначающая один из типов организации (обществ и мира); 3) анклавы - не остаточные явления чего-то отжившего (анклавы могут представлять и новации), а устойчивые структурные единицы конгломерата, относительная изолированность которых друг от друга не ведет автоматически ни к расцвету, ни к упадку; 4) конгломеративно-анклавный тип самоорганизации, может быть, и бывает инструментом чрезвычайно успешного приспособления общества к индустриальной и постиндустриальной среде. Анклав "традиционного" не обречен раствориться в окружающей его среде. Точно также анклаву "современного" не гарантировано преобладание в масштабах всего общества. Среда может стремиться поглотить анклав через распространение на него присущих ей связей. Но анклав может успешно сопротивляться ей, попутно способствуя приобретению обществом более сложной ("сдвоенной", "строенной") структуры. Подобная структура способна позволить обществу, с одной стороны, адаптировать достижения техногенной цивилизации, а с другой - сохранить условия для воспроизводства архаичных трудовых мотиваций так, что последние в соединении с современной техникой дадут экономический эффект, превосходящий тот, что возможен в стране происхождения этой техники на основе характерного для нее отношения к работе и производству. Современные Китай, Япония и Тайвань - иллюстрации эффективности обществ конгломеративного типа. Уместно предположить, что, несмотря на подсознательно-негативные ассоциации, связанные с этим определением, было бы, наверное, ошибкой рассматривать конгломеративные общества как "внутренне противоречивые" (по Марксу) или "надломленные" (по Тойнби) и обреченные. Конгломеративность - это ни хорошо, и ни плохо, она воплощает частный вид несистемной (или "системно-несистемной") организации; и общества, организованные таким образом, не обязательно уступают по характеристикам типичным для Запада однородным обществам "системного типа". Конгломеративность невольно выступает как оппозиция системности, хотя сама Конгломеративность может быть представлена и как вариант системности - в этом смысле первая не отрицает вторую. Тем не менее, оба типа общества воплощают разные типы связей. Идея системности лежит в основе распространенного видения "стандарта" общественной организации, постулирует единство через наличие всепроникающих, относительно жестких "сквозных" лучевых связей, тяготеющих к однородности и однородность стимулирующих. Системная общность не обязательно однородна исходно, но она однородна в тенденции. Системность связана с представлением о единстве исторического процесса. В теории мирового развития на логике системности построены такие важные постулаты как взаимозависимость и интеграция. В свою очередь из историко-философской школы системности вышла теория модернизации, а в рамках ее историко-политического направления возникла концепция глобализации - две крупнейшие мета-идеи современности, которым предстоит таковыми оставаться в начале следующего века. Конгломеративность как идея ничем сопоставимым похвалиться не может, и как теория она - на раннем этапе становления, отчасти оттого, что системность - высшее порождение западной науки и ныне сфокусирована на осмыслении западного опыта; в то время как конгломеративность воплощает опыт не-западный, опыт взаимодействия не-Запада с Западом. В той мере, как последний остается доминирующей силой, изучение первого остается узко направленным: исследуется то, чем не-Запад отличается от Запада и как имеющиеся различия преодолеть. Конгломеративность тоже воплощает единство, но единство конгломерата - соединение разносущностей, а не слитность в однородности; это единство "по внешнему контуру", через со-развитие разного, а не через слияние в одинаковом. В отличие от системно организованных общностей, конгломерат свободен от преобладания единственного типа связей. Для конгломеративного общества типичны "несквозные", опоясывающие связи2. Они отличаются большей мягкостью и не рассчитаны на стимуляцию однородности. Каждый анклав в конгломерате автономно воспроизводит свой тип отношений - в этом они с позиций общества в целом "несистемны". Но анклавы взаимодействуют между собой, вступают в отношения, которые с позиций всего общества можно назвать "системными" - с чем и связано допущение о комбинированном, "системно-несистемном", типе организации в конгломерате. Сказанное не означает, что конгломераты - "недосистемы", и что со временем они станут "нормальными" системами. Они не становятся и вряд ли станут таковыми в силу веской причины: системам и конгломератам присущ разный тип взаимодействия образующих элементов. Отношения разнородных составляющих в системах складываются по диалектической формуле отрицания. Противоположности, сливаясь, образуют новое качество, одновременно утрачивая свойства исходных частей, происходит синтез. Отношения между разнородными составляющими в конгломератах построены не на синтезе и превращении одних форм в другие, а на параллельном - по разноплоскостном со-развитии. Анклавы в конгломератах взаимодействуют между собой косвенно: они взаимно влияют и соприкасаются, но не сливаются, не образуют сплав, не приобретают новых качеств за счет утраты исходных. Синтез отсутствует так же, как отсутствует разрушение исходных свойств. При этом разноанклавные элементы могут образовывать целостность. Русский, чеченский и ингушский уклады на Северном Кавказе не сплавились в "советский уклад" Чечено-Ингушской АССР, что не мешало им тридцать лет воплощать единство в рамках одной административно-политической единицы. Еврейский и арабо-палестинский уклады в Израиле ничем, походящим на сплав, мир не поразили, но обе общины образуют целое - геополитически и политико-административно. То же можно сказать о единстве русских и эстонцев в Эстонской Республике, или русских и латышей в Латвии. Еще показательнее пример Китая, где в пределах одной общности пласты прото-западного типа организации в прибрежных зонах сосуществуют с секторами традиционного экономического, политического и бытового поведения во внутренних районах, образуя причудливое единство, воплощенное в форме общих политических институтов и идеологии и мало ощутимое на уровне каждодневного существования. Во всех примерах целостность - налицо. Но она не является системной в том смысле, что не тяготеет к "сплошной однородности" составляющих. Унифицирующие связи не преобладают над автономизирующими и разъединяющими. Разнородные элементы сосуществуют, сохраняя автономию; сополагаются, но не взаимопроникают, не взаиморазрушают друг друга, порождая в процессе взаиморазрушения новые сущности. Рискнем повториться: в системе элементы взаимодействуют на основе взаимопроникновения и синтеза-сплава, в конгломерате - на основе "взаимосохранности" и соразвития в рамках общего обрамления. Единство и выживание конгломертивных обществ достигается не через равномерное распространение однородных связей на всю толщу общественной материи, а через отстраивание комбинированной структуры, при которой общество способно развиваться в качестве целого, оставаясь состоящим из анклавов, воспроизводящих себя и свои отличия от соположенных структурных единиц. Развиваясь в разных плоскостях, анклавы способны выживать неопределенно долго. Они не паразитируют на обществе. Анклавы "традиционного" могут выполнять важные регулирующие функции даже в тех случаях, когда эти функции в силу разных мотивов не признаются или "не распознаются". Так, преодоление классового видения позволило увидеть роль, которую в превращенной форме играют родоплеменные и клановые отношения в странах Закавказья, Юго-Восточной Европы и исламских республиках России, а греко-католичество - на Украине. В то же время снобистский отказ российских ученых от разработки важнейшего вопроса о современной политической функции архаичной русско-византийской аскезы (как традиции самоограничения, сдерживания плоти, "нормативной" скудости быта) в России отдал ее на откуп публицистов-заклинателей "мистико-почвеннического" толка. Между тем, "антисовременный" пласт этических норм, восходящих к аскетическо-православным ценностям составляет мощный анклав "традиционного" в жизни российской провинции. С одной стороны, он выступает моральной антитезой западничеству и Москве. С другой - выполняет роль поглотителя - канализатора "низового бунтарства", которое (скрытым от нас по нашему же неразумению образом!) направляется в русло "мученического терпения" (голодовки, пассивные формы протеста, "миссионерское" подвижничество лишившихся оплаты учителей и врачей) и не приобретает формы революции - как было бы уместно ожидать в условиях провала радикальных реформ. Хотя речь шла об анклавах традиционного, анклавы могут состоять и из современного, то есть современное не обязательно выступает в роли доминирующей среды по отношению к традиционному. Показательные примеры - московская либерально-западническая "тусовка" конца 90-х годов на фоне консервативной провинции, слой бывшего советского партхозаппарата в Средней Азии, англо-говорящая элита Индии в сравнении с остальным населением страны. В принципе можно допустить, что тип отношений, свойственный одному анклаву, в конкретный момент может пользоваться поддержкой власти, получая благоприятные условия для экспансии в сопредельные анклавы и даже их полного освоения. Но так происходит в теории. Для конгломеративных обществ характерна устойчивая востребованность всех типов отношений и специализация каждого анклава на той или иной функции: общество равномерно воспроизводит типы связей, характерные для всех анклавов, и прагматично пользуется этим многообразием. Например, большинство российской элиты независимо от политических симпатий мыслит одновременно и "современно" и "традиционно". "Современно" при решении вопросов приватизации (жилья и т. п.), но "традиционно" - при отладке механизма внеинституционального управления страной, когда волевые импульсы транслируются не через официальные институты, а помимо них - через фаворитов (если речь идет о Президенте) или через "партийные группы в непартийных организациях" (если - о практике КПРФ). 2 Конгломеративные общества представляют собой целый сектор мировой политики, хотя составляющие его страны не образуют сплошной массив, хотя его границы не легко распознаются: "быть когломеративным" не престижно, конгломеративность воспринимается как сопутствующая "незрелости". Между тем взаимоотношения конгломеративных и неконгломеративных составляющих международного сообщества - крупная проблема, не нашедшая удовлетворительного разрешения в уходящем веке и способная обостриться в веке наступающем. В самом деле, международный порядок в тех формах, которые он принимал в Новое время, всегда тяготел к евроцентризму. Он во многом строился путем проецирования европейских идей общественного и межгосударственного устройства на неевропейские ареалы. И мировое регулирование - в той мере, как оно существовало в виде Лиги Наций и ООН, Бреттон-Вуддских основоположений и их модификаций "группы семи (восьми)" - неизменно выступало продуктом западных интеллекта, энергии и ресурсов. Международный порядок был исходно порядком западным, в который включали (или включались сами) не-западные, государства. Причем включенность в этот порядок с оговорками и неохотой (Китай) или с вожделением (Прибалтика) воспринималась как знак приобщенности к высшему и прогрессивному. Имелось в виду, что прогресс со временем чудесным образом преобразит всех, мир станет подлинно единым и международное сообщество станет мировым обществом как общностью высшего порядка на базе разделяемых всеми ценностей3. Такое видение мировой гармонии отражает европейское понимание исторического времени как времени (прямо) линейного и необратимого ("время-стрела"), а исторического процесса - как последовательно-стадиального. Его посылками являются представления об историческом прогрессе как восхождении от низших форм к высшим, от простого - к сложному и худшего - к лучшему через смену форм4. В свою очередь, на презумпции линейного прогресса возведена теория модернизации "традиционных" обществ, из которой следует, что вступившие на путь модернизации страны должны уподобиться стать аналогами западных обществ - в других географических ареалах. С учетом настроя линейно-прогрессивного видение на растворение "низших" форм в "высших" развития линейно-прогрессивное развитие можно назвать "поглощающим". Между тем жизнеспособность конгломеративных обществ на протяжении длительных исторических периодов и опыт их модернизации заставляет пристальнее рассмотреть вопрос о векторах исторического времени, в рамках которого они развиваются и воспринимают новации. "Современные" Япония, Южная Корея, Китай (и Россия, несмотря на три века модернизации) подобными Западу не стали. Они остаются многослойными структурами, в которых сосуществуют пласты "традиционного" и "современного". Объясняется ли их "слоистость" только "отставанием" от, скажем, Западной Европы в движении по шкале линейного времени? С точки зрения линейного времени устойчивость конгломеративной организации, если и объяснима, то лишь как патология "нормального" развития. С такой позиции и не может сойти изрядная часть зарубежных коллег. Ситуация становится менее непонятной, если принять допущение о нелинейном (или нелинейно-линейном) развитии, иначе говоря о том, что модернизаторские усилия в отношении конгломеративных обществ, хотя не пропадают впустую, оказывают свое действие по иной логике, чем та, что предписывается "прямолинейным" видением истории. Импульсы новаций не приводят и не могут привести к возникновению на месте конгломеративного общества однородной социокулътурной амальгамы "современного" типа. Они приводят к воспроизводству новой (обновленной), но тоже конгломеративной общности, каждая из составляющих которой, восприняв "свою долю" исторических новаций "порознь", не утрачивает своей "отдельной сущности" и, следовательно, не растворяется в гомогенном общественно-государственном массиве, Такой тип воспроизводства противоречит линейности и, напротив, указует на иной, предположительно, спиралевидный, тип развития конгломератов во времени. Точнее, конгломеративные общества взаимодействуют с потоком модернизирующих импульсов и по спирали, и линейно: по спирали - на внутриобщественном уровне, и отчасти линейно - во взаимоотношениях с воздействиями внешней среды. Каждый анклав развивается одновременно и в своем собственном, "параллельном" времени, и в "оплетающем" его временном потоке, в который "вписан" весь конгломерат. Общество может, с одной стороны, воспринимать новации каждым анклавом в отдельности и постепенно в целом увеличивать в себе присутствие инновационного содержания, а с другой - сохранять стабильной свою внутреннюю структуру, то есть типичные для общества соотношения между "порознь обновившимися" анклавами. Как очевидно, и спиралевидное развитие, подобно линейно-прогрессивному, предполагает взаимное влияние "современного" и "традиционного", но в отличие от него оно не предполагает поглощения одного другим. Напротив, спиралевидное развитие предполагает гораздо лучшие шансы для взаимосохранности противоположностей. Эта взаимосохранность не исключает появления у целого новых общих свойств, но эти свойства не приобретают "всепроникающего" характера и концентрируются главным образом на внешнем, обрамляющем контуре целого. Иначе говоря, при линейно-прогрессивном развитии противоположности уничтожают одна другую или уничтожаются обе, чтобы дать новое качество целому. При нелинейном - они сополагаются рядом, образуя объединяющий их по внешнему периметру слой качеств и отношений, но и сохраняя базовые качества частей. Конгломеративная модель способна привести к приобретению новых качеств не через разрушение свойств частей, а посредством растянутого во времени образования нового макросвойства через ряд повторяющихся, схожих, но и различающихся циклов, в процессе монотонного набегания которых друг на друга соположенные элементы испытывают взаимное влияние и меняются, но сохраняют критическую массу исходных микрокачеств. Инстинктивно-эмоциональная непривычность такого видения может быть связана с характером отечественного образования как преимущественно западного в базовопонятийном отношении. Интеллигенту в норме присуща позитивная оценка "прогресса" как универсального критерия приобщенности к высшему (достижениям цивилизации, передовым технологиям, лучшим стандартам личной свободы, творчества, быта и т. д.). Соответственно, иное, чем "прогрессивное" - спиралевидное - развитие-движение воспринимается как консервирующее косность, рутину - нечто, от чего принято избавляться (хотя бы избавиться полностью было и невозможно без разрушения органической основы жизни страны). Констатация восприятия прогресса как последовательности смены форм не вызывает желания ни восхвалить, ни осудить ее. Во многом западное мировидение российской образованной публики - данность, на которую стоит делать поправку. Но важно помнить, что развитие на основе по-европейски понимаемого прогресса заставляет ожидать результатов в форме приобретения развивающимся субъектом нового качества через отрицание его "недостойных сохранения", "регрессивных" составляющих и опережающий рост - "достойных поддержки", "прогрессивных" компонентов. Поэтому "традиционное" (к которому нередко относят все, что не имеет аналогов в западном опыте) может казаться лишь национально своеобразной "пред стадией современного5. Не удивительно поэтому, что образованное сознание испытывает шок, всякий раз "внезапно" обнаруживая, сколь устрашающими могут быть выбросы "имунных ответов" на модернизацию: Чечня внутри России, Косово внутри Югославии, Белфаст - Великобритании, Басконии - Испании, Курдистан - Турции и, возможно, даже черных жителей, скажем, Северной Калифорнии - в США. Отказавшись от одномерного видения развития через призму "стреловидного прогресса", можно перестать сетовать на живучесть конгломератов и повернуться к их изучению как исторически непреходящих субъектов - тем более, что конгломеративность и конгломераты как общественно-государственные единицы распространены шире, чем можно подумать. Примеры конгломератов с выраженной корреляцией анклавов "традиционного" и "чужеэтничного" - упоминавшийся Израиль или Турция с Турецким Курдистаном. К этой же группе можно причислить и Индию, где "современное" поведение коррелируется с принадлежностью к высшим кастам, а "традиционное" - к низшим. Как ни странно, в этот же ряд в 90-х годах стало уместно помещать и Соединенные Штаты, на глазах утрачивающие способность оставаться "плавильным котлом" разноэтничных групп. Стоит задуматься над тем, отчего с таким накалом латиноамериканское и черное меньшинства в США демонстрирует отсутствие у них желания следовать "современным" правилам поведения и, напротив, тягу к тому, что в американской литературе именуется "традиционным образом жизни". Последнее же выливается только в приспособление архаичных архетипов бытования к американским законам, в результате чего вывезенный из Африки первыми рабами инстинкт собирательства трансформируется в не осуждаемое местной моралью и легислатурой воинствующее попрошайничество "афро-американцев" на улицах американских городов. Группу этнически гомогенных конгломератов дают Япония и Южная Корея, в которых границы анклавов "современного" и "традиционного" поведения существуют в "перемежающейся" форме: одни и те же индивиды (или их группы) воплощают в зависимости от ситуации то "современный" (в бизнесе, в городе), то "традиционный" (в быту, в деревне). К этой второй группе есть основания отнести Россию и Китай, поскольку в обеих странах в пределах одних и тех же этнических массивов хорошо различимы анклавы "современного" ("меркантилистского" - по А.С. Ахиезеру6) и "традиционного" типов поведения с той разницей, что в КНР ось соположения проходит по линии "побережье - внутренние районы", а в России она сопрягается с водоразделом "столицы - провинции". Многообразие форм конгломератов и их относительная автономность от "универсальных" закономерностей дают основание говорить о существовании особого типа развития обществ и межгосударственного сообщества в целом. Как антипод "поглощающему" линейно-прогрессивному развитию его можно назвать равноположенным развитием. Первое, линейно-прогрессивное, акцентирует неизбежность перехода одних форм (не-западных) в другие (западного или прото-западного типа), "не оставляя места и перспективы" не-западным формам общностей. Порождается теоретико-концептуальный тупик, очевидность которого нарастает по мере накопления материала об устойчивом воспроизводстве не-западных укладов и возрастании их мощи - как экономической (страны Восточной Азии), так и военной (Индия). Через второе - равноположенное - преодолевается "историко-мессианская" воинственность западной цивилизации в отношении не-западных. Равноположенность постулирует возможность неразрушительных форм взаимовлияния помимо классической триады "слияние-отрицание-синтез" и задает альтернативную парадигму обновления общества и мира при сохранении автономии и многообразия скоростей и форм развития и на базе сочетания линейного и нелинейного движения сущностей во времени. Возникает более органичное, ненасильственное обоснование цельности мира как общности, соединяющей противоположности, но не обрекающей их враждебному противостоянию в борьбе за сохранение идентичности каждой. Равноположенное развитие не представляет фронтальной оппозции линейно-прогрессивному. Оно одновременно и противостоит, и дополняет его, подчеркивая, что разноорганизованные сущности могут равнополагатъся, сохраняя каждая за собой достаточные перспективы на будущее. Но признание равноположенности как альтернативы линейности означает преодоление "поглотительного", инструментально-наступательного взгляда на мир и историю в пользу "сберегающего" слитно-органического видения вселенной и своего места в ней. При внешнем благополучии нынешних "поглотительных" (в отношении природы и ресурсов) постиндустриальной и информационной моделей "устойчивого развития", обе они обнаружили к концу XX в. относительную исчерпанность. Если XXI в. заставит человечество обратиться к "сберегающим" вариантам самоорганизации, которые могли обеспечить человечеству способность к восприятию новаций без расширения антропогенной экспансии в природно-вещный мир, равноположенное развитие как вариант "щадящего" взаимоотношения противоположностей (человека и природы) может определять магистраль мирового процесса так же, как до сих пор ее определяла линейность. 3 Учет равноположенности развития уберегает от одномерного взгляда на мир, но и усложняет его картину. С одной стороны, не-Запад перестает казаться несообразной помехой для планетарного торжества "современной цивилизации". С другой - возникает потребность объяснить соотношение между унификацией, постулируемой глобализацией, и феноменом равноположенности, который своим существованием намечает пределы нарастания однородности мира. Равноположенность не опровергает глобализации как важнейшего из направляемых Западом процессов "сжатия" планеты по времени и пространстве и движения мира к единству. Но она вносит в происходящее предостерегающую ноту: глобализация при ее нынешних формах представляет логику "поглощения" в то время как "обреченные быть поглощенными" составляющие мира, и сам этот мир стали иными, чем они были на протяжении последних двух-трех веков, когда "поглотительная" философия складывалась и безопасно срабатывала. К началу XXI века не-западные секторы мира не без культурного влияния Запада выработали новые стандарты миро- и самовосприятия. Возросла самооценка не-Запада, что связанно с укреплением его позиций в мировой экономике (страны Восточной Азии), политике и военной сфере (Индия, Китай, исламские и латиноамериканские страны). Не-западные составляющие мира не готовы увидеть в себе лишь "предполье" Запада, которое хочет и, возможно ("если будет себе хорошо вести"), сможет стать его частью. Приобретение ядерного оружия Индией и Пакистаном - самые грозные аргументы против чрезмерного оптимизма на этот счет. Более того, опыт восточно-азиатских (Япония) и ряда других стран девальвировал ценность западной модели и указал на реальность приобретения не-западными обществами новых характеристик (экономическая эффективность), не уподобляясь Западу и находя оригинальные формы самосоотнесения с новациями, обобщенным выражением чего является "цитирование в конгломератах". Конгломеративная самоорганизация незападных обществ возникла как их имунный ответ на модернизацию, выступив в роли избирательно-проницаемой "защитной брони": с одной стороны, она позволяла обществам дозированно воспринимать и осваивать новации; с другой - предохраняла органические основы воспроизводства незападных обществ от полного разрушения; с третьей - смягчала противоречия по линии "Запад-не-Запад", предохраняя их от эскалации взаимной агрессивности и "взрывного" отторжения. Признавая воздействие глобализации в широко понимаемой сфере экономики и финансов, не-западное сознание, вряд ли готово воспринять глобализацию в качестве воплощения цельности мира. Уместно полагать поэтому, что реальная мироцелостностъ не равнозначна глобальности, если последнюю понимать как воплощение гомогенной планетарной общности, в основе которой - западное цивилизационное ядро. Глобализация олицетворяет возникновение мощной сети общемировых связей, рост интенсивности которых придает международному сообществу качество глобальности как, во-первых, состояния возрастающей слитости, сплавленности стран и народов в планетарную общность, а во-вторых, осмысления и признания этой слитности и ее последствий. В той мере, как источником импульсов к глобализации является "индустриальное сообщество", она является вариантом "поглотительной", линейно-прогрессистской версии философии международных отношений. Мироцелостность, напротив, воплощает одновременно и системное единство, и суммативность субъектов мировой политики. Она вбирает в себя идеи и общемировых связей как инструментов формирования единства, и анклавной автономности равнополагающихся субъектов. Она не противопоставляет одно другому, а предоставляет каждому функциональную нишу. Достигается это за счет преодоления присущей концепциям глобализации одномерности в понимании природы связей в пределах мироцелостности. Согласно глобалистскому видению, общемировые связи - преимущественно всепроникающи "по толще пласта". Согласно мироцелостному - большая часть общемировых связей относится к разряду всеоплетающих. Но всеоплетающие связи не пронизывают всю глубь мировой материи, оставляя в ней место для анклавов и автономности. В таком прочтении целостность мира не обрекают его вестернизации, хоть и не отрицают моделеобразующей роли последней в современном мире. К ограничительному пониманию глобализации как преобладающей, по небезусловно позитивной и небезальтернативной тенденции развития, подталкивают изменения, которые происходят в природно-материальном мире. На протяжении тысячелетий человечество "вылуплялось" из естественной природной среды, а критерием развития считалась "удаленность от природы". К концу нынешнего века мир достиг крайней стадии самовыделения из природы, свидетельством чего стало торжество техногенной цивилизации. Но начало нового тысячелетия может стать конечным рубежом этого вектора7. И хотя контуры другого, органичного варианта отношения к среде просматриваются мутно, наступающий этап жизни планеты воплощает переход от эпохи инструменталистско-потребительского отношения к природной обрамляющей - к ненасильственному самовстраиванию в нее обществ. Связанная с этим переходом смена оценочной парадигмы низводит с пьедестала значимые для XIX-XX вв. героику борьбы противоположностей и умеряют ее привлекательность. Непривычным образом начинает терять актуальность присущая лучшим умам уходящей "старой современности" (modernity) от Маркса до Леви-Стросса склонность осмысливать мир в бинарных оппозициях. Двоичность размывается, противопоставление и противоположность перестают быть стандартной матрицей анализа. Мир начинает опасаться бинарности и искать концепции, которые позволяли бы обосновать шансы неконфронтационного существования в новом, вольно или невольно отрешившемся от биполярности мире. Если в структурно-политическом смысле рост международной конфликтности связан с распадом СССР, то с позиций философии международных отношений современную конфликтность можно понимать и как результат попыток регулировать отношения во всех секторах международной жизни с позиции односторонне постулируемой неизбежности исходить из нормативности опыта и этики Запада. По-своему, и еще неконкретно ощущая это противоречие пять лет назад, автор удручающе популярного положения о "конфликте цивилизацией" образно обозначил вероятный источник роста конфликтности. Равноположенность как альтернатива "поглощающей линейности" объясняет конфликтогенный механизм конкретнее, намечая путь к разработке версий преодоления "конфликтов равноположенности". После пятнадцати лет упоения конвергентностью стоит критичнее взглянуть на проблему единства мира и перестать относиться к нему как к завлекательно абстрактной схеме. Феномен мироцелостности слишком сложен, чтобы его изучение возможно было оставить в рамках какой-то одной аналитической парадигмы8. Матрицы анализа требуется обогатить с учетом необходимости улавливать специфику всех составляющих современного мира - включая феномен России9. Глобализация как форма распространения западной модели самоорганизации - глубинная тенденция. Но она не обязательно "обрекает" Россию на "трансформацию" в часть "цивилизованного мира". Жесткое внутреннее сопротивление российского материала вестернизации в форме радикально-либеральных реформ заставляет размышлять об исторических перспективах России в контексте не только ее единства-слияния с Западом или Востоком, но и конгломеративной со-равно- положенности с тем и другим. Равноположенное развитие не противоречит партнерству ни с Западом, ни с Востоком. Оно дает методологический ориентир для нахождения предельных рамок, вне которых попытки форсировать включенность России во внешний мир при игнорировании ее сущностных характеристик могут иметь трагические последствия для России и оказаться контрпродуктивным для окружающего мира. Поэтому с точки зрения российского государственного интереса центральная проблема ориентации среди сложностей мира - выработка Россией выверенного отношения к глобализации как важнейшему международному процессу, которым, однако, не исчерпывается ни многогранное содержание мироцелостности, ни перспективы планетарного развития. * * * Постановка проблемы о равноположенности как о равноценном варианте планетарной самоорганизации не ставит под сомнение фундаментальный факт: в мире доминируют линейно-прогрессистское видение мирового развития и воплощающая это видение модель мироустройства. Она победила в Новое время и продолжает преобладать, хотя перспективы ее доминирования перестали быть такими же благостными, как еще пятьдесят лет назад. Пафос сомнения адресуется не глобализации, а ее некритическому восприятию, которое угрожает дезориентацией относительно долговременных мировых тенденций: упрощения, заблуждения и зигзаги, которые могут позволить себя обладающие неограниченными ресурсами США, способны оказаться фатальными для стесненной в выборе средств России. Глобализация ставит перед ней дилемму: вхождение в Запад и сопряженная с этим вероятность саморазукрупнения до масштабов "среднезападной страны" или равноположенность по отношению к нему, но тогда - сопутствующие такому выбору самоограничения, умеренность и отказ от расточительности. Глобализация не отменяет фрагментации мира. Обе они оттеняют и дополняют друг друга, внося в мироцелостность гибкость и многообразие. Это две равноположенные, хотя и не равнозначные тенденции. И каждая способна дать парадигму встраивания национального интереса в мировую политику. Примечания 1 Наиболее распространенной в литературе остается "бинарная" типология обществ: "традиционные" - "современные". Например, британский исследователь Эндрю Вебстер в своей работе о социологии развития весьма подробно рассуждает об относительности понятий "традиционного" и "современного", подчеркивая их взаимную "диффузию" и сосуществование "внутри имеющихся социальных отношений". Но он не видит в "смешанных" обществах особого феномена. (См.: Webster A. Introduction to the Sociology of Development. London, 1984. P. 57-58,62). Такой же логики придерживается большинство отечественных авторов. Например, любопытный анализ приводят в своей статье "В чем секрет "современного общества" В.М. Сергеев и Н.И. Бирюков, рассматривая взаимодействие "традиционного" и "современного" через призму становления общественных институтов (См.: Полис, 1998. № 2. С. 52-63). Гораздо больше параллелей с излагаемой в данной статье точкой зрения обнаруживает превосходная для своего времени и теперь уже классическая в отечественной традиции коллективная работа российских авторов "Эволюция восточных обществ. Синтез традиционного и современного" под ред. Л.И. Рейснера и Н.А. Симонии (М" 1984). Ее участники не только точно зафиксировали устойчивость сосуществования "традиционной" и "современной" составляющих в обширной группе стран незападных ареалов, но и ввели понятие "смешанного типа" образований (с. 160), для обозначения которых они предложили термин "синтетическое общество". По смыслу это выражение употребляется в цитируемой работе так же, как в нашей - слова "конгломерат" и "конгломеративность". Разница, очевидно, в несовпадающем понимании "синтеза". В классической и современной западных философских традициях, включая ортодоксально марксистскую, "синтез" прежде всего, подразумевает "расплав" и "слияние". В "Эволюции восточных обществ" это обстоятельство было учтено по-своему: авторы оговорили в примечаниях, что они понимают "синтез" только в значениях "соединение", "единство" т. е. в тех значениях, которые "формально-исходно" принадлежали ему в древнегреческом языке (с. 543). В этом смысле впервые термин "синтез" употребил НА. Симония в 1975 г. 2 Н.А. Симонией также удачно вброшено применительно к связям и отношениям в том, что он сам еще не называл "синтетическим обществом", определение "обволакивающие" (Симония Н.А. Страны Востока: пути развития. М., 1975. С. 163.). 3 Bull H. The Anarchical Society. London, 1986. 4 Из новых политологических публикаций на тему времени интереснее других - статья В.И. Пантина и В.В. Лапкина "Волны исторической модернизации в России", в которой авторы по сути дела говорят о "возвратно-поступательном" ("волнообразном", как они пишут) времени применительно к циклам российских реформ. Это любопытное прочтение, тем не менее, не выходит, по сути, за рамки (прямо) линейного понимания времени, хотя и отрицает его "стреловидность" (См.: Полис. 1998. № 2. С. 39-50). В отличие от упомянутых исследователей В.Л. Алтухов весьма энергично указал на необходимость учета нелинейных форм общественного развития (помимо спирали - зигзаг, маятниковая пульсация, петля, наложенные волны, взаимовложенные спирали и т. д.) при постановке новых исследовательских задач в своей интеллектуально весьма насыщенной работе "О смене порядков в мировом общественном развитии". (См.: Мировая экономика и международные отношения. 1995. № 4. С. 5-21, особ. С. 6.) 5 Показательно, что на взгляд европейцев, до проникновения Запада в Китай истории в Китае не было - он "спал". Возможность истории-развития появилась только в середине XIX в., когда произошел первый ощутимый контакт, столкновение традиционного китайского и современного европейского. Тогда - для европейцев в большей степени, для китайцев в меньшей - проблема виделась в нахождении форм перехода к прогрессивному, передовому типу социально-экономического устройства. 6 Ахиезер А.С. Оппозиция типов сознания и феномен двоевластия // Запад-Россия. Культурная традиция и модели поведения / Научные доклады. Вып. № 55. М., 1998. С. 9-20. 7 Петрухин А. Откуда вышло и куда идет человечество. Как отвечает на эти вопросы русский ученый Никита Моисеев // Независимая газета. 1998. 10 июня. С. 16. 8 Скептицизм по поводу способности системного подхода служить универсальной парадигмой исследования современных реалий в деликатной форме осмелился до сих пор высказать, кажется, только ведущий российский теоретик-методолог международных отношений М.А. Чешков. (См.: Чешков М.А. Россия в мировом контексте. Глобальная общность человечеств // Мир России. Социология, этнология, культурология. 1997.№ 1. С. 107-125.) 9 Дискуссия с целью найти способ теоретически совместить концепцию "унифицирующей глобальности через глобализацию" с фактической невозможностью описать с ее помощью мирополитическую реальность (по счастью) не затухает. Более или менее удачный ее пример - круглые столы Центр сравнительных исследований России и Третьего мира в ИМЭМО РАН, материалы которых были опубликованы (См.: Запад-Незапад и Россия в мировом контексте // Мировая экономика и международные отношения. 1996. № 12; 1997. № 1). Более прикладными (ознакомительно-аналитическими) были две статьи на тему глобализации, опубликованные, например, В. Кузнецовым (См.: Что такое глобализация?//Мировая экономика и международные отношения. 1998. №№ 2-3). Опубликовано: Pro et contra. Том 2. № 3. Лето. 1997. С. 154-184. В.Л. Цымбурский НАРОДЫ МЕЖДУ ЦИВИЛИЗАЦИЯМИ После формального окончания холодной войны политики-практики и политологи конца XX века пребывают в поисках новых оснований для сближения и размежевания народов. Среди уже заявленных подходов к этой проблеме особенно прославилась версия Сэмюэла Хантингтона, полагающего, что платформами для новых союзов станут существующие цивилизации, а линии будущих фронтов совпадут с межцивилизационными разломами1. Успех этого предсказания поразителен: во второй половине 90-х сотни экспертов заклинают формулой "столкновения цивилизаций" политическую текучку в диапазоне от чеченской войны и чуть ли не до борьбы США с китайским видеопиратством. Но, на мой взгляд, идея столкновения цивилизаций, как она преподнесена Хантингтоном, представляет то первое приближение к реальности, которое следует пересмотреть в двух отношениях для того, чтобы ему не оказаться политической мистификацией. Во-первых, политологу трудно работать всерьез с такими объектами, как "цивилизации", пока они туманно определяются в смысле "культурных общностей наивысшего ранга". При этом Хантингтон отнюдь не понимает под "цивилизациями" обширные культурные союзы, которые создаются экспортом тех или иных институтов и технологий - иначе он не отделял бы так четко от современной "западной цивилизации" модернизированную Японию. О чем же тогда он ведет речь? Практически этот автор склонен определять многие цивилизации как "религиозные общности". Но при этом непонятно, почему католичество и протестантизм безоговорочно расцениваются на правах явлений одной цивилизации, в которую, однако, не включается ни Россия, ни православная Сербия, ни монофиситские Армения и Эфиопия (последние страны Хантингтон почему-то также называет "православными"). Беда в том, что Хантингтон не пытается дать сколько-нибудь внятного политологического определения тех реальных объектов, с которыми он имеет дело. "Запад", о коем он говорит, - это не просто "культурная общность наивысшего ранга" (да, кстати, и не "наивысшего" в сравнении с общностью христианской!), но та специфическая "самость" каковая объединяет европейцев и американцев XX века, будь они католики или протестанты, либералы или фашисты, со средневековыми монахами, феодалами и бюргерами Западной Европы, однако же, не охватывает ни православной России, ни постиндустриальной Японии. Образования такого рода, действительно, очень значимы в истории, но трактовка их только в качестве "культурных общностей", скорее мешает, чем содействует пониманию их роли и их строения. А отсюда - во-вторых - вытекает и то, что не все общества, культурно связанные с подобными цивилизациями, принадлежат к ним в одинаковой степени. Этот "секрет" недавно выдал наш соотечественник Александр Неклесса, рассуждая в хантингтоновском стиле о том, как "несколько основных макроцивилизаций, вобрав в себя относительно нейтральное окружающее социальное пространство, постепенно очерчивают контуры... своего рода тектонических разломов в местах соприкосновения цивилизационных плит"2. Неклесса как-то не замечает, что слова об "относительно нейтральном пространстве", которое может вбираться цивилизацией, невольно, для самого автора подрывают всю тектоническую метафорику "плит" и "разломов". Они способны скорее вызывать в сознании читателя иные метафоры - скажем образ планетной системы, которая возникает из космической пыли, собравшейся вокруг звездного ядра, и т. п. - заставляющие задуматься о строении межцивилизационных ареалов, об отношениях их народов к "ядрам" цивилизаций, о режимах существования этих промежутков и вариантах их членения. В этой статье я хочу показать, как с помощью культур географической методики, оперирующей с распределением культурных явлений на карте ареала, можно отличить ядровые платформы цивилизаций от межеумочных пространств, что позволяет по-новому осмыслить и сами цивилизации. Сперва мы это обсудим на материале Восточной Европы, затем будет продемонстрировано, каким образом концепция межцивилизационности может быть применена к иным регионам по периметру сухопутных границ России. Я надеюсь обосновать ту мысль, что цивилизационная геополитика, стремящаяся быть по-настоящему продуктивной, не должна замыкаться на догме "столкновения цивилизаций". Не менее, если не более для нее важно взаимодействие каждой цивилизации с прилегающими этнокультурными лимитрофами, а также, при экспансивной большой игре, влияние на приделы других цивилизационных платформ. Для России в подобное соседство попадает евразийский "мир междумирий", протянувшийся, от Финляндии до Кореи огромной дугою - Великим Лимитрофом, на который выходят почти все, кроме Индии, цивилизации Старого света. Восточная Европа Природы цивилизаций не раскрыть, не прибегая к понятию гегемонии. Приглядимся к той модели Европы, которую норвежец Стейн Роккан построил для XVI-XVIII вв., хотя с участием более ранних данных3. Структурным стержнем Запада начала Нового времени оказываются пояс земель, где преобладают союзы городов: балтийская Ганза, Фландрия, Швейцария, итальянский север, - лежащие по сторонам этого пояса державы с претензиями на роль империй. Из них глядят на моря Дания с поглощенной ею Норвегией, Англия, Франция, Португалия и Испания, тогда как на востоке Швеция, Пруссия, и Австрия исторически обращены к континенту. Рядом с потенциальными империями лежат покоряемые и осваиваемые ими морские и континентальные периферии Европы. С моря это Исландия, Ирландия, Уэльс, Шотландия, Бретань, а со стороны материка - Финляндия, Польша, Богемия, Венгрия. Теперь спросим себя: правы ли те почитатели Роккана, которые хвалят его моделирование Европы за "отказ от объяснений, исходящих из культурных пристрастий и какого-либо рода расового темперамента"4? В самом ли деле фактор "расового темперамента" так уж не задействован в формировании реальности, описываемой этой моделью? Очевидно, что все державы, берущие на себя роль империй, имеют либо романскую, либо германскую этническую основу. Между тем, все морские имперские периферии, кроме Исландии, - это области неассимилированных кельтов, где и в XX веке то и дело взыгрывает сепаратизм под знаменами "кельтского возрождения", отзывающегося взрывами бомб ИРА. На Востоке же Европы Роккана все имперские владения от Финляндии до Богемии оказываются землями финнов, балтов, угров, а по большей части - славян. Сравним с этой картиной показания лингвистики о дофеодальных названиях для "рамба" в языках Европы: увидим такие термины как древнеанглийское wealth, собственно, "кельт", а также английское slave, немецкое sklave, французское eclave, то есть "славянин"5. Вся история Запада с конца I тыс. по XVIII в. (когда была разделена Польша и закончена британская колонизация Ирландии), представляет геополитическим самоутверждением романо-германского сообщества за счет иноэтнических окраин западного христианства. Роккан пишет о том, как в поясе городов бюргерские общины преобладают над территориальными центрами, а на землях империй наоборот - державные центры сильнее городов. А что же на перифериях? Обращаясь к ним, мы видим асимметрию запада и востока. Если в кельтском приморье не сильны ни города, ни территориальные центры, то в Чехии по XIV в., в Венгрии по XV, в Польше по XVII наблюдаем такую же геополитическую организацию, что и в соседней Германии: здесь поднимаются мощные окраинные империи западного христианства. Но постепенно доминирующее в культурном и идеологическом плане сообщество Европы все отчетливее берет также и в политическом отношении верх над окраинами. Лишь одной наиболее брутальной формой этого одоления окраин была пресловутая германская колонизация, охватывающая в начале нашего тысячелетия, хотя и в разных формах, как языческую Прибалтику, так и края восточноевропейских католиков. Позднее, в XIII-XIV вв. здесь внедряются романские и германские династии. Анжу в Польше и Венгрии, Люксенбурги в Чехии. Последующими ступенями того же самоутверждения Запада становятся и геоэкономическое перерождение Восточной Европы с XVI в. Венгрии между империей Габсбургов, и Оттоманской Портой, а Польши в XVIII в. между германскими державами и Россией. Все это факты общеизвестные - так почему же вовсе не оценено их значение для понимания феномена цивилизаций? При характеристике всех цивилизаций, о которых пишут Тойнби и Хантингтон, нам никуда не деться от необходимости каждый раз указывать на тот ядровый народ или группу народов, которые в пору возвышения и расцвета данной цивилизации утверждают одновременно свою культурную и политическую гегемонию над областями и этносами, низводимыми до ранга зависимой периферии, часто открытой в чужеродный мир. Народы-гегемоны цивилизации при любых междоусобных дрязгах объединены той сакральной вертикалью, религией и идеологией, которая соотносит их культуру, геополитику и эволюционирующую социальную практику с трансцендентной высшей реальностью, тем самым, делая из их опорного географического ареала возвеличиваемый Мировой Центр, а из его хозяев - предполагаемое Основное Человечество. Понимаемое так ядро цивилизации, которое по большому счету и есть она сама, не совпадает с той цивилизационной "сердцевиной" по Хантингтону, под каковой он разумеет только сиюминутных военных и хозяйственных лидеров сообщества. Для Запада пределы его ядра задаются пересечением базисной дуальной этничности "романо-германизма", и полноты западнохристианской традиции с ее секулярными производными, включая и либерализм Просвещения. Причем оба критерия - как базисной этничности, так и сакральной вертикали - работают на обозначение этих культургеографических пределов, за которыми мы имеем дело уже с внешним силовым полем цивилизации с ее ориентирующим воздействием на иные народы. Так, первый - этнический - критерий мотивирует те особенности судеб западно-христианской Восточной Европы - славяно-католической, венгерской, прибалтийской, которые мы выше проследили по XVIII в. Их продолжением в нашем столетии явились и межвоенные перипетии восточноевропейской "мелкогосударственности"6; и рассуждения Гитлера и Геббельса о "монголоидности" чехов и об "Азии, начиная с Польши"7; и сдача Западом Сталину территорий, совпадавших с зоной "второго крепостничества". Сегодняшний виток того же сюжета можно усмотреть в "объединении политического меню" Восточной Европы сообразно с условиями МБРР и МВФ, нацеливающими здешние общества на "специализацию в производстве технологически простых товаров" и отводящими этой окраине "место, примерно соответствующее тому, какое она занимала в прошлом веке, - место бедной кузины других европейских стран"8. Другой критерий - сакральной вертикали - определяет положение ряда народов, остающихся вне Европы Роккана и, в частности, румын валахов, романского народа, исторически не попавшего в сферу западного ("римского") христианства. В последние полтора века румыны пытаются, в том числе сменой письма и чисткой языка от славянизмов, соединиться с лингвистически родной им Западной Европой. Но при этом они постоянно наталкиваются на то обстоятельство, что в румыно-венгерских конфликтах именно угро-язычные католики-венгры объявляют себя представителями и поборниками "истиной" Европы против румын с их "азиатским" православием. Можно упомянуть и некоторые другие признаки цивилизационной отнесенности - более подвижные и легче имитируемые. Для средних веков таков был готический стиль в архитектуре - по Шпенглеру, выражение "души" Запада. Кроме того, приметой прикосновенности к последнему служило и служит на европейском востоке латинское письмо. Кириллица же здесь долгое время фигурировала как графика группы северных периферийных православных народов, славян и румын, отличавшая их от говорившей и писавшей по-гречески византийской метрополии. С политическим крушением Византии и возвышением русского Третьего Рима это отношение применяется. Разновидности кириллицы начинают образовывать класс алфавитов, тяготеющих к "русскому письму". Греческий же алфавит, помимо своего церковно-исторического значения, с XV в. оказывается всего лишь одной из письменностей восточно-христианских обществ, православных и монофиситских, в той или иной мере причастных к миру исламского Ближнего и Среднего Востока - к этой империи арабского письма. Роль письменности как привходящего цивилизационного маркера иллюстрируют и ситуация в бывшей Югославии с сербской кириллицей, хорватской латиницей и встречей алфавитов в Боснии; и переход румын на латинское письмо в знак "курса на Европу" в середине XIX в.; и неоднократные перемены графики в Молдавии на протяжении нашего века применяющемся отношении этого края к Румынии и России; и даже попытки обособить православных карел от лютеран финнов использованием для карельского языка кириллической записи. Итак, к востоку от того опорного ареала "коренной" Европы, где в комплексе выступают "романо-германизм", западное христианство, латинское письмо и средневековое архитектурное наследие готики, - простирается от Одера до Прикарпатья пространство, на котором признаки из этого комплекса отщепляют друг от друга и порознь сходят на нет. На этом пространстве цивилизационные идентификации чем восточнее, тем более расплывчаты, спорны и часто претенциозны, сплошь и рядом возникают искусственные "подвижки к Европе" через подчеркиванье неких квазиевропейских качеств - например, когда аналитизм новоболгарского языка выдается за признак, сближающий болгар больше всех славян с народами Запада. Постоянным в этом балтийско-балкано-черноморском поясе оказываются исторические драмы с чьими-то намерениями "вернуться" или "вписаться" в Европу, напарывающимися на экономические, психологические и иные препоны морочащую двусмыслицу "недоинтегрированности". Практически все здешние народы, а особенно их элиты склонны себя относить к "настоящей" Европе, - но каждый народ тут готов считать своего восточного соседа за азиата. Но, однако, большинство местных уроженцев едва ли решились бы причислить свои языки к "европейским". Писатель, сочиняющий на любом из "малых" романских или германских языков Западной Европы, скажем, на исландском или каталонском, - несомненно, творит европейскую литературу, даже если его читают лишь соплеменники. Можно ли то же самое сказать о не переводившемся ни на один "западный" язык венгерском или словацком авторе? А о болгарском? Молдавском? Белорусском? За пределами хорошо распознаваемого ядра Запада мы попадаем в интервал, тянущийся от "почти несомненной Европы" к "практически очевидной не-Европе". Особенность строения этого культургеографического пространства в том, что, составив для него матрицу "европейских" признаков, можно прослеживать убывание их комплекса как бы ступеньками с запада на восток, когда-то один, то другой признак в матрице изменяет свое значение с "плюса" на "минус": скажем, при переходе от Германии к Польше снимается "романо-германизм", от Хорватии к Сербии - устраняется "западное христианство" и т.д. Если в северной части пояса постепенности устранения этих "европейских" примет отвечает плавность ландшафтного перетекания Среднеевропейской равнины в Русскую, то южнее массив Карпат кладет резкий рубеж, между Русской равниной и Европейским субконтинентом, и не случайно именно к Карпатам тяготеет в XX в. феномен униатства - "греко-католичества": ведь он как бы нейтрализует фундаментальное различие "принадлежности - не принадлежности к западному христианству", фиксируя своеобразную пороговость Прикарпатья в данном околоцивилизационном интервале. Россия: с другой сороны лимитрофов Восточная Европа делается из периферии Запада пространством в полном смысле межцивилизационным благодаря своему соседству с Востоком и с Россией. Рассмотрим сейчас влияние российского фактора на культургеографическую структуру этого ареала. С Европейской точки зрения, при всех плодах ее трехвековой вестернизации может рассматриваться как страна, лежащая уже не на лимитрофах, а за ними, так было не всегда: киевская и ордынская эпохи Руси являют не более, чем предысторию нашей цивилизации. В IX - первой половине Х в. Русью правят скандинавы, сами еще не входившие в западноевропейский круг народов, но представлявшие, со своим язычеством и руническим письмом, такую же "варварскую" угрозу для наследников Карла Великого, как наступающие тогда же на Европу из южнорусских степей венгры. В конце Х в. Русь, в отличие от Скандинавии, прививается к византийской, то есть ближневосточно-балканской ветви христианства и после этого 500 лет пребывает в цивилизационных окраинах как Передней Азии, так и "коренной" Европы. С Ордой накатываются китайские и средневосточные влияния. А в XVI в. в строении православного геокультурного пространства совершается та перемаркировка, о которой выше говорилось в связи с историей письма: святые места Византии захлестывает тюрко-мусульманский прилив, но одновременно на севере ислам проигрывает православию, поднимающему над собою вертикалью эсхатологический миф последнего Третьего Рима9. Россия послеордынских столетий, даже в великоимперском западническом облике, выступает относительно Евро-Атлантики основным политическим и этническим, а к началу XX в. уже и основным теологическим оплотом "другого христианства", для массы русских - христианства единственно истинного10. Нынешний, уже истекающий век свел исторический признак "православия" с новым признаком "коммунизма" в парадоксальном симбиозе, допускающем разноречивые осмысления, для многих русских в прошлые десятилетия эти духовные маркеры были указаниями на несовместимые альтернативы цивилизационного будущего России. Однако же в сравнении будь то с Западом или с исламом Востоком она предстала отмеченной в этом веке сразу и православием, и большевистским коммунизмом как двумя неизбывно отложившимися в истории воплощениями российской сакральной вертикали. Повторю, сколь бы далеко ни зашло культурно-стилевое сближение России с Евро-Атлантикой, все равно по ключевым показателям - а это характер сакральной вертикали, базисная этничность, опорный ареал, наконец, тип письма - на землях "от Дублина до Владивостока", выделяются два цивилизационных комплекса. Своим северным православием, пережитым, но не изжитым большевизмом, "русскостью" и кириллицей Россия представляет скопление примет, противостоящих формальным показателям ядра Запада. Сосуществованием и контрастом этих комплексов обусловлен особый характер признаковой дифференциации переходного восточноевропейского интервала: любой признак, отдаляющий некий народ в этом интервале от России, может быть политически задействован как сближающий этот народ с Западом и наоборот. Так в 1990-х не только католики-хорваты оказались при дележе Югославии, в согласии концепции Хантингтона, милее западному сообществу, нежели сербы. Но обнаружилось также, что "неправославие" исламистов - боснийцев и албанцев - может выглядеть их моральным плюсом в глазах евроатлантических элит при столкновениях этих народов с сербами. Робкая русофилия части православных греков обостряется вовлечением неправославной и пишущей латинским письмом Турции в структуры "мирового цивилизационного". В таких условиях значимость способны обретать даже сугубо частные, внесистемные признаки. К примеру, чуть более маргинальное положение Словакии по отношению к Западу сравнительно с Чехией - исторически чехи пребывали в зависимости от австрийских немцев, словаки же обретались "под венграми" то есть были как бы "маргиналами в квадрате" - сегодня оборачивается шансами на проведение пророссийской политики Братиславой, оставляемой за оградой НАТО. Распяливание балтийско-балканского пояса между двумя цивилизационными платформами усугубляемо тем, как Запад прихотливо применяет к народам этой зоны два конкурирующих евангельских правила: иногда "кто не против нас, тот с нами", но часто "кто не с нами (или не вполне с нами по некоему культурно-историческому параметру), тот против нас" (политически). Это явление восходит еще к XIX в., когда в политической динамике Восточной Европы вдруг обретает исключительный вес признак "славянства-неславянства". Приглядимся к достижениям в то столетие народов данного пояса. Венгры - единственные из негерманцев Австрийской империи - добиваются равноправия с немцами, принуждая Габсбургов учредить дуальную монархию. Греки первыми из христианских поданных Турции обретают независимость благодаря беспрецедентному совместному выступлению России и западных держав, а следующими того же достигают румыны. В России финны в 1809 г. получают особую конституцию и спокойно сохраняют ее весь век, без потрясений подобных тем, которые в то же время переживает Польша. Очевидно, что в эту эпоху среди уроженцев лимитрофного пояса именно неславянские христианские народы скорее самоутверждаются политически и удостаиваются европейского признания. Например, славянские освободительные движения XIX в. во владениях Турции и Австралии, все равно - поощряемые или нет из Петербурга, вызывают у правящих элит "коренной" Европы постоянную настороженность. Не одному лишь Фридриху Энгельсу панславизм виделся стремлением "подчинить цивилизованный Запад - варварскому Востоку, город - деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру - примитивному земледелию славян-крепостных" в интересах российской экспансии11. Именно присутствие России на противолежащей Западу стороне лимитрофов делало признак "славянства" по-настоящему функциональным. Как писал Ф. Тютчев в воззвании к европейским славянам: "Вам не прощается Россия, России - не прощают вас". Но у истории "славянского вопроса" есть еще один поучительный аспект: он связан с явной неоднозначностью в отношениях самих славянских народов к России. Не говорю уже о поляках, которые в восстаниях против нашей Империи каждый раз бесплодно ждали западной помощи, но в Австрии чехи колеблются между пропетербургским панславизмом и тем австрославизмом, который полагал в реформированной монархии Габсбургов оптимальную форму исторического бытия для славян Европы. Наконец, разыгрывающие в поисках суверенности русскую карту, славяне Оттоманской Порты, когда добиваются искомого, непременно вырабатывают свои формы сближения с "коренной" Европой. Болгары у себя принимают немецкую династию, в Сербии первые короли Обреновичи ориентированы на Австро-Венгрию, а сменившие их "русофилы" Кара-георгиевичи следуют за Антантой в целом, которая в 1918 году их поощряет на создание профранцузской Великой Югославии. Не случайно под конец XIX в. К. Леонтьев фактически с позиций "цивилизационной геополитики" круто выступает против панславистского проекта, анализируя культурное и социальное состояние западных и южных славян и находя его "очень сходным с романо-германским, но как-то жиже, слабее все, беднее". Поборник "византийских" начал России видит в славянах околоевропейские, промежуточные народы и, требуя политики, которая наиболее служила бы цивилизационной выраженности русских, предостерегает против "разжижения" последних в "аморфической массе племенного славянства"12. Актуализируя на европейском востоке культурогеографические признаки "православия" и "славянства", Россия, однако же, не может быть сама по себе охарактеризована только как пересечение этих признаков - или для XX в. как совмещение "славянства" с "коммунизмом". Такой подход нам не объяснит, почему сербы при Тито, а болгары в 90-х переживают политическое отчуждение от России как свой "сдвиг к Западу" - или почему в 1920-х, когда униатская Галиция была отсечена от СССР польской границей, восточно-украинский коммунист Микола Хвылевый выразил стремление к стилевому сближению украинской культуры с западноевропейскими лозунгом "Прочь от Москвы!". Как тут не вспомнить и излюбленный украинским самостийничеством сюжет средневекового союза Украины с Польшей; якобы приобщавшего казаков к Европе? А ведь в прошлом веке об этом "союзе", столь же мифическим, как вымышленный Львом Гумилевым "союз Руси с Золотою Ордой", раньше всего заговорило самостийничество именно восточно-украинское, православное, представленное знаменитым памфлетом "История Русов"13. Любое политическое или культурное отмежевание от России может в этом поясе истолковываться, пусть иллюзорно, в духе "дрейфа к Европе", хотя бы "дрейфующий" народ оставался при своих православии и славянстве. А значит, вводя в нашу матрицу признак "русскости", его не следует трактовать как одно из частных проявлений восточноевропейского славянизма. Надо спокойнее воспринимать декларации украинских радикалов насчет того, что русские - "не совсем славяне" или даже "совсем не славяне". В конце концов, российской исторической мыслью задолго до первых евразийцев-эмигрантов был обкатан тезис о русских как о "метисах", возникших от скрещивания славянских предков с финскими и тюркско-монгольскими. Идею "славяно-туранизма" русских декларировали такие мыслители как Герцен и Леонтьев14. Другое дело, что в вопросах этногенеза сама по себе "кровь" - слабый аргумент: ни "тюркские" гены болгар, ни "немецкие" у многих чехов не дают основания всерьез спорить о славянстве этих народов. В этом плане особенность положения русских легче понять из сопоставления с генезисом латиноамериканцев. На Пиренейском полуострове мавританская кровь части испанцев не сказывается на их иберно-романской этничности. Но, пройдя метисизирующую перегонку на землях Южной и Центральной Америки, эта европейская этничность нейтрализуется в новом, потенциально цивилизованном явлении латиноамериканского человечества, пусть еще не закрепленным до конца возведением над данной платформой ее собственной сакральной вертикали (религиозные поиски в Латинской Америки второй половины XX в., от теологии освобождения до текстов Карлоса Кастанеды - подступы к этой задаче). Во многом аналогично дело обстоит и с русскими. При всех оправданных претензиях к доктрине ранних евразийцев (Николая Трубецкого, Павла Савицкого и др.), надо признать их правоту, когда предпосылкой возникновения российского цивилизационного комплекса они полагали расселение "становящихся" русскими на пространстве, лишь в ограниченной мере соприкасавшемся с областями проживания славян по окраине "коренной" Европы - и подведение этого пространства в качестве "святой Руси" под сакральную вертикаль московского православия. Так же, как признак "иберо-романтизма" применительно к народам Латинской Америки, признак "славянства", не отрицаясь и не утрачиваясь вполне, тем не менее, способен нейтрализоваться и частично обесцениваться в сочетании с "русскостью". Потому в предполагаемой культургеографической матрице для русских против показателя "славянство" приходится выставлять не "+" и не "-", а что-то вроде "+/0" - то ли "да", то ли "сказать затруднительно". Мистифицированным выражением этой ситуации, стоящей за всеми евразийскими трактовками России, по-видимому, является и тот известный выверт российского духа, когда русские за эталонных "славян" начинают принимать самих себя, в иных же славянских народах усматривают какие-то "отклонения" от эталона под иноплеменным, немецким или турецким воздействием. В этой же связи можно доосмыслить и высказанную Александром Солженицыным оригинальную параллель между нынешним "рассоединением" России с Украиной и бывшим отторжением Восточной Германии от Западной, - сравнение, которое особенно впечатляет ввиду обнаружившейся болезненной затрудненности сращивания двух Германий. В обоих этих случаях, как с Германией восточнее Эльбы, так и с некоторой частью Украины, прежде всего Левобережья, мы наблюдаем "иррациональное" отслоение от основного ядра цивилизации его приграничных (лимесных) областей. Такие области, хотя разделяют с ядром его ключевые признаки, однако до конца определяются цивилизационно, лишь будучи геополитически к нему присоединены, - а иначе постоянно рискуют "соскальзыванием" в лимитрофы. Так же дело обстоит и с некоторыми казачьими районами и, видимо, с Белоруссией, для которой устойчив будет в матрице признак "славянства", а неустойчив - признак отождествления с Россией: "+/-" по разным районам и группам населения. Такое большое отступление о России потребовалось для более точной оценки положения народов между Одером и Днепром. Мы убеждаемся в том, что при географическом соседстве цивилизаций общества, ориентирующиеся на ту или другую из них, но не принадлежащие к ее Основному Человечеству, оказываются в реальности обществами межцивилизационными, зависая между ядрами этих культурных империй. Будучи нынче вполне определены в своих западнических симпатиях и не принадлежа по меркам Хантингтона к "расколотым" народам, обитатели данного пояса страдают многими болезнями "промежуточных" обществ. Интеллигенция межцивилизационных народов бывает весьма склонна мотивировать часто терзающий ее комплекс ущемленности выпавшим ее народу на долю соседством с чуждым, "варварским" миром. В этом ключе знаменитый румынский мифолог Мирче Элиаде скорбит о Юго-Восточной Европе, которой пришлось "отказаться от претензий на высшее историческое существование... только потому, что она оказалась на пути нашествия азиатских народов, а затем по соседству с Оттоманской империей"15. И аналогично блестящий чешский писатель Милан Кундера размышляет об исторической трагедии чехов, венгров и поляков, вечно зажатых между родным для них Западом и страшащей их громадиной России16. Но не выбросить из истории ни тех православных европейского юго-востока, что в XV в. в виду крушения Византии отвергали унию с Римом, предпочитая чалму пророка папской тиаре, ни богемских панславистов, каковые в своем отталкивании от немцев обращали взоры к Петербургу. Межцивилизационность - не только вызов народу, но иногда и шанс его возвышения. Блистательно реализовала этот шанс Речь Посполитая, создав в XVI-XVII вв. империю от Балтики до Днестра. По-своему сумел "оседлать" в XVIII-XX вв. культургеографическую конъюнктуру такой небольшой народ как хорваты: за это время они много раз меняют союзников и противников, причем в каждом случае по-новому повернутый фронт имеет под собой культурную основу в виде некоего признака, общего для народов сплотившихся в данный момент. Сперва мы видим хорватов выступающими против Габсбургов с венграми в своеобразном блоке католиков-негерманцев Дунайской империи. Позже их застаем в панславистском содружестве с сербами, обращенной против немцев и венгров и оглядывающемся на Россию. Далее они предстают народом западной традиции, свирепо развернутым против сербов, опираясь на Третий рейх, Италию и Ватикан. И, наконец, они в "антиправославной" конфедерации с боснийскими славяномусульманами, подпитываемой сразу и со Среднего Востока и из Центральной Европы. В предполагаемом сюжете "цивилизационной мировой войны", по Хантингтону, хорваты вместе с сербами при поддержке Запада и России набрасываются на боснийцев. Что ж, не исключено и такое. Вот - безо всякой иронии - путь самоутверждения "малого" межцивилизационного народа, с предельной полнотой использовавшего политические возможности, заключенные в культургеографии региона! Кавказ Однако далеко не всегда межцивилизационность проявляется как в Восточной Европе мелкоступенчатым сглаженным переходом между ядровыми платформами цивилизаций. Совершенно иной тип междумирья являет нам вклинившийся между Россией и Ближним Востоком Кавказ. Поклонники доктрины "столкновения цивилизаций по разломам" готовы видеть ее подтверждение в войне России с чеченцами-суннитами, в борьбе тюрко-шиитского Азербайджана с монофиситской Арменией за Нагорный Карабах, наконец, в противостоянии православных осетин и суннитов ингушей. Но можно назвать иные факты, опровергающие трактовку нынешнего Кавказа как зоны цивилизационных битв. На процессе летом 1996 года в Баку над лезгинскими сепаратистами (мусульманами-суннитами), планировавшими взрывы в Бакинском метро, обвиняемые признались, что прошли подготовку на базах Армении. Также общеизвестно, что в противовес турецким связям Азербайджана христианская Армения в 90-х сближается с Шиитским Ираном вплоть до интеграции энергосетей. Летом 1992 года против православной Грузии, региональной "малой империи", на стороне мятежных абхазов - полуязычников, строящих у себя и мечети, и православные храмы, - рядом с российскими казаками сражались мусульмане Северного Кавказа. Сюда можно прибавить и союз грузинского президента Звиада Гамсахурдиа с мусульманами ингушами против православных осетин; и тенденции 1996-1997 годов к новому партнерству Грузии и Чечни, точно возобновляющему старый сговор двух кавказских автохтонистов - Дудаеве и Гамсахурдиа; и, наконец, сообщения в 1997 г. в печати о формировании "оси" Баку-Тбилиси-Киев, предполагающей транспортировку каспийской нефти в Европу в обход России. Все эти данные никак не укладываются в схемы "столкновения цивилизаций", но они также и не сливаются в ту "цветущую и жужжащую неразбериху", которой методологически опасается Хантингтон. Приглядимся к культургеографической карте Кавказа. Для этого края бесполезно строить матрицу независимых друг от друга различительных признаков, ибо перед нами чересполосица четких этнорелигиозных типов. Таковы шииты-азербайджанцы, монофисты-армяне, горцы-сунниты Северного Кавказа, православные картвелы и иранцы осетины. Пестроту этой крупной мозаики усугубляет занимающая часть прикаспийских степей Калмыкия, залетевшей сюда в XVII в. осколок ламаистской Центральной Азии. Здесь не обнаружить перехода между цивилизациями в восточноевропейском духе. Вместо этого обнаруживаем: в сторону исламского мира на южном Кавказе рядом с Азербайджаном глядят "по-разному христианские" Грузия и Армения с их индивидуальными письменностями (впрочем, среди грузин есть мусульманские группы), а на севере в сторону России обращен суннитский пояс, разделенный Осетией. С точки зрения концепции межцивилизационности генезис этого пояса достоин особого обсуждения, в котором я обопрусь на хорошо обоснованные выводы чеченских ученых, выпустивших в 1992 г. в Грозном сборник "Из истории ислама в Чечено-Ингушетии"17. Если Дагестан уже в эпоху Халифата становится горным приделом исламского ареала, то вейнахи - предки чеченцев и ингушей, как и народы Северо-Западного Кавказа по XIV в., а некоторые и намного позже исповедуют перенятое из Грузии православие. Усвоив ислам отчасти от дагестанцев, отчасти от тюрок-степняков, те же чеченцы по XVIII в. поражают путешественников игнорированием столь отличающего эту религию "бытового исповедничества", выражающегося в нормах питания, погребальной практике и т.д. Бурную исламизацию края с середины указанного столетия исследователи без колебаний связывают с началом большой российской экспансии на Кавказе: севернее Дагестана ислам укореняется по-настоящему только как религия культурного политического и военного сопротивления местных уроженцев наползанию северной цивилизации. Впрочем, еще и в XIX в. мусульманский Северный Кавказ своей цивилизационной "непропеченностью" сильно напоминает Восточную Европу, где все - европейцы, да зато у каждого сосед - азиат. В середине столетия полыхавшая джихадом Чечня, как и все горные области, от реки Сунжи до Черного моря, остается для "татар" северокавказских равнин (ногайцев, кумыков и т.д.) "горами неверных" - Гяуртау, "страной испорченных христиан". Ингуши во время Кавказской войны делают попытки интегрироваться в Российскую империю на правах "противников ислама". Вообще же в горах, по свидетельству чеченских авторов, традиции войны всех против всех оборачиваются тем, что "мусульманами" для каждого горца выступают он сам и его ближайший союзник среди края, кишащего "язычниками", "полухристианами" и т.п. Под конец XX в., стремящиеся в борьбе с Россией организоваться по законам шариата чеченцы называют Аллаха именем своего древнего - пережившего их христианство - бога Дела и поклоняются как мусульманским святым героям общесеверокавказского, изначально скифо-аланского, нартовского эпоса. Исламисты Ближнего, а отчасти и Среднего Востока могли трактовать чеченскую войну 1994-1996 гг. антиправославный джихад. Однако, декларировавшиеся в 1992-1994 гг. Джохаром Дудаевым планы создания единой конфедерации Северного Кавказа при чеченском военном лидерстве, а во второй половине 90-х признаки взаимопонимания Чечни с Грузией и Азербайджаном, со своей стороны сближающимися в рамках каспийского нефтяного проекта как между собой, так и с Украиной и, по-видимому, с Турцией, - все эти факты следует расценивать как проявления единого ареального процесса. Это процесс утверждения на Кавказе лимитрофных межцивилизационных "империй" (именно таковы по своей роли Азербайджан, Грузия, в потенции - Чечня), которые оформляют особый геополитический статус этого междуморья, создавая "оси" против России и пытаясь найти выход на восточноевропейские территории, а через них и на "коренную" Европу. Поэтому, между прочим, понятно все более явная "стыковка Ирана и России - цивилизационно отмеченных держав, соприкасающихся с Кавказом - в их противодействии местным "империям" и "осям" по всем основным вопросам ареальной политики, начиная от принципиального статуса Каспия и кончая попытками лимитрофных государств монополизировать пути движения каспийской нефти. Отсюда необходимость, хотя крайне медленно осознаваемая в Москве, поддержки Ираном и Россией тех сил на Кавказе, независимо от их этнокультурной окраски, которые тоже работают против этих "осей" и "империй" - будь то армяне или абхазы, осетины или лезгины. В перспективе, некоторые эксперты даже допускают прямую солидаризацию России с Ираном и арабскими странами Персидского залива в политике блокирования каспийской нефти ради поддержания мировых цен на горючее, как бы то ни было, дело идет к соглашению между народами разделенных Кавказом цивилизационных платформ в противовес интересам Турции и крупнейших "новообразований" самого этого горного края. Кавказский материал демонстрирует перед нами в веках два рода отношений междумирья к ядрам цивилизаций. Один из них, известный Кавказу со времен государства Урарту и его войн против Ассирии, состоит именно в создании здесь империй, ведущих оборонительную и наступательную борьбу с натиском соседних цивилизаций. Другой же род взаимоотношений характеризуется тем, что лимитрофные народы, обитающие непосредственно у пределов ядровой платформы, противятся ее нажиму, экспансии ее гегемонов, апеллируя, к более отдаленной цивилизации, лежащей за лимитрофом или, по крайней мере, используют некоторые ее атрибуты. Такова роль ислама на Северном Кавказе в XVIII-XX вв., как будто ставящего Россию по ее кайме лицом к лицу с Ближним Востоком. Напротив, находящимся в прямом контакте с ближневосточным миром Армении и Грузии в качестве "религий сопротивления" веками служили их версии христианства, и с XVIII в. армяне и грузины пробуют ориентироваться на более отдаленную, "залимитрофную" Россию. Впрочем, это не мешало народам после вхождения в Российскую империю всячески легитимными приемами противодействовать "обрусению" Закавказья18. Подобные явления знала в разные времена и Восточная Европа. Назревающее сегодня сотрудничество Москвы и Тегерана напоминает о партнерстве между СССР и Веймарской республикой в 1920-х, которому предшествовала экспансия возрожденной на Версальском конгрессе Польши - по своим притязаниям типичной "лимитрофной империи" - против обоих этих государств. Говоря о случаях культурного и религиозного дистанцирования цивилизационных лимитрофов от ядровых платформ, можно вспомнить чешское гусиство XV в., сопротивление славян-католиков германской империи под знаменем ереси, обыгрывавшей вопрос о способе причащения мирян - один из пунктов расхождения Рима и православия. Или в наши дни - политическую роль униатской Галичины в жизни Украины, поворачивающей "прочь от Москвы". Но в Восточной Европе эти явления так и остаются явлениями, не достигая уровня общих тенденций организации межцивилизационного интервала, похоже, сам восточноевропейский ландшафт, дробно, но, как правило, неглубоко расчлененный, благоприятствовал тому, что в целом этот интервал приобрел вид "ступенчатого" континуума культур, представимых как пучки независимых друг от друга переменных признаков. Мощное же членение Кавказа содействовало как выработке крупномозаичного строения этой культургеографической зоны, так и ее "устойчивому отталкиванию" от цивилизационных гегемоний юга и севера. Тюрки. "Новая" Центральная Азия Через Азербайджан и турецкое Прикавказье мы переходим к тюркским народам и их месту среди цивилизаций современного мира. На этот счет мнения политологов разноречивы. С. Хантингтон то относит общество нынешней Турции к обществам "расколотым", то говорит о "тюркской цивилизации", хотя никак не уточняет ее отношения к цивилизации ислама19, - что и понятно ввиду бесконечных споров на этот счет в самих тюркских обществах, длящегося весь XX в., с первых шагов пантюркизма. Сегодня татары России и Литвы, уже отчасти забывающие родной язык, вполне могут ответить на вопрос, что делает их татарами: "Это - ислам"20. Однако пантюркисты-младотурки начала столетия, культурно переориентируясь с Ближнего Востока на Евро-Атлантику и при этом, взывая к памяти доисламского "героического века" тюрок, были убеждены: "Тюрк уже сделал для ислама больше, чем того требовал его долг. Ради ислама он оставил все - свою национальность, свой язык, свое прошлое, тогда как араб остается арабом"21. Усиление исламистского веяния в Турции 90-х побуждает иных экспертов писать о конце противоречия между "тюркской безрелигиозностью и исламской интернациональностью" и о перспективах для Анкары стать центром притяжения всего постсоветского мусульманского юга, включая Северный Кавказ и Таджикистан22. Впрочем, большие успехи Турции в ираноязычном Таджикистане малоправдоподобны, если учесть, что даже созданная в СНГ Исламская партия возрождения претерпела раскол из-за нежелания таджиков входить в одну организацию с тюрками23. Пока что турки разыгрывают в Причерноморье роль межцивилизационной имперостроительной силы: они пытаются выступать основными доверенными представителями НАТО в регионе, притягивают к себе Азербайджан и Грузию в контексте одного из вариантов каспийского нефтяного проекта, а кое-кто из российских политиков (например, Григорий Явлинский) весьма опасается стратегического партнерства Турции с Украиной. С другой стороны, похоже, что сколько-нибудь серьезная исламизация турецкой внешней политики должна была отпугнуть сугубо светские и проатлантистские по своим установкам правящие круги в тюркских республиках "новой" Центральной Азии, включая и столь значительную региональную державу с большим геостратегическим замахом, как Узбекистан24 (я говорю - "новая" Центральная Азия, ибо она сама себя так начала называть с 1991 года). Если от сегодняшних дел обратиться к прошлому, то вся история ислама нам подтвердит правильность трактовки любой цивилизации в пору ее возвышения как ареальной геополитической и культурной гегемонии, которую осуществляет группа народов, действующих под знаком определенной сакральной вертикали. Халифат создавался в VII в. как гегемония арабов. Но быстро исламизировавшиеся зороастрийцы-иранцы меньше, чем за век входят в число сильнейших властных элит Халифата, а еще через два столетия вырастают в одну из двух признанных составляющих его ядра, наряду с арабами. Таким образом, в свою золотую эпоху, IX-X вв., ислам предстает гегемонией дуального арабо-иранского, Основного Человечества. Между тем с распространением своим к северу от Памира, в обжитую иранцами Среднюю Азию он рано выходит за свою опорную географическую платформу и вступает в соприкосновение с простирающимся вглубь материка от Алтая до Дона, временами даже и до Северных Балкан (булгары, печенеги) тюркским миром постепенно подвергая его своему "духовному облучению". В истории Халифата тюрки присутствуют с первых же его веков как участники антиарабских восстаний по его окраинам, как грозовые набежчики на среднеазиатские иранские города, затем как воины-наемники, приобщающиеся к средневосточной цивилизации через ее основные языки, арабский и фарси и все более активно присутствующие в ее милитаристской политике. Широкое использование тюрок как рабов при известном запрете на обращение мусульманина в рабство отражает первоначальный статус этих народов в структуре цивилизации, напоминающий и древнем отождествлении славянина с рабом в Европе: так цивилизация обращается со своими маргиналами. Уже Х век видит первые тюрко-исламские государства по северным окраинам распространения ислама - на Волге и в Притяньшанье. Но подлинное время тюрок в истории мусульманского сообщества наступает в XI-XII вв. вместе с большим политическим кризисом Халифата и началом стилевого закоснения арабо-иранской культуры25. Конечно, невозможно всерьез принять слова Н. Трубецкого, якобы тюрки, воины и строители империй, восприняв ислам как определенную схематику быта, тип "бытового исповедничества", не дали ему "ни одного сколько-нибудь крупного богослова, мыслителя или юриста"26. Уже имени такого философа как "второй Аристотель" Х в. - арабизированный тюрк аль-Фараби достаточно, чтобы отвергнуть огульность подобных сообщений. Но все же неоспоримо, что даже после того, как тюрки Малой и Средней Азии вырабатывают в XIV-XVI вв. собственные языки культуры, творчество на этих языках не сравнялось влиянием в исламском ареале с предоставившей тюркским авторам образцы, а также и формы выражения арабской и персидской классикой. Турецкое завоевание Византии, религиозно воссоединившее Малую Азию с остальным Ближним и Средним Востоком, создало империю даже в пике своем отличавшуюся более управленческими и военными, чем культурными достижениями. Вообще, с XV в. наблюдаем парадоксальное положение, когда военная и экономическая "сердцевина" ислама в понимании Хантингтона явно расходится с тем, что разумею, говоря о "ядре цивилизации". Процветанию в Порте христианской, в особенности греческой, административной и финансовой элиты вторит геополитическое смещение центра тяжести "нового халифата" в сторону Европы, тогда как опорные области ближневосточного ислама фактически обращаются в имперские окраины. С военным же надломом этой сверхдержавы ее популярными идеологами делаются в начале XX в. уже вполне европеизировавшиеся татары из России, просветители и насадители секуляристской школьной реформы, вырабатывающие доктрину "неоязыческого" пантюркизма, упирающего на "тюркскую кровь" и языковое родство (Юсуф Акчура и другие). Как отмечается историками пантюркизма его создатели, внося свою теорию в слабеющую империю, удрученную торжеством христианского капитала, соблазняют ее примерами российских татар-бизнесменов, преуспевающих от Средиземноморья до Китая27. Восстания же в первую мировую войну арабов - ядровых этносов ислама, отпадающих от турецкого владычества, - прокладывают путь прозападнической кемалистской революции, разворачивающейся в 20-х параллельно, большевистскому национально-государственному в бывшем Туркестане. Неосторожны суждения о "тюркской безрелигиозности": ибо тюрки мусульмане никогда не отказывались использовать ислам как знак своей "особенности" в отношениях с Евро-Атлантикой и Россией, даже и вполне усвоив западный или российско-советский стиль жизни и культуры. И, тем не менее, эти народы, некогда принявшие ислам как "завершенное целое" (Н. Трубецкой), становятся застрельщиками секуляризма в мусульманском человечестве. Между Европой и арабо-иранским Востоком, но также и между ним и Россией тюрки - это самая большая группа "народов интервала", функционально сходная со славянами балтийско-балканского пояса. Почти все тюрки в XX в. отказываются от арабского письма, повсеместно принятого на основной платформе ислама, и переходят на латиницу или кириллицу, причем даже постсоветское тюркское отталкивание от России нигде не сопровождается попытками возрождения арабской графики. По обе стороны от Каспия, как и в Татарстане, тюркская кириллица на практике или в проектах маячит своеобразным знаком межцивилизационности этих народов, их зависания между ареалами кириллицы и арабской письменности, между Россией и "коренным" исламским югом - в полном согласии с шансами некоторых из среднеазиатских режимов, особенно алма-атинского и ташкентского на подсоединение в будущем к осям Баку-Тбилиси-Киев или Баку-Тбилиси-Анкара. При всей озабоченности, которую могут вызывать в Москве подобные планы, для России "новая" Центральная Азия, в том числе анклавы среднеазиатских народов к югу от Памира - важна как огромное пространство, отдаляющее русских от тех секторов Среднего Востока, которые наиболее отличаются своей конфликтной динамикой. Напомню, как афганские узбеки и таджики в 1996 г. отразили победное движение талибов на север. Межцивилизационность этого пространства проявляется по-разному, но все формы ее обнаружения имеют аналоги в функционировании уже рассмотренных выше лимитрофных зон. В отличие от Кавказа и подобно Восточной Европе, "новая" Центральная Азия, похоже, дает пример мягкого перехода от одной цивилизационной платформы к другой. С юга на север, по мнению экспертов, убывают признаки, объединяющие ее народы с запамирским югом. Сошлюсь на работу российского исследователя Сергея Панарина, различающего в ареале три демохозяйственные зоны. А именно - области поливного земледелия, традиционным укладом примыкающие к Среднему Востоку (Таджикистан, Узбекистан). Примечания 1 Хантингтон С. Столкновение цивилизаций? // Полис. 1994. № 1; Huntington S. The Clash of Civilizations and Remaking the World Order. N.Y, 1996. Перевод отрывков из последней работы см.: Pro et Contra. 1997. Т. 2. № 2. 2 Неклесса А. "Третий Рим" или "третий мир": глобальные сдвиги и национальная стратегия России//Восток. 1995. № 1. С. 9. 3 Rokkan S. Dimensins of State Formation and Nation Building: a Possible Paradigm for Research on Variatin within Europe / The Formalin of National Sates in Western Europe. Princeton (N.J.), 1975. P. 575. 4 Ларсен Ст. Моделирование Европы в логике Роккана // Полис. 1995. № 1. С. 53. Вообще-то "культурное пристрастие" самого Роккана проявляется уже в том, как он зачисляет в морские империи Норвегию, бывшую с XVI века просто датской провинцией. 5 Бенвенист Э. Словарь индо-европейских социальных терминов. М., 1995. С. 236. Любопытно, что в исламском мире времен Халифата "славами" именовались любые рабы-европейцы (См.: Г. фон Грюнебаум. Класссический ислам. М., 1988. С. 96). Сравнивая романо-германское и ближневосточное словоупотребление, удостоверяемся, в специфики положения раннесредневековых славян как обитателей европейского "предверья" они - европейцы для Ближнего Востока и чужаки для кристаллизующейся "коренной" Европы. 6 См.: Bibo I. Die Misere de osteuropaischen Kleinstaaterei. Frankfurt a.M, 1992. Ст. Ларсен отмечает глубокие отличия партийных систем межвоенной Восточной Европы от западноевропейских: на востоке "христианско-демократические и христианско-социалистические партии практически отсутствовали", либералы "влачили жалкое существование", зато "крупные аграрные партии подавляли электоральную конкуренцию" (Ларсен Ст. Указ. соч. С. 51). 7 Ржевская Е. Геббельс: Портрет на фоне дневника. М., 1994. С. 212. Ликер Г. Застольные разговоры Гитлера. Смоленск, 1993. С. 278. 8 Амсден А., Тейлор Л. Рынок встретил достойного противника: реалии экономического перехода на восток Европы // Рубежи. 1995. № 4. С. 130. 9 Ср.: Успенский Б. Восприятие истории в древней Руси и доктрина "Москва - Третий Рим" / Успенский Б. Избранные труды. Т. 1. М., 1996. С. 102,123. 10 Иванов-Тринадцатый Г. Русская церковь перед лицом Запада. М., 1995. С.258. 11 Энгельс Ф. Революция и контрреволюция в Германии / Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 8. М., 1957. С. 56. 12 Леонтьев К. Византизм и славянство / Леонтьев К. Избранное. М., 1993. С. 56. 13 Ульянов Н. Происхождение украинского сепаратизма. М., 1996. С. 104. 14 Герцен А. Россия и Польша / Герцен А. Собрание сочинений в 30 т. Т. 14. М., 1958. С. 39, 44, 57; Леонтьев К. Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения / Леонтьев К. Избранное. С. 167. 15 Элиаде М. Космос и история. М., 1987. С. 134. 16 Кундера М. Один на один с Россией // Век XX и мир. 1992. № 2. 17 В последующих двух абзацах я основываюсь на статьях: Яндаров А. О времени условиях и причинах распространения ислама в Чечено-Ингушетии / Из истории ислама в Чечено-Ингушетии. Грозный, 1992. С. 5-13; Умаров С. О времени и исторических условиях утверждения ислама в Чечено-Ингушетии / Там же. С. 13-22. 18 Лурье С. Российская империя как этнокультурный феномен // Цивилизации и культуры. Вып. I. М., 1994. С. 126 и ел. 19 Хантингтон С. Столкновение цивилизаций. С. 44. 20 См.: Идель. 1989. № 2. С. 49; 1990. № 3. С. 38. 21 Berkes N. The Development of Secularism in Turkey. Montreal, 1964. P. 376. 22 Кургинян С., Мамиконьян М., Подкопаева М. Циклы чеченского обострения // Россия XXI. 1996. № 3-4. С. 17, 22. 23 Данные из работы: Ермаков И., Микульский Д. Ислам в России и в Средней Азии. М., 1993. С. 178. 24 Кургинян С. и др. Указ. соч. С. 22. Ср.: Шерматова С. "Новый Тамерлан": два лика президента Ислама Каримова // Pro et Contra. 1997. № 1. C. 108. 25 Грюнебаум фон Г. Указ. соч. С. 64, 92, 96, 102, 109, 135, 140, 159; Cahen C. Pre-Ottoman Turks. N.Y. 1968. P. 5-13, 19-50. 26 Трубецкой Н. О туранском элементе в русской литературе / Трубецкой Н. История. Культура. Язык. М., 1995. С. 141. 27 Berkes N. Ор. cit. P. 322, 376, 426 а.о. В ПОСКАХ НОВЫХ ТЕОРИЙ И ТИПОЛОГИЙ. АНАЛИЗ КОНЦЕПЦИЙ И ПОНЯТИЙ А.Д. Воскресенский МНОГОФАКТОРНОЕ РАВНОВЕСИЕ В МЕЖДУНАРОДНЫХ ОТНОШЕНИЯХ События, последовавшие после распада Советского Союза, показали, что новое государство Россия, правопреемница СССР, трудно адаптируется в системе международных отношений. Либеральные подходы, концепции и теории, которые последовали на смену концепциям "баланса сил" в биполярном мире, плохо "работали" после его распада и давали слабый практический внешнеполитический результат. Внешняя политика "козыревского" периода была тому лучшим примером. Либеральные подходы и теории "работали" прежде всего, что совершенно естественно, на государство-доминант современной системы международных отношений и на государства, обладающие прочными экономическими позициями и вписанные в экономические, политические и военные блоки. Практическое применение либеральных концепций позволяло им не только консолидироваться, но и осуществлять свою политическую и экономическую экспансию. Кроме того, оказалось, что теории "баланса сил", "силового равновесия", "баланса мощи", единственные позволявшие строить практическую внешнюю политику для всех типов государств вне зависимости от типов их социальных систем или идеологий, не только не отброшены либералами-практиками, но и прекрасно дополняют либеральные подходы в тех областях, где эти подходы не действуют, либо не приносят эффективного результата. Более того, последнее время, и особенно после "косовского кризиса", все больше создается впечатление, что именно практическое применение теорий "силового равновесия" выходит на первый план, а либеральные подходы применяются только тогда, когда "силовое равновесие" закрепило нужную структуру и нужную расстановку сил в системе международных отношений, то есть, что эти теории применяются в разных плоскостях и, возможно, непосредственно не соотносятся друг с другом. Однако ясно, что теории "силового равновесия" и "баланса сил" в принципе все же принадлежат прошлому, ибо они плохо учитывают сегодняшние реалии демократизировавшейся системы международных отношений, в которой государства, даже самые малые, предпочитают строить свою безопасность на основе сотрудничества, а не новых военных блоков, где повышение уровня экономического развития государства выгодно всем и не становится новым фактором угрозы, где государства, ранее враждовавшие, становятся стратегическими партнерами ради достижения высшей цели - мирного развития всех. Если это так, то какова может быть теоретическая база для объяснения, того что происходит в мире и того, что будет происходить в следующем веке, которая бы учитывала новые тенденции международных отношений последних лет (глобализацию, демократизацию, деидеологизированность и т.д.), но и позволяла бы государствам разного типа1 практически строить свои внешние политики на благо всеобщего развития, защищая при этом и свои национальные, и государственные интересы вне зависимости от положения государства в системе международных отношений. Это особенно актуально для России, которой чрезвычайно трудно найти адекватное место в системе международных отношений и которая сегодня имеет "определяющие" отношения с ЕС, равноправные отношения с США, но которая в реальности не является равноправным партнером ни для США, ни для ЕС, и которая одновременно строит конструктивное партнерство, направленное на стратегическое взаимодействие с Китаем, поворачивается "лицом к Азии" и предлагает стратегическое взаимодействие в рамках "нового геостратегического треугольника" Россия-Китай-Индия, не направленное против Запада, но воспринимаемое на Западе с большой настороженностью2. * * * Многие исследователи считают, что при анализе международных отношений достаточно лишь реконструировать динамику событий на основе уже известных фактов, подвергнув их анализу. Однако факты как таковые не могут что-либо добавить к объяснению международных отношений, ибо споры ведутся именно о том, как следует толковать те или иные факты и как создать наиболее адекватную интерпретацию того или иного события. Следовательно, такой подход можно применять только в ретроспективном анализе. Основанные же на нем обобщения не очень то помогают понять, как проецировать эти обобщения на развитие событий в настоящем и в будущем времени. С другой стороны, чисто политологический анализ сужает анализ отношений между государствами до какого-либо одного измерения (например, исследования политических, военно-политических либо экономических и др. аспектов), либо позволяет рассматривать их с точки зрения какой-либо одной теории (реализма, либерализма, исторического материализма и т.д.). Рассмотрение предмета анализа под одним углом зрения на основе одной теории обычно плодотворно только в относительно краткосрочной перспективе, и поэтому подходы такого типа в большинстве случаев отличаются статичностью и автоматически вызывают вопрос о том, в какой степени недолговечные подвижки в отношениях между государствами в рамках определенного периода времени отражают существенные перемены, либо сдвиги исторического характера. В рамках одного измерения практически невозможно заключить, отражают ли изменения долговременную тенденцию значительных перемен или ограниченных колебаний. Чтобы выйти за рамки ограничений, о которых мы говорили выше, мы предлагаем анализировать динамику межгосударственных отношений на основе баланса интересов и с точки зрения многофакторного равновесия. Такой подход не только дает возможность рассматривать в комплексной взаимосвязи политические и экономические проблемы, проблемы безопасности и экономики (необходимость такого рассмотрения признана повсеместно), но и задает этой взаимосвязи новые измерения, такие как возможность учета фактора культуры, психологических и исторических особенностей и т.д. при анализе мощи государства, проанализировать взаимосвязь безопасности и экономики, и ряд других сочетаний факторов развития, которые не могут быть проанализированы в рамках большинства применяемых ныне подходов. Концепция многофакторного равновесия основана на общей посылке, суть которой состоит в том, что международная "система" состоит из независимых политических единиц, а именно национальных государств (наций-государств). Эта система находится в неупорядоченном равновесии - но только в том смысле, что над ней нет контролирующего политического органа (мирового правительства, либо государства-доминанта, выступающего в роли мирового правительства), который мог бы обеспечить установление универсального порядка и обладал бы верховной политической властью и полномочиями. Соответственно, государства, как правило, поддерживают равновесие между собой. Из этих основных посылок исходят представители как "реалистического", так и либерального направлений3, в русле которых возможно распределить и все более или менее второстепенные теории и построения. В то же время свойственная "реалистам" исключительная концентрация на мощи (power) государств вводит в заблуждение. В своих воззрениях, даже отредактированных с учетом веяний новой эпохи, приверженцы неореализма и структурного реализма с их акцентом на возможности возникновения войны между суверенными государствами при "неупорядоченном" ("анархичном" в их терминологии) мировом порядке, так и не смогли объяснить, каким образом государствам удается избегать войн, в то время как конкурирующее либеральное течение не дает адекватного ответа на вопрос о том, почему, невзирая на наличие глобальных, либо сходных, экономических интересов, в силу которых должна отпадать заинтересованность в войне, войны все-таки происходят. В то же время классический реализм, неореализм и даже "мягкий" реализм (известный как рационализм, или "английская школа") не дают адекватного объяснения экономической взаимозависимости. Как считают американские авторы концепции "взаимозависимости" государств Р. Кохейн и Дж. Най, а также многие другие исследователи, придерживающиеся схожих взглядов, экономическая интеграция и роли, исполняемые формальными и неформальными международными институтами, гораздо лучше интерпретируются в рамках либеральной традиции4. "Новый мировой порядок", который последовал за крахом биполярной модели мира, автоматически подразумевает пересмотр всех вопросов безопасности с точки зрения политической экономии международных отношений. Для того, чтобы понять механику взаимодействия государств, необходимо изучить не только государственный, но и другие, более низкие уровни отношений. Ни реализм, ни либерализм в "чистом" виде не дают возможности подступиться к этой задаче. Используя терминологию самого известного современного интерпретатора реализма К. Уолтца, такой подход можно определить как "изнутри-наружу" (inside-out) или "вторичного образа" (second image), подразумевающий в упрощенном виде необходимость тривиального сочетания анализа внешних и внутренних факторов. С точки зрения многофакторного равновесия, принятый реалистами баланс мощи (сил) рассматривается всего лишь как конкретный случай, который может быть реализован при конкретных обстоятельствах и в конкретные периоды времени. Вообще говоря, в соответствии с предлагаемым подходом, государства не поддерживают равновесие силой, либо поддерживают равновесие не силой, а чем-то иным, стремясь при этом обеспечить себе наилучшую из возможных позиций - в идеале, при минимальных затратах и минимальном внимании к возникающим проблемам. Наилучшая из возможных позиций достигается посредством сложного соотношения факторов и с помощью корректировки интересов. Таким образом, концепция многофакторного равновесия может служить метатеоретической схемой (своего рода общей теорией) и в то же время представлять собой "качественный" (в отличие от "количественного", т.е., к примеру, математического моделирования, статистического анализа и т.д.) подход на "среднем" уровне анализа, ибо международная система рассматривается как состоящая из нескольких подсистем, каждая из которых может впоследствии рассматриваться как система, состоящая из подсистем. Для понимания закономерностей функционирования системы необходимо понять, как взаимодействуют ее составляющие. Для этого необходимо понять, что представляют собой внешние факторы, оказывающие влияние на "объекты" анализа (государства), и что представляют собой внутренние факторы (т.е. факторы "ниже" уровня "объекта" анализа, т.е. "внутри" объекта анализа), которые играют важную роль в понимании отношений между "объектами" анализа. Иными словами, необходимо понять как экзогенные (внешние), так и эндогенные (внутренне присущие) детерминанты поведения государств в их сложном взаимном влиянии. Таким образом, в методологическом смысле концепция многофакторного равновесия является интегрирующим и комплексным подходом, ибо она имеет общие гносеологические корни с теорией систем, а соответственно оставляет в стороне те идеологические ценности или мнения, которые могут повредить объективности исследования. В то же время предлагаемый подход сохраняет связь между субъектом и объектом исследования и не исключает оценок субъективного порядка, определенных нормативных ценностей и обязательств. Концепция многофакторного равновесия обладает стабилизирующим эффектом, но все же эта концепция не является традиционной теорией в том смысле, что она не навязывает стабилизацию превалирующих структур отношений. И, наконец, концепция многофакторного равновесия, в отличие от всех традиционных теорий, не дает априорно консервативного результата, ибо она не обусловлена консервативными ценностями, которые подразумевают признание превалирующего порядка отношений в качестве аксиоматичного. ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ ГОСУДАРСТВ И "НОВОЕ" СООТНОШЕНИЕ МЕЖДУ БЕЗОПАСНОСТЬЮ И ЭКОНОМИКОЙ Разработанные "реалистами" теории баланса сил и политики с позиции силы не вполне применимы при анализе экономической взаимозависимости, либо для прояснения соотношения взаимозависимости и безопасности. Безопасность в традиционном (военном) понимании в настоящее время не составляет предмет первостепенной озабоченности правительств развитых государств, иначе бы не происходил процесс сокращения расходов на вооружения, а сопредельные, ранее враждовавшие, государства не создавали на границе зоны безопасности, из которых выводятся вооруженные силы. Наиболее яркий пример здесь - российско-китайское пограничное сотрудничество. В понятие безопасности в качестве компонентов все более активно включаются экономическая безопасность и внутренняя стабильность. В этих условиях становится трудно оперировать понятием национального интереса, а традиционное понятие мощи (прежде всего военной мощи) становится более расплывчатым, что разрушает логические построения "реалистов". В силу нового соотношения между безопасностью и экономикой и нового содержания безопасности меняется характер споров, которые ведутся в международных отношениях, поскольку чисто военная безопасность постепенно теряет свое первостепенное значение. По всей видимости, такие факторы, как, например, экономика и политика, представляют собой различные аналитические секторы единой реальности. Трудность исследования этих двух факторов в рамках единой реальности обусловлена отсутствием концепции, которая увязывала бы экономические факторы с проблемами политики и безопасности. Пожалуй, единственным исключением в данном случае можно считать марксистскую концепцию. Аналитическое соотношение между другими факторами (культурными и экономическими, или психологическими и экономическими) не столь очевидно, и никакой увязывающей их друг с другом теории на сегодняшний день вообще не существует. Соотношение между политикой и экономикой (не говоря уж о психологических и экономических факторах) в недалеком прошлом было гораздо менее сложным. В настоящее время общепринятое понимание сводится к тому, что эти два фактора настолько тесно взаимосвязаны, что не могут ни существовать, ни изучаться отдельно друг друга. Однако попытки заменить анализ взаимодействия между политикой и экономикой объединением их в единую аналитическую конструкцию скорее обедняет, чем обогащает исследование. Суть такого взаимодействия заключается в том, что для зарождения капиталистического способа производства необходима фрагментация политической власти. Международная анархия (отсутствие мирового правительства) создает дилемму мощи/безопасности: к конкуренции сил добавляется конкуренция благосостоянии, причем оба вида конкуренции могут впоследствии стимулировать технологический прогресс, что в свою очередь меняет суть экономического и стратегического поведения государства, необходимого для его успешного развития. Выживание государства зависит не от поддержания неизменных условий существования, а от способности адаптироваться к передовой практике международной системы. Следовательно, для объяснения меняющихся в соответствии с изменением внешних условий явлений внутреннего порядка государства необходим интегрирующий подход. В настоящее время доводы "реалистов" о преобладании военной безопасности вес же отходят на задний план. В то же время стремление государств к индустриализации обусловлено теперь не только экономическими причинами, но и соображениями безопасности, т.е. необходимостью финансового, технологического и производственного обеспечения военной силы. Если исходить из того, что экономические, политические и социальные аспекты международной безопасности приобрели более важное значение, чем военная мощь, то вполне возможно, что этот вывод подкрепит доводы либералов о том, что существенное повышение экономической эффективности в целом обеспечит ресурсы для решения создаваемых рынком проблем неравенства. Существует, правда, и немало скептиков, оспаривающих этот вывод. Какая же теория может дать альтернативное объяснение как "злонамеренности", которая, с точки зрения реалистов, составляет основной мотив стремления возвеличить собственную военную и экономическую мощь за счет других государств, так и слабости либеральной мысли в решении проблем функционирования глобального рынка? С появлением тесной взаимозависимости между государствами возникает вопрос: в какой степени взаимозависимость смещает центр сферы безопасности от национального государства к более крупным коллективным образованиям или глобальному сообществу? Если понимать такие образования как региональные блоки или всю систему рыночной экономики (или только "ядро" рыночной системы), то воззрения "реалистов" и меркантилистов-реалистов будут недостаточны для объяснения новой ситуации в мире. В то же время если национальные государства, предположительно "растворяются" и будут постепенно заменяться региональными конгломератами (либо региональными негосударственными союзами), то "безгосударственные" общества, остающиеся в рамках расширяющегося регионального или даже глобального сообщества, будут все более подвержены культурному, экономическому и другому влиянию глобального сообщества. Ни теории классических ("чистых") реалистов или неореалистов, ни либеральная теория взаимозависимости не могут в достаточной степени объяснить эти тенденции, все они лишь отвергают их значимость для анализа. В то же время процесс "растворения" государств на "периферии" будет, несомненно, происходить в обстановке более конфликтной, чем в "центре" (например, в США, странах ЕС) и побуждать эти государства к геополитической реорганизации или к восстановлению классической системы баланса сил. Такой возможный провал в создании более крупных взаимозависимых образований (пример, трудности с формированием СНГ, Евразийского Союза) едва ли поддается объяснению с позиций либерального подхода. В данном случае также необходим интегрирующий подход, который позволит установить более сложное и тонкое соотношение между экономикой, политикой и безопасностью. "КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКИЕ" ПАРАМЕТРЫ: САМОБЫТНОСТЬ, НАЦИОНАЛЬНАЯ ПСИХОЛОГИЯ, ИСТОРИЧЕСКИЕ ОСОБЕННОСТИ Еще одним немаловажным моментом является ввод в метатеоретический контекст культурологических аспектов. "Реалисты" заявляют о наличии универсальной концепции, которая объясняет генерацию мощи во всех странах. В других научных школах оспаривается такой подход и говорится о влиянии социальных структур на суммарную мощь, которая может генерироваться странами, принадлежащими к различным культурам. Так называемая концепция "стратегической культуры" претендует на ниспровержение антиисторичной и внекультурной концепции, предлагаемой неореалистами для анализа выбора стратегического характера. Сторонники этого подхода (гарвардский исследователь А. Джонсон) не согласны с реалистами, полагающими, что государства не имеют функциональных различий и всего лишь стремятся оптимизировать свою полезность. В противовес реалистам они утверждают, что оказавшись в аналогичных ситуациях, элиты, социализированные в различных стратегических культурах, будут принимать различные решения. Согласно данному подходу, в различных государствах существуют различные культуры, которые формируют различные толкования сходных стратегических ситуаций. Если концепция неореалистов является антиисторичной и не принимает во внимание различие культурных традиций, психологических и исторических особенностей стран, то, с точки зрения концепции "стратегической культуры", элиты, социализированные в различных культурах, оказавшись в различных ситуациях, сделают разный выбор, не потому, что они находятся в разных ситуациях, а потому, что они принадлежат к разным типам культур. Довольно близко к такому пониманию стоят и современные "евразийцы" в России. Таким образом, для сторонников "культурного" (культурологического) подхода в международных отношениях проблема состоит в том, чтобы объяснить сходные моменты в стратегическом поведении представителей различных стратегических культур, которые одновременно еще и подвержены временным изменениям, а проблема "структуралистов" состоит в объяснении различий в стратегическом поведении представителей различных стратегических культур при постоянных или сходных культурных условиях. Однако, "культурологический" подход не позволяет справиться с такими трудностями как необходимость объяснить различия между стратегической и нестратегической культурами, он не дает объяснение проблемы стратегического выбора, предполагаемой однородности стратегической культуры на протяжении времени (например, соответственно, в западной и восточной традициях на протяжении всей их истории). Он также не позволяет объяснить расхождение между стратегической культурой и фактическим поведением. Для выявления ограниченного характера вариантов, который влияет на выбор, необходимо искать интегрирующие подходы. В целях компенсации "культурной недостаточности" неореализма некоторые исследователи (к примеру, английский исследователь М. Вервей) пытались применить к международным отношениям общую "теорию культур". Однако они не смогли определить, насколько "теория культур" совместима с другими концепциями, ибо она позволяет объяснить только некоторые определенные явления в международных отношениях. В то же время "реалисты" и либералы сталкиваются с трудностями при попытках применить положения "теории культур" в своих концепциях. Следовательно, необходим интегрирующий подход, который позволит применить культурологическую концепцию на подсистемном уровне в качестве теории, необходимой для объяснения соотношения между различными факторами (культурными, историческими, психологическими и т.п.) как явлениями эндогенного (внутренне присущего) характера. Система верований, объясненная в рамках "культурной теории"5, в свою очередь помогла объяснить, как приоритеты в организации общественных отношений и представление о человеческой природе в различных типах культур увязываются с политическими и экономическими факторами. "Теория культур", применяемая в рамках интегрирующего подхода, могла бы оказаться полезной при объяснении причин разногласий, непонимания и неудач в общении между странами. Она также мота бы помочь объяснить, почему и как именно различные страны рассматривают различные пути развития (либо те или иные модели реформ) в качестве оптимальных. В то же время введение "культурной теории" в качестве самостоятельного компонента в интегрирующий подход может помочь в решении присущих ей двух методологических недостатков, первый из которых состоит в статичности данной теории (т.е. невозможности проанализировать, как конкретные исторические обстоятельства влияют на то или иное действие государства), а второй связан с невозможностью применения этой теории на уровне конкретного национального государства. Подход с точки зрения многофакторного равновесия может преодолеть все эти ограничения. Постараемся концептуализировать его и изложить в концентрированном виде. КЛЮЧЕВЫЕ ВНЕШНИЕ И ВНУТРЕННИЕ ФАКТОРЫ В ПОДДЕРЖАНИИ РАВНОВЕСИЯ МЕЖДУ ГОСУДАРСТВАМИ Внешний кластер Системно-структурные факторы отражают социально-политическую среду, в которой существует единица системы, т.е. конкретное национальное государство, и показывают характеристики международной системы на данном временном отрезке, степень ее конфликтности, количество соседей, организацию альянсов, степень "сплоченности" альянсов и т.д. Политика других стран представляет собой фактор, включающий действия других международных объектов в отношении изучаемой единицы системы. Политика контрагента (как часть политики других стран) есть фактор, включающий действия другого объекта в данной системе. В целях анализа этот фактор рассматривается отдельно - с точки зрения единицы системы политика непосредственного контрагента того или иного государства, в силу необходимости учета экзогенных и эндогенных характеристик поведения последнего, всегда будет рассматриваться иначе, чем политика других стран. Внутренний кластер Объективные внутренние факторы Географические факторы отражают физическую среду единицы системы, как то, ее географическое положение, размер территории, климат, ресурсы и потенциал. Экономические факторы включают факторы, связывающие экономические структуры и экономические процессы в данной стране с ее внешней политикой, т.е. темпы экономического роста, уровень экономического развития, степень экономической модернизации, темпы научно-технического прогресса, объем и диверсификация внешней торговли, платежный баланс и т.д. Политические факторы объединяют такие атрибуты национальной политической системы как форма организации государственного устройства, тип партийной системы, уровень политической конфликтности в обществе, активность групп с различными политическими и экономическими интересами во внешнеполитическом процессе. Демографические факторы отражают объективные аспекты структуры населения и общества. К ним относятся такие факторы, как размер и плотность населения, возрастные характеристики, тенденции, структура, баланс и политика в сфере демографии; типы социального расслоения; степень социальной модернизации населения и др. Культурные факторы - это факторы, относящиеся к культурным системам национальных обществ, т.е. тип культуры; степень культурного плюрализма; типы формирования национальной самобытности; тип систем обработки информации (СМИ); исторические модели внешнеполитического поведения; восприятие прошлых моделей внешнеэкономической и внешнеполитической деятельности, восприятие официальных действий лиц, принимающих решения, отраженных в договорной системе; связь между жизнью в прошлом и настоящим (модели и наследие прошлого в нынешней повседневной жизни); культурные традиции в дипломатическом представительстве; членство в международных организациях и отношение к иностранной помощи. Как принято считать, ценности данного конкретного типа общества могут оказывать влияние на процесс принятия решений, и таким образом культурный фактор становится важной переменной величиной. Субъективные внутренние факторы: интересы Артикуляция интереса означает предъявление требования к системе. На международном уровне интересы выражаются главным образом такими институированными "группами интересов" (группами давления) как национальное государство или империя. Это происходит, когда лидеры государств от имени своих граждан предлагают действия, которые, так или иначе, затрагивают другое государство/правительство. Интересы можно определить как субъективные способы выражения объективных потребностей. Объективные потребности обычно не совпадают с наилучшими интересами, субъективно понимаемыми людьми, обществом и государством. Процесс преобразования объективных потребностей в интересы происходит под влиянием многих субъективных факторов, в силу чего возможно несовпадение интересов людей, общества и государства. Понятие интерес также отражает краткосрочные и долгосрочные общественные потребности, которые могут по-разному пониматься государством и обществом, Предположим, что у каждого человека в силу самого факта его существования имеются "основные" интересы. Не вдаваясь в дискуссию о правильности этой философской посылки, примем ее здесь за аксиому, учитывая при этом, что между потребностями и ценностями существует различие, которое может стать предметом конфликта и источником трений. Следовательно, "общечеловеческий интерес" можно понимать как заинтересованность человека в искоренении войн и бедности, а также в борьбе с нарушениями прав человека и деградацией окружающей природной среды. Эти четыре проблемы можно определить как ценности мирового порядка: мир без национальных военных арсеналов; экономическое благополучие для всех обитателей Земли; универсальные права человека и социальная справедливость; экологическое равновесие. Иными словами, общечеловеческий интерес нацелен на обеспечение долгосрочного выживания человеческого вида и улучшение качества жизни всех людей. Общечеловеческий интерес не подразумевает различий между правительственной элитой и ее сторонниками, с одной стороны, и всем населением страны - с другой. Более того, он не подразумевает и приоритета населения какой-либо одной страны. Человеческое сообщество при этом как бы расширяется по горизонтали, включая все страны, и по вертикали, охватывая все классы. Следовательно, общечеловеческий интерес становится основой для примирения всех других "видов" интересов, ибо все государства и народы должны в идеале стремиться к созданию условий для нормального развития людей, которое не будет угрожать существованию человека как биологического вида. Другая философская посылка нашего анализа связана с проблемой субъективного определения наилучших (или высших) интересов общества. Она позволяет использовать понятия "общественных" и "государственных" интересов, о которых будет говориться ниже. Следовательно, если под правительством понимаются организационные характеристики государства с точки зрения внешней и внутренней политики страны, что составляет объективную часть внутреннего кластера (политический фактор), то государственные и правительственные интересы составят часть субъективных внутренних факторов. Если фактор элиты связан с совокупными характеристиками внешнеполитической элиты страны, совокупные интересы элиты составляют часть субъективного внутреннего интереса как субъективного внутреннего фактора. На такой же основе можно рассматривать и интересы групп давления (корпоративные интересы). Индивидуальные интересы относятся к переменным характеристикам лиц, регулярно принимающих внешнеполитические решения в национальных обществах (президенты, премьер-министры, председатели партий, диктаторы и т.д.). Их характеристики включают личные пристрастия, восприятия, убеждения, ценности, опыт и атрибуты социального происхождения. Таким образом, здесь мы следуем идее М. Вебера, который настаивал на необходимости постановки акцента на понимание индивидуума в плане восприятия им своего социального положения. Характеристики указанных выше индивидуумов отражают часть объективного внутреннего фактора (психологические и культурные аспекты). Индивидуальные интересы, которые выявляются с точки зрения внешней политики и национальной безопасности, относятся к внутренним субъективным интересам. КОНЦЕПТУАЛИЗАЦИЯ МНОГОФАКТОРНОГО РАВНОВЕСИЯ Равновесие может пониматься как относительный баланс выбранных переменных (или факторов) системы, действующих в заданных пределах в течение определенного периода времени. Теоретически, переменные (или факторы) могут носить постоянный характер; в реальности же они пребывают в процессе постоянного эволюционного изменения, и в силу этого равновесие может рассматриваться не как "статичное", т.е. как самодостаточный процесс автоматических компенсирующих реакций на нарушения, который восстанавливает исходное состояние, а скорее как постоянный процесс замены прежнего равновесия новым временным равновесием. Равновесие может быть прогрессивным или регрессивным, а также стабильным или нестабильным. Прогрессивное равновесие означает, что несколько факторов, в рамках одного или нескольких кластеров, усиливают друг друга, что приводит к усилению стабильности равновесия или к стабильному равновесию и, следовательно, к повышению степени равновесия и стабильности всей системы. При регрессивном равновесии смена факторов приводит к ослаблению равновесия или к нестабильному равновесию и, следовательно, к нестабильности всей системы в целом. Стабильное равновесие - это равновесие, которое колеблется в заданных пределах, т.е. это такое равновесие, при котором усиление или ослабление одного фактора, в рамках одного или нескольких кластеров, компенсируется усилением или ослаблением других факторов в рамках единицы системы (объекта) и таким образом возвращает систему в состояние равновесия. Иными словами, стабильное равновесие есть процесс постоянной модификации, который продолжается без каких-либо структурных изменений. Таким образом, стабильное равновесие - это всегда гомеостатичный процесс, при котором некоторые переменные (факторы) подвергаются постоянной корректировке в целях сохранения других переменных (факторов) в заданных пределах. При нестабильном равновесии смещение в распределении относительного веса между факторами одной единицы, входящей в систему, вызывает кумулятивное изменение факторов данной единицы системы, причем это изменение не компенсируется внешним кластером или другой единицей, входящей в систему, что снижает уровень стабильности системы в целом. Равновесие представляет собой динамичный процесс, в ходе которого каждая единица системы постоянно меняет свою внутреннюю организацию в целях поддержания равновесия между результатом своих внутренних изменений и результатом внутренних изменений в другой единице данной системы. Т.е. равновесие есть сложный процесс взаимодействия внешних и внутренних факторов. Международные отношения вообще могут рассматриваться как система множественного равновесия, т.е. как динамичное взаимодействие внешних и внутренних факторов нескольких (многих) единиц системы. Общее равновесие есть равновесие между внутренним (его субъективной и объективной частью) кластером в целом и внешним кластером в целом. Если свести субъективную и объективную части внутреннего кластера только к "параметру мощи", то "баланс мощи" или "силовое равновесие" (в западной терминологии - balance of power) могут быть рассмотрены как конкретная форма общего равновесия. Механизм уравновешивания - это механизм взаимодействия "вводимых" параметров, определяющих уровень "выводимых" параметров. Он является "механизмом" только в том смысле, что зависит от субъективного вмешательства составляющих, действующих в рамках данной системы. В основе механизма уравновешивания лежит "распорядок" внутренних факторов, определяющий соотношения между внутренними объективными и субъективными факторами, а также "внешний распорядок" данной единицы системы, определяющий соотношение между внешними факторами. При "расширении" внешнего влияния (увеличение финансовой зависимости, финансовый контроль другого государства и т.д.) внутренние факторы имеют тенденцию компенсировать такое расширение посредством корректировки объективной и/или субъективной части внутреннего кластера. В ходе взаимодействия этих двух сил и достигается равновесие. При нарушении системы, находящейся в состоянии равновесия, данная система будет стремиться к нейтрализации нарушения и восстановлению равновесия, т.е. единица системы (национальное государство) может пребывать в равновесии, когда сочетание субъективных и объективных внутренних факторов обеспечивает по возможности наиболее удовлетворительный уровень соотношения с внешними факторами. Эта единица системы не будет тяготеть к отходу от такого равновесия и всегда будет увеличивать, либо уменьшать влияние на контрагентов для достижения указанной позиции. Иными словами, равновесие между двумя (или более) единицами системы (национальными государствами) достигается, когда влияние одной части системы компенсируется влиянием другой. Эта компенсация обеспечивается балансом объективных и субъективных факторов в данной единице системы. Если внешнее влияние одной части системы сказывается на "выходе" другой части системы таким образом, что они вступают в противоречие, то компенсация становится невозможной, две части системы (два контрагента) вступают в конфликт, и происходит изменение в равновесии. В целях поддержания равновесия единица системы (национальное государство) может совершить внутреннее изменение, или попытаться изменить всю систему или ее структуру. Попытки единицы системы изменить саму систему или структуру системы могут привести к структурному или системному изменению международных отношений, хотя системное изменение представляет собой более сложный процесс, чем простая реакция системы на попытки ее изменения со стороны единицы, входящей в систему. Каждое государство стремится обеспечить для себя максимально стабильное равновесие. Максимизация стабильности на уровне части единицы системы существенно способствует максимизации стабильности самой системы в целом. Максимизация стабильности на уровне подсистемы достигается посредством корректировки внутренних субъективных и объективных факторов, которые находятся в балансе с внешними факторами. Изменение во внешних факторах может привести к изменению внутренних объективных или субъективных факторов. Изменение объективных факторов может привести к изменению субъективных факторов, и наоборот. Изменение и объективных, и субъективных факторов при отсутствии взаимной компенсации может привести к внутреннему изменению (нефункциональному изменению) единицы системы или (и) к корректировке на внешнем уровне (функциональному изменению). Таким образом, функциональное изменение представляет собой реконфигурацию системы (пример, распад СССР), а нефункциональное изменение означает реконфигурацию подсистемы (к примеру, смену правительства и т.д.). Эти изменения могут быть носить эволюционный или мгновенный характер, который определяется лишь скоростью изменений и промежутком времени, в течение которого они происходят. Однако стабильность системы международных отношений зависит от типа изменений, причем мгновенное изменение может привести к отходу от стабильности, ибо оно требует быстрой соответствующей адаптации других частей подсистемы, что не всегда возможно. Обратная связь представляет собой процесс, посредством которого одна система влияет на исходные параметры другой системы так, что последняя влияет на исходные параметры первой. Когда обратная связь одной единицы системы (одного государства) настолько не соответствует обратной связи другой, что влияние одной единицы не компенсируется во внешнем или внутреннем кластере, равновесие начинает изменяться. При этом следует понимать, что конкретная структура кластеров и факторов представляет собой скорее некий эвристичный инструмент, чем теоретическую основу, что, однако, не снимает возможности ее теоретического применения. Сложность соотношения между кластерами, взаимное перекрестное влияние факторов и тот факт, что какой-то конкретный кластер или фактор становится более весомым в определенные периоды - все это превращает уравновешивание в сложный множественный процесс корреляции многих факторов. Различная важность кластеров и факторов в данный конкретный момент времени по сравнению с другим конкретным периодом времени отражает определенную степень иррациональности всей системы, в силу которой обобщения приобретают вероятностный характер. Вообще говоря, любая теория может объяснить, почему события происходят таким образом, что при наличии тех же условий, факторов, переменных и отношений можно утверждать возможность повторения того же явления. После определения и объяснения процесса посредством теории этот процесс, где бы и когда бы он ни имел место, будет происходить точно так же и с теми же эффектами. Эта посылка фактически служит основой для построения любой теории. Однако, между поведением людей и общества существует взаимная зависимость. Переменные в общественных науках не поддаются изоляции и точному определению в силу неразрывного переплетения причин и следствий. Категории в общественных науках носят синтетический и, в большинстве случаев, диалектический характер, и именно поэтому всегда существует разрыв между эмпирической проверкой и теоретическими заключениями. В этой связи следует понимать, что в сложных системах преемственность и изменение (динамика) не являются взаимоисключающими друг друга процессами, а социальные системы являются сложными системами в силу многочисленности, разнородности и взаимозависимости их действий. Соответственно, можно констатировать, что: 1. Все государства (единицы системы) стремятся обеспечить по возможности наилучшую позицию в равновесии. 2. Единица международной системы (государство), находящаяся в равновесии, будет пребывать в равновесии до тех пор, пока не меняются ее внешние или внутренние переменные (параметры). 3. Если единица системы (государство) оказывается в ситуации, когда существующее распределение внешних и внутренних объективных факторов является наилучшим из возможных в плане положения данной единицы системы по отношению к ее контрагенту(ам) и оно не может быть улучшено посредством односторонних усилий, то такое равновесие будет являться оптимальным. 4. Идеальное равновесие - это равновесие, достигаемое при минимуме затрат и минимальном внимании. Идеальное равновесие в реальности недостижимо. 5. Нарушение равновесия, приводящее к необратимому изменению переменных в системе, является "функциональным", а изменение равновесия, в результате которого наступает временное изменение переменных в заданных пределах и в рамках одной единицы системы или их возврат в прежнее состояние, является "нефункциональным". 6. При сходстве настоящей и будущих ситуаций с ситуациями прошлого реакция и поведение единицы системы будут аналогичными, но в реальности никогда не будут полностью идентичными его реакциям и поведению в прошлых ситуациях. Аберрация "идеального" сходства объясняется сложным характером равновесия сложных систем, что в данном случае означает неоднозначность относительной значимости кластеров и факторов в данный момент по сравнению с их значимостью в другой момент времени, а также невозможность изоляции вторичных факторов, которые при определенных условиях могут играть решающую роль. Аберрация также объясняется наличием некоторой иррациональности в человеческом поведении. 7. Единицы системы (государства) "усваивают уроки" из своего поведения, поскольку компоненты единиц системы состоят из подединиц (частей) вплоть до индивидуумов, которые способны к обучению. Однако структура процесса "обучения" на каждом уровне различна. 8. Соответственно, если единицы системы (государства) вовлечены в конфликты, они стремятся найти возможность для того, чтобы избежать насильственных действий. НАЦИОНАЛЬНЫЕ (ОБЩЕСТВЕННЫЕ И ГОСУДАРСТВЕННЫЕ) ИНТЕРЕСЫ И КОРРЕКТИРОВКА СИСТЕМЫ На международной арене государство в большинстве случаев действует, исходя из своих высших (оптимальных) интересов. Способность выражать интересы общества в целом на международной арене не означает, что государство может выражать внутренние интересы всего общества. В этой связи также возникает вопрос, как можно субъективно определить высшие (оптимальные) интересы общества. Общества представляют собой отнюдь не простые социальные организмы. Они состоят из классов, политических партий и групп давления. Кроме того, многие из этих групп дифференцируются по политическим, экономическим, этническим, религиозным и другим признакам. Несмотря на такие внутренние различия, внешняя политика государства представляет интересы общества в целом через такие институты как министерство иностранных дел. Возможность действий общества как единого социального организма через институт правительства (т.е. через компонент государства) зависит от степени совпадения общественных интересов (интересов всего общества) и интересов государства (или правительства). Иногда интересы государства и общества полностью идентичны, но иногда государство не может (или не желает) точно отражать интересы общества. Фундаментальные потребности общества в независимом и благоприятном социальном развитии страны в целях анализа можно назвать "общественными интересами". Они включают: обеспечение национальной безопасности; независимость и суверенитет; территориальную целостность; невмешательство других стран во внутренние дела данного общества; мирное развитие. Учет этих целей позволяет увидеть, как общественные интересы могут вступать в противоречие с интересами государства (правительства). Например, в вопросе о гарантиях национальной безопасности, между обществом и государством могут возникать разногласия по поводу средств достижения этих целей, о чем свидетельствует, к примеру, антиядерные движения во многих странах, протесты против военных акций и т.д. Конфликт (или противоречие) может быть вызван и действиями лица, принимающего решение в области внешней политики, которые могут вступать в противоречие с национальными интересами, ибо его "подсистемный" интерес (интерес такого деятеля как субъективного лица) вступает в конфликт с его ролью во внешнеполитической системе и вполне может доминировать над этой ролью. При незначительных противоречиях между интересами государства (правительства) и интересами общества государство может квалифицироваться как современное национальное демократическое государство, а при значительных (максимальных) противоречиях - как тоталитарное государство. Таким образом, различие между тоталитарным и авторитарным государством состоит в степени противоречий между государственными и общественными интересами, причем в тоталитарном государстве такие противоречия принимают экстремальный характер. По сравнению с другими моделями государства, в разных формах современной демократии различия между государственными и общественными компонентами национального интереса сведены к минимуму. Иными словами, нельзя измерить государственные и общественные интересы, но можно выявить соотношение между государственными и общественными интересами. Различие между общественными и гражданскими интересами носит терминологический характер, в то время как интересы правительства всегда уже, чем государственные интересы. Взаимное совпадение частей общественных и государственных интересов в идеальной или абстрактной ситуации может быть и названо "национальным интересом". Итак, "национальный интерес" может быть определен как объективно существующие и субъективно понимаемые долгосрочные фундаментальные потребности общества, политически институализированные в качестве целей национального государства, что обеспечивает его дальнейшее развитие в качестве единого субъекта. Государственный интерес (интерес правительства) можно определить как все то, что способствует укреплению внешнего и внутреннего статуса государства (правительства) и созданию благоприятных условий для его нормального функционирования. В авторитарном или/и многонациональном государстве общественные интересы представляют собой только одну и порой отнюдь не самую значительную часть интересов государства (правительства). Большая часть интересов государства лежит в области сохранения власти и особого статуса элиты в обществе. В авторитарном государстве эти интересы обычно превалируют над любыми общественными интересами. В силу растущего влияния общественного мнения любая сомнительная акция государства может нанести вред репутации этого государства. Именно поэтому многие правительства стремятся совершенствовать свои возможности реагировать на интересы общества в целом или отточить технику манипулирования ими. Например, интересы общества, стремящегося обеспечить собственную безопасность, могут интерпретироваться правительством как требование в пользу наращивания военных расходов и вооружений сверх необходимых пределов, размещения вооруженных сил и военных баз на территории других государств и создания (поддержания) сильных, но отнюдь не необходимых военных альянсов. Именно поэтому мир оказался свидетелем гонки вооружений во многих странах. Вместо того, чтобы сбалансировать свои интересы, государства предпочли балансировать военной силой (мощью). Однако эволюционное развитие исправляет этот недостаток. Примирение общественных интересов с государственными может быть достигнуто через общечеловеческие интересы, ибо государства и народы должны стремиться к созданию условий для нормального развития людей, которое не угрожало бы существованию их как биологического вида. Эти идеи, по сей день не получив четкого определения в современной литературе по международным отношениям, тем не менее, отнюдь не являются простыми теоретическими соображениями. "Отладка" механизма уравновешивания обычно происходит на уровне новой корректировки интересов (правительственных в отношении общественных, элитных в отношении общественных, национальных в отношении общечеловеческих), т.е. системная корректировка в первом приближении происходит в виде изменения соотношения между общечеловеческими интересами, с одной стороны, и общественным и государственным компонентами национального интереса, с другой. Как отмечалось выше, при отсутствии корректировки на этом уровне, следует ожидать корректировки на уровне внутренних объективных факторов (политических, экономических, военных, демографических или даже геополитических/географических). Например, если государство не может скорректировать свои интересы в отношении общества, это может привести к краху правительства, ухудшению экономических показателей, изменению в демографической ситуации, или даже к потере некоторых территорий. Если корректировка на уровне внутренних объективных факторов не сообразуется с корректировкой интересов (или наоборот), следует ожидать изменения равновесия. Такое изменение может произойти внутри государства, но оно, вне всякого сомнения, скажется на другом (других) государствах и окажет свое влияние на внешний фактор. В то же время первый объект (государство) окажется под обратным воздействием другого объекта или подпадет под влияние внешнего фактора, которое будет соответствовать изменениям, происшедшим в первом объекте, и соотноситься с ними. Одновременно может происходить обратный процесс. Предложенное объяснение корректировки системы носит аналитический характер, тогда как в реальной жизни дело обстоит сложнее, и влияние некоторых факторов (будь то один фактор, либо так или иначе скомбинированная группа факторов) оказывает различное влияние и меняется на протяжении исторического развития. ЗОНЫ ПРАКТИЧЕСКОГО ПРИМЕНЕНИЯ КОНЦЕПЦИИ Концепция многофакторного равновесия как интегрирующий аналитический метод дает возможность не только рассмотреть сложное соотношение между политикой и экономикой, а также безопасностью и экономикой, что сегодня повсеместно признается необходимым, но и ввести в это соотношение другие факторы и проследить их взаимозависимость в ходе исторического развития государств и наций. Будучи достаточно гибкой, эта концепция позволяет понять механизм прекращения или сокращения влияния некоторых факторов в будущем. Цель концептуализации многофакторного равновесия состоит в том, чтобы определить пределы и ограничения, в рамках которых международное равновесие может быть стабильным, и таким образом, во-первых, определить границы системы, где изменение отношений периодически подвергается структурной трансформации в ответ на изменение факторов, и, во-вторых, исключить вероятность хаотичной динамики международных отношений. В основе определения таких границ лежит формальная посылка, что прерывистый характер изменения может потребовать перехода через период хаоса, угрожающего стабильности международной системы. Внезапное изменение может создать угрозу преемственности отношений между государствами, а серьезные трансформации вызывают турбулентность в критических точках. Таким образом, максимизация равновесия является оптимальным путем, но не определенной фиксированной точкой. На этом эволюционном пути не может быть максимальной конечной точки, или может быть много возможных конечных точек. Определив цель многофакторного равновесия, можно сформулировать посылки, а затем переформулировать их в аналитические внешнеполитические установки, определяющие нормативный характер внешнеполитических последствий. В соответствии с подходом многофакторного равновесия можно утверждать, что единицы системы (государства) будут заинтересованы в создании стабильного прогрессивного равновесия, ибо оно будет благоприятным для системы, но при этом стабильное равновесие может не быть в равной степени благоприятным для каждого объекта системы. Это хорошо соотносится с изменениями в системе международных отношений и отношением к этому России, объясняет цели России в построении отношений с США, странами ЕС и Китаем и одновременно подразумевают сложности, которые ждут Россию на этом направлении. Крупномасштабное изменение внешних и внутренних параметров может привести к состоянию хаоса, которое ослабит стабильность системы. В такой ситуации любое внезапное изменение объективного фактора (или возможное изменение объективного фактора или факторов) может рассматриваться другой стороной как нацеленное на изменение, благоприятное для стороны, инициирующей это возможное изменение. Далее, если отношения периодически подвергаются структурным трансформациям в ответ на изменения факторов, то такая ситуация не будет благоприятной для обеспечения стабильности системы, ибо она может привести к крупномасштабному изменению внешнего и внутреннего кластера и нести в себе потенциальную угрозу для единиц системы (других государств). Это положение хорошо объясняет, к примеру, реакцию Китая на распад СССР и изменения в России, объясняют они и сегодняшнюю озабоченность Западных стран внешне- и внутриполитической эволюцией России, и, по-видимому, вообще отношения Запада к России. В прошлом нации (государства) состояли из не подлежащего обсуждению географического "ядра", окруженного периферией, которую можно было обменивать на определенные блага или даже просто терять, не нанося при этом невосполнимого ущерба целостности нации (государства) и ее идентичности. В настоящее время национальное самосознание жестко привязано к территории. Однако, как доказывает возникновение тесной экономической взаимозависимости между государствами, мировая экономика сейчас структурирована таким образом, что достижение благосостояния становится фактором сотрудничества, т.е. успех одного объекта не обязательно означает поражение (неудачу) другого. Поэтому возрастание роли экономического фактора (экономического потенциала страны) может и не означать обязательного возрастания военного фактора (военного потенциала страны), а при повышении уровня совокупной безопасности системы можно обойтись без сочетания одновременного повышения экономического и военного потенциалов. Это положение "снимает" опасения о том будут ли представлять угрозу для других государств или системы международных отношений набирающий силу Китай, или Россия после преодоления внутреннего кризиса. Соответственно, на основе концепции многофакторного равновесия можно сформулировать принципы формирования межгосударственных отношений, которые могут иметь и довольно конкретный внешнеполитический характер: 1. Стабильное равновесие не обязательно в равной степени благоприятно для составляющих системы, ибо стабильное равновесие не равнозначно оптимальному равновесию. Однако оно благоприятно для системы, а потому в общем плане (но в разной степени) благоприятно для каждого составляющего системы. 2. При крупномасштабном изменении внутренних и внешних факторов может потребоваться переход через период хаотичного развития, который ослабляет стабильность системы. В такой ситуации любая мера стратегического характера может привести к изменению системы. Следовательно, если факторы в системе подвижны, любое решение, затрагивающее сферу внешнего кластера (например, массированная продажа оружия, передача чувствительных технологий, вступление в альянс непредсказуемого характера, массовые миграции населения, широкомасштабные враждебные кампании в мировых СМИ, специфические пути преодоления региональных финансовых кризисов и т.д.), может вызвать изменение всей системы межгосударственных, а возможно и международных отношений. Наиболее нежелательной является такое положение, когда отношения подвергаются прерывистой структурной трансформации в порядке реакции на изменение факторов. Такая ситуация наблюдалась во время распада СССР, она не могла быть адекватна проанализирована в СССР, соответственно при распаде СССР не удалось минимизировать его последствия для "новых" государств, образовавшихся на его обломках. 3. Снижение уровня информированности об отношениях между государствами, либо искаженная информация может привести к неправильному распределению ресурсов, которое ослабляет стабильность системы. При такой ситуации любое внезапное изменение грозит снижением степени преемственности в системе. Примером такого развития событий служит эпоха идеологического раскола между СССР и Китаем, а сегодня - тенденциозное отношение к России - публикуется информация о "государственном" отмывании международных траншей, но не предоставляются доказательства, говорится о невозможности образования совместных российско-иностранных предприятий и инвестиционных проектов по вине российской стороны, но не формулируются конкретные "претензии" кроме общего недовольства коррумпированностью, несовершенством законодательства, продолжают действовать ограничения в отношении России как государства с нерыночной экономикой, но никто точно не сформулировал, почему эти ограничения, установленные для СССР, действуют в отношении России, в чем ее "нерыночность" в отличие от "рыночности" Китая и т.д. 4. Если та или иная крупная страна осуществляет переход к статусу развитой индустриальной державы (или осуществляет крупномасштабные реформы) и если этой стране отказывают в доступе в "клуб" великих держав (либо дискриминируют в этом "клубе"), то в довольно скором времени она может совершить агрессивные действия (в форме обретения фактического политического контроля над территориями, которые она считает "утерянными"; экономического и политического "прорыва" для уменьшения экономической дискриминации, "несистемных" действий и т.д.). Однако, если данная страна получает должный международно-политический статус, у ее соседей будет гораздо меньше оснований для опасений. Это означает, что вовлеченность в международную систему отношений на основе принципов равноправия и справедливости способно оказывать свое позитивное влияние. История показывает пример игнорирования этого положения, когда "сдерживание", наложение "ограничений" (либо просто "исключение") из международной системы Германии, Японии, СССР, а сегодня России, Китая в прошлом приводило к агрессивным действиям этих стран в отношении соседей. Никто не показал пока, почему развитие ситуации в этом направлении невозможно сегодня. 5. Повышение роли одного фактора (например, экономического) не обязательно означает одновременное повышение роли другого (например, военного). Это означает, что при нынешней тенденции к экономической взаимозависимости можно обойтись без сочетания одновременного повышения экономического и военного потенциала и таким образом повысить общий уровень безопасности системы международных отношений. Поэтому если изменения в системе международных отношений носят одномерный характер, а для одной из стран осуществляются с позиции полной неудачи, то их результатом вполне может стать повышение напряженности, а в перспективе - всплеск агрессивных действий некоторых государств. Во избежание напряженности и агрессии необходимо, чтобы изменения и сотрудничество носили многомерный характер. Следовательно, любое искусственное развитие какого-либо одного аспекта сотрудничества (форсированное образование новых блоков, "экспансия" в буферные зоны, зоны исторического или традиционного влияния и т.д.), особенно в таких чувствительных сферах, как военно-политические - в дальнейшем может привести к напряженности в отношениях между государствами. В соответствии с предложенной концепцией вполне возможно утверждать, что если межгосударственные отношения находятся в прогрессивной стадии (где факторы укрепляют стабильность) или в стабильной стадии (где отношения сохраняют структурную неприкосновенность и колеблются в заданных пределах), то внезапное изменение одного или двух факторов (при всей их важности) может быть более успешно нейтрализовано новым соотношением интересов, чем при отношениях, находящихся в стадии нестабильного равновесия. В этой связи возникает вопрос: имеет ли концепция более определенную прикладную значимость? Для ответа мы отошлем читателя к серии опубликованных нами работ прикладного внешнеполитического характера, для которых предложенная концепция служила структурирующей основой6. Примечания 1 Здесь мы имеем в виду не столько различия в типе социального устройства, сколько различия цивилизационные. 2 Внешняя политика и безопасность современной России, Т. 1-2. М., 1999; Титаренко М.Л. Лицом к Азии. М., 1998. 3 За исключением либералов, настаивающих на необходимости государства-доминанта или государства-гегемона в системе международных отношений, однако даже для них такое доминирование не является всеобъемлющим. 4 Keohane and Nye J. Power and Interdependence: World Politics in Transition, Boston, 1977. 5 Thomson М., Ellis R., Wildawsky A. Cultural Theory. Boulder, 1990; Johnston A.I. Cultural Realism. Strategic Culture and Grand Strategy in Chinese History. Princeton, 1995. 6 Воскресенский А.Д. Россия и Китай: теория и история межгосударственных отношений. М., 1999; Его же. Третий путь. Внешняя политика России на распутье // Свободная мысль. 1999. № 5; Его же. Россия и Китай; парадигма взаимодействия в исторической динамике и преемственности // Восток. 1999. № 3; Voskressenski A., Porfiriev V., Columbus F. (ed.) Russia on the Brink of the Millennium. International Policy and National Security Issues. N.Y., 1999; Voskressenski A. (ed.) Russia-China-USA: Redefining the Triangle, N.Y.,1996; и др. Опубликовано: Полис. 1997. № 1. С. 5-31. Б.В. Межуев ПОНЯТИЕ "НАЦИОНАЛЬНЫЙ ИНТЕРЕС" В РОССИЙСКОЙ ОБЩЕСТВЕННО- ПОЛИТИЧЕСКОЙ МЫСЛИ События, произошедшие в России в 1991-1993 гг., часто называют революционными. Катастрофический распад Советского Союза, смена социально-экономической и политической моделей развития, конституционный кризис и переход к президентской форме правления - все это, действительно, значимые вехи современной истории нашей страны. Однако не менее важными для ее будущего и настоящего мне представляются те изменения, которые, возможно, не имели столь очевидных для миллионов людей драматических последствий, но воздействие которых на их судьбы уже сказалось и продолжает сказываться косвенным, опосредованным образом. Я говорю об изменениях в сфере общественного сознания, в частности, в сфере политического дискурса, т.е. в специфике употребления конкретных слов и понятий, выборе тем для публичных дискуссий действующими политиками и учеными-политологами, а также всеми, кто, так или иначе, принимает участие в обсуждении политических проблем страны. Весьма показательной в данном отношении является эволюция столь значимого для политической науки и практической политики понятия, как "национальный интерес". В настоящей статье я попытаюсь проследить эту эволюцию и наметить контуры употребления названного понятия в современном отечественном дискурсе. ВЕК МИНУВШИЙ И ВЕК НЫНЕШНИЙ Даже при самом поверхностном взгляде на историю развития понятия "национальный интерес" сразу же бросаются в глаза отчетливые параллели в логике изменения его смыслового наполнения в общественно-политическом дискурсе России XIX и XX вв. Как в прошлом, так и в нынешнем столетии толчком к возникновению острой дискуссии о "национальном интересе" страны послужила резкая оппозиция национально ориентированных кругов общественности официальной, по существу имперской, внешней политике, руководствующейся не национальными целями и приоритетами, а некими наднациональными принципами и идеалами. Эти принципы и идеалы критиковались, прежде всего, за их неавтохтонно российские (как правило, европейские) корни и отвергались не только и первоначально не столько по политическим, сколько по культурным соображениям. Так, идеологи раннего славянофильства - И.В. Киреевский, К. С. Аксаков и А. С. Хомяков - в 30-е - 40-е годы XIX в. осуждали политику Николая I за ее бюрократическое отчуждение от народной почвы, порожденное в немалой степени "пагубным", с их точки зрения, немецким культурным влиянием на русскую государственность. Лишь позднее, после Крымской воины и особенно в бО-е-70-е годы, к культурной критике добавилась критика политическая. Внешнеполитический курс Николая I - Нессельроде, направленный на поддержание status quo в Европе, противоречил, по мнению нового поколения славянофилов и, в первую очередь, автора капитального труда "Россия и Европа" (названного К.Н. Бестужевым-Рюминым "катехизисом славянофильства") Н.Я. Данилевского, национальным интересам России, поскольку продлевал существование постепенно рассыпающейся Габсбургской империи и тем самым мешал политическому освобождению славянских народов1. К числу первостепенных интересов страны, игнорируемых официальным курсом, славянофилы относили контроль над черноморскими проливами и обеспечение политического и культурного лидерства России среди славянских народов, что позволило бы ей окончательно закрепить за собой статус законного и полноправного участника мировой истории в качестве "сверхдержавы" того времени. Данилевский и другие идеологи русского национализма 60 -70-х годов (И.С. Аксаков, Н.П. Гиляров-Платонов, отчасти М.Н. Катков) исходили в своих рассуждениях уже не только из культурного, но и из политического антагонизма России и Европы, точнее, из противоположности их политических интересов, обусловленной фундаментальными конфессиональными, или цивилизационными, различиями. На этой стадии развития национализма понятие "национальный интерес" нераздельно и органично сочетало в себе культурный и политический смысловые компоненты: противоположность культурно-религиозных детерминант России и Европы, или, выражаясь словами Данилевского, славянского и романо-германского миров, давало идеальное обоснование самостоятельной, независимой от общеевропейской, политике, и при этом декларируемая славянофилами политическая враждебность Европы по отношению к России рассматривалась как проявление ее чуждой культурно-религиозной специфики. Иначе говоря, русский национализм XIX в., возникнув как культурно-философское течение, как идеология возврата к народным религиозным традициям ради обретения национальной идентичности, т.е. как тот идейный комплекс, который исследователь европейского национализма Э. Геллнер иронически называл "культом деревенской зеленой лужайки и народного танца"2, в дальнейшем, в соответствии со схемой того же Геллнера3, утратил политическую невинность, выступив с альтернативной официальной внешнеполитической программой. На первом, т.е. преимущественно культурно-философском, этапе развития русской "национальной идеи" в XIX в., когда политика государства осуждалась не столько за ее несоответствие "национальным интересам", сколько за оторванность от культурных традиций, русский национализм развивался в целом синхронно национализму европейскому, точнее, восточноевропейскому и особенно германскому. Десинхронизация наступила в тот момент, когда культурный национализм обрел политическую проекцию, когда его идеологи стали апеллировать уже не к автохтонным культурным ценностям, а к государственным или национальным интересам. В восточной части Европы, согласно Геллнеру, такое смещение акцента с культуры на политику привело к антиимперским национальным движениям, ирредентизму и постепенному формированию национальных государств. В России же русский политический национализм, национализм господствующего в государстве этноса, оказался не идеологией, утверждающей распад империи, а своего рода программой ее спасения. Но поскольку имперская парадигма в отечественной ее версии, так или иначе, предполагала, как справедливо отмечает В.Л. Цымбурский4, геополитическое присутствие России в Европе, то политический национализм в российском варианте потребовал включения в законные "национальные интересы" России задачи по присоединению ряда существенно важных с точки зрения приближенности страны к Европе территорий или по установлению контроля над ними. В данном случае можно согласиться с либеральными публицистами - от А.Г. Вишневского до И.Г. Яковенко, - отрицающими возможность отождествления государственных интересов Российской империи и интересов несформировавшегося в России национального государства5, и определить поворот русского национализма XIX в. к панславизму и связанному с ним геополитическому натиску на Европу как "имперскую мутацию национального интереса", обусловленную стремлением оправдать самостоятельную международную активность России ее специфической и сверхценной исторической миссией. В этой миссии - создании особого славянского культурно-исторического типа, по Данилевскому6, укреплении византийских начал русской государственности в противовес утрачивающей неповторимый культурный облик буржуазной Европе, по К.Н. Леонтьеву7, или примирении враждебных начал Запада и исламского Востока, миров "безбожного человека" и "бесчеловечного бога", по B.C. Соловьеву8 - представители позднего славянофильства видели истинное выражение российских интересов. Подобное понимание "национальных интересов", которое можно назвать идеологическим или культуроцентристским, отдаляло их как от чистых идеалистов, оспаривавших правомочность политики "национальных интересов" по моральным соображениям, так и от законченных реалистов, в особенности европейских, отстаивавших тезис о необходимости поддержания "равновесия сил" в Европе и ограничивавших внешнеполитические параметры "национальных интересов" приобретением ресурсов и повышением материального благосостояния населения. Последняя - "узкокорыстная" - трактовка "национального интереса" вызывала неизменный гнев у апологетов российской "национальной политики". В частности, Данилевский, которого, следуя привычной дихотомии, нужно было бы отнести, конечно, к реалистам, писал: "... Не интерес составляет главную пружину, главную двигательную силу русского народа, а внутреннее нравственное сознание, медленно подготавливающееся в его духовном организме, но всецело охватывающее его, когда настает время для его практического обнаружения и осуществления"9. Другой идеолог позднего славянофильства генерал А.А. Киреев противопоставлял российское понимание "национальной политики" бисмарковской Realpolitik. "Бисмарк в одной из своих парламентских речей говорил, что народ, который не стремится к завоеваниям, к расширению своей территории - предназначен к скорому исчезновению со сцены истории. Это не совсем верно, так, например, Россия может вполне довольствоваться своею территорией, нисколько не мечтая о каких-либо "аннексиях" (мы не можем справиться и с тем, что имеем: ведь самый Петербург окружен невозделанными пустырями!): но слова великого канцлера верны в том смысле, что народ, замыкающийся в своих границах, не принимающий участия в истории человечества, отказывающийся от своих исторических идеалов, действительно начинает сходить со сцены, действительно начинает гнить, клониться к упадку и обречен на исчезновение"10. Приведенное высказывание отнюдь не означает, что Киреев отрицал необходимость для России следовать своим "национальным интересам", напротив, он всячески доказывал, что российская политика должна быть самостоятельной и национальной, т.е. однозначно определенной ее конфессиональной (православной) и этнографической (славянской) спецификой. Культуроцентристское понимание "национального интереса" основывалось на отождествлении этого понятия с приоритетными культурными ценностями (в данном случае с православием и славянством). Сторонники такой трактовки национального интереса пытались опереться на якобы существовавший в обществе молчаливый консенсус относительно того, какие ценности считать приоритетными, а какие второстепенными и какие из них в большей степени соответствуют культурному призванию нации. Конечно, любая конкретная импликация "интереса" определяется его ценностным содержанием: "интерес" для нас представляет, прежде всего, то, что имеет для нас ценность. Однако, как мне кажется, правомерна не только идеологическая, но и "прагматическая" интерпретация "национального интереса", ориентирующаяся не столько на некие престижные ценностные установки (неважно, национальные или общечеловеческие), сколько на способность государства ставить перед собой определенные цели и добиваться их выполнения (выражаясь веберовским языком, на способность государства к целерациональному действию): цели - конкретные стратегии государства - могут меняться (хотя бы вследствие ротации политической элиты), но государство должно быть в состоянии их ставить и достигать, что, разумеется, предполагает обладание военной силой, внутреннюю и внешнюю устойчивость, экономическую конкурентоспособность и т.д. Именно наличие у государства такой способности и есть тот ориентир, который "национальный интерес", в его прагматической трактовке, задает государственной политике. В то же время, поскольку совершенно исключить культурный компонент из структуры "национального интереса" невозможно, ибо нация - это не только политическая, но и культурная общность, "прагматическая" трактовка "национального интереса" мыслится мне скорее как "идеальный тип" интерпретации, нежели как эмпирически реальный идеологический комплекс, полностью определяющий какую-либо конкретную политическую стратегию. Для современного мира с его трагическим переживанием неразрешимого конфликта ценностей, "войны демонов", по известному выражению М. Вебера, подобно "прагматическое" понимание "национального интереса", на мой взгляд, приемлемее идеологического. При "идеологической" интерпретации "национальный интерес" полностью отождествляется с некоей сверхценностью, которая по тем или иным причинам представляется идеологу или группе идеологов наиболее значимой* (* Следует еще раз подчеркнуть, что речь в данном случае идет именно о специфической "идеологической" трактовке "национального интереса" во имя служения высшим ценностям: легитимной монархии, христианской империи, мировой революции, демократии и т.д. Поэтому конфликт между описываемой мною "идеологической" и "прагматической" интерпретациями "национального интереса" отличается от характерного, в частности, для США конфликта между реалистами-приверженцами идеи "национального интереса" и идеалистами, усамтривающими миссию США в укреплении демократии в мире). Соответствующая трактовка, думается, характерна, прежде всего, для обществ, совершающих переход от Традиции к Современности. Но российское общество конца прошлого столетия таким и было: обращение политической мысли к категории "национального интереса" (предполагающее, по крайней мере, имплицитно, влияние нации, т.е. представителей независимой общественности, на государственную политику) свидетельствовало о начавшемся переходе к Современности, однако попытка при конкретном определении содержания этого интереса свести его к реализации универсальных ценностей и идеалов, релевантных для всего общества, указывали на незавершенность данного процесса. Так, представители русского консерватизма нередко исходили из того, что раз Россия - православная страна, то "основным принципом" российской политики, ее "национальным интересом" должна стать утверждение православной идеи в мировом масштабе. "Основной принцип, которого мы должны придерживаться при решении Восточного вопроса есть православие, - писал генерал Киреев, - что ему вредно - вредно России, что ему на пользу, полезно и нам"11. Допустимость столь крайних ферм "идеологического" подхода к трактовке "национального интереса" в конце XIX в. объяснялась наличием в те годы одновременно двух факторов: остатков традиционного уклада в обществе, создающих иллюзию морального консенсуса, своего рода молчаливого договора о "базовых" культурно-религиозных ценностях, а также некоторой перспективы реализации этих ценностей во внешней политике в связи с нерешенностью так называемого Восточного вопроса, т.е. с сохранением турецкого господства над восточной частью Европы. Участвуя на протяжении целого столетия в перманентной войне "за турецкое наследство", Россия надеялась одним махом решить и внутри-, и внешнеполитическую задачи: укрепить единство общества и свое международное положение. Несложно заметить, что в современной России ни одного из этих факторов нет - в нашей стране, как справедливо подчеркивают отдельные аналитики (см., например, опубликованное ниже выступление С.Ф. Черняховского), действительно отсутствует принципиальный идейно-политический консенсус по подавляющему большинству вопросов; кроме того, в настоящее время она утратила (на время?) минимальный шанс на участие в мировой истории в качестве одновременно военно-политической и культурной силы. Итак, вернемся к отмеченной выше аналогии между историей понятия "национальный интерес" в XIX и XX столетиях. В нашем веке, также как и в прошлом, национализм как идеологическое течение возникает в России в качестве культурно-философской оппозиции режиму, на сей раз коммунистическому, руководствующемуся не национальными целями и идеалами, а абстрактным представлением об общечеловеческом благе. Это - этап "правого диссидентства", И.Р. Шафаревича. отчасти А.И. Солженицына и круга писателей и публицистов, сплотившихся вокруг журналов "Наш современник", "Москва" и т.д. Первоначально их оппозиция советскому режиму (от Брежнева до Горбачева) имела преимущественно культурный и социальный характер - внешнеполитическая тематика затрагивалась ими очень редко, и даже столь ненавидимый "русскими правыми" горбачевский курс на интеграцию с Западом в рамках "нового мышления" долгое время не встречал сколько-нибудь последовательной критики со стороны "правой оппозиции". "Русские правые" конца 80-х годов, испытывая амбивалентные чувства по отношению к коммунистической империи, не решались до поры до времени ни одобрить умеренно изоляционистскую проповедь Солженицына, призвавшего в 1974 г. "вождей Советского Союза" отказаться от имперской политики ради хозяйственного освоения Северо-Востока12, ни признать советскую внешнюю политику догорбачевской эпохи полностью соответствующей "российским национальным интересам". Политическая анемия русского национализма завершилась в начале 90-х годов с началом дезинтеграции Советского Союза. Так же, как и в прошлом веке, изначально чисто культурный национализм постепенно приобрел политическую проекцию. Произошло это непосредственно после того, как был заключен союз между частью русских правых и реставраторами коммунистической империи, а часть российской политической элиты превратилась из "сторонников независимой России" в интеграторов постсоветского пространства. Следствием таких союзов и превращений стало воскрешение "евразийской идеи", выступившей в данном случае очевидным аналогом панславизма XIX в. Воскрешение "евразийства" в России имеет точную дату -1992 г. Именно с этого времени наряду с произведениями русских евразийцев 20 - 30-х годов XX в. получают огромную популярность протоевразийские концепции русских философов XIX в. типа К.Н. Леонтьева, призывавшего "отрясти романо-германский прах с ...азиатских подошв" России13, а также геополитические идеи Х. Дж. Маккиндера и К. Хаусхофера, видевших в России силу, способную сплотить народы континента против атлантических держав. Однако теперь термином "евразийство" стали обозначать весьма разнородные внешнеполитические стратегии, объединенные лишь одной интенцией - стремлением сохранить "державное" могущество страны и усилить ее независимую (прежде всего, от линии Запада) внешнеполитическую активность. "Евразийцами" называли себя и те аналитики, кто, подобно А.С. Панарину видел государственное призвание России в пропаганде идеалов Запада народам Востока, и те, кто вслед за Хаусхофером усматривал реализацию евразийской миссии России в ее объединении с Германией против англо-американского мондиализма. "Евразиец" А.Г. Дугин, следуя за бельгийцем Ж. Тириаром, воспевал проект единой Евразии "от Дублина до Владивостока"14, возражавший ему "евразиец" С.Е. Кургинян предлагал ограничить пределы восстановленной империи, по его определению, "союза народов", объединенного "сверхнациональной идеей"15 "срединной Евразией в векторе Камчатка - Адриатика"16, тогда как последователь именовавшего себя "последним евразийцем" Л.Н. Гумилева В.Л. Махнач считал "нормальным" для России "тяготение" к культурно родственным ей Балканам и Ближнему Востоку и сопротивление тем "внутренним и внешним процессам, которые подталкивают ее сползание в глубь Азии"17. Все эти версии евразийства, подобно панславизму XIX в., отличает стремление максимально сблизить, отождествить политику и культуру. С точки зрения, например, группы, объединившейся вокруг журнала "Элементы", атлантические державы - не просто сиюминутный политический соперник России в борьбе за мировое лидерство, но и вечный цивилизационный враг, примирение с которым невозможно прежде всего по религиозным или, точнее, квазирелигиозным основаниям. Именно поэтому в 1992-1993 гг., также как и в конце прошлого столетия, националистическая мысль России принимает достаточно ясно выраженную консервативно-традиционалистскую направленность, выступая в оппозиции по отношению к Западу не только как к геополитической силе, но и как к цивилизации, несущей с собой разложение евразийской культурно-религиозной традиции, секуляризацию и либерализацию социальной жизни, распространение взамен органических связей между людьми, обусловленных их естественной, родовой или почвенной близостью, отношений, основанных на обмене. Впрочем, политики и общественные деятели противоположного лагеря, именующие себя "западниками" и "либералами", в своих рассуждениях о государственные приоритетах в той же мере исходили из тезиса о полном соответствии между "национальными интересами" России и ее "истинно-верной" культурной идентичностью. Просто в их кругу доминировало представление, что у России - европейская культурная идентичность, и потому, а также в связи с универсальным цивилизационный преимуществом Запада, "союзнические" отношения с США и европейским сообществом в целом отвечают ее интересам. Отечественные "западники" и отечественные "евразийцы" (представлявшие, несомненно, влиятельнейшие направления политической мысли в 1992-1993 гг.) по существу, совершенно одинаково выделяли в качестве наиболее точного критерии определения российских "национальных интересов" адекватное установление ее "цивилизационной идентичности". Забавно, что при этом первые заявляли (прежде всего, устами тогдашнего министра иностранных дел РФ А.В. Козырева) об отказе новой демократической российской внешней политики от узкого "идеологической подхода", свойственного, в частности, горбачевскому МИДу, противопоставляя идеологизированным классовым или державным интересам и столь же идеологизированным "общечеловеческим ценностям" "реальные и подлинные национальные интересы", т.е. интересы российских граждан. Реабилитация категории "национально-государственного интереса" стала возможной во многом потому, что в горбачевский период "государственно-имперская" и вообще всякая агрессивная внешняя политика преподносились как, безусловно, чуждые реальным интересам граждан, их свободе и процветанию. Оставалось только подчинить государственный интерес этим "реальным" интересам, а обеспечить последние должны были либерализация российской экономики и политики и неотделимое от последней вступление страны в "мировое цивилизованное сообщество". Соответственно, любое проявление враждебности Западу со стороны России наносило, по мнению российских либералов, урон подлинным российским "национальным интересам". Учитывая такое переосмысление категории "национальный интерес" в либеральных кругах, легко понять, почему, провозглашая в феврале 1992 г. новый подход к взаимодействию с западным миром - "от осторожного партнерства к дружественным, а в перспективе союзническим отношениям", Козырев с полной уверенностью утверждал, что "наша страна в XX веке оказалась заложницей мессианских идей, во имя которых приносились, по существу, на алтарь национальные интересы"18, а явно недовольный чрезмерной прозападностью козыревского курса депутат Верховного Совета РФ Е.М. Кожокин усматривал основную опасность такого курса в его исключительной "логичности и рациональности"19. Именно в противовес козыревскому "прагматизму", прозрачно выраженному в его утверждении, что Россия просто - "нормальная держава", для которой самое главное "быть здоровой и богатой"20 , что можно осуществить только в союзе со "здоровыми и богатыми" западными странами, и возникло "евразийство" как попытка вновь утвердить и защитить некую особую миссию России, ее особое призвание. Одним из первых, кто озвучил эту альтернативную козыревской концепцию российской политики, был тогдашний политический советник президента РФ С.Б. Станкевич. На состоявшейся в феврале 1992 г. конференции в МИДе он - единственный из участников - попытался отстоять идею "национальной миссии". "Политика, которая строится только на интересах, весьма уязвима, - говорил Станкевич, - а в России, на мой взгляд, просто гибельна. Кроме интересов нужна миссия, разумеется, не вырождающаяся в мессианство"21. В дальнейшем Станкевич попытался развить эту идею, связав ее с традиционной для евразийства верой в российское призвание объединить Запад и Восток, что предполагало дипломатическую и хозяйственную активность сразу по двум направлениям22. Впрочем, некоторые подступы к созданию подобной идеологии просматриваются и в процитированном выступлении Станкевича. Подчеркивая вместе с Козыревым ценность "стабильности" для формирования внешнеполитического курса России, Станкевич указывал на не меньшую значимость "сбалансированности", предполагавшей укрепление торговых и экономических связей не только с такими развитыми странами, как США и Япония, но и со странами "второго эшелона капитализма" (Чили, Аргентина, Индия, Турция и т.д.). Надо сказать, с высоты сегодняшнего дня полемика Козырева со Станкевичем производит несколько странное впечатление. Казалось, оппоненты говорили прямо противоположное тому, что хотели сказать, используя аргументы, противоречащие смыслу их позиций. Выступая в качестве сторонника "прагматизма" и "реализма", Козырев утверждал, что государство должно отказаться от ложных мессианских претензий и сосредоточиться на своих прагматически понимаемых "национальных интересах", подобно любой "нормальной" западной державе, например. Соединенным Штатам, - и тут же сообщал, что лидеры США причисляют к ее постоянным интересам "простые (курсив мой - Б.М.) идеи защиты демократии, распространение ее ценностей и принципов рыночной экономики, укрепление отношений с союзниками"23. Как увязать "распространение ценностей демократии и рыночной экономики" с категорическим неприятием мессианизма, будто бы нехарактерным для "нормальной" державы, оставалось полностью непонятным, если не учитывать тот факт, что тогда, в 1992 г., Козырев был озабочен вопросом не о "национальном интересе" России, а о ее "цивилизационном самоопределении". Преданность истинно верному "цивилизационному выбору", естественно, требовала от более сильных и могущественных представителей цивилизации посвятить себя распространению его принципов, тогда как более слабым, в частности России, следовало солидаризироваться с этими действиями "цивилизационного лидера", что, в конечном счете, должно было способствовать благополучию и процветанию их граждан. Справедлив ли или нет подобный расчет - отдельный вопрос, важно другое: данная позиция, исходящая из возможности рационального обнаружения некоей истинно верной ценности, которой всегда соответствует "национальный интерес" государства, представляет точно такую же "идеологическую" интерпретацию "национального интереса", как и концепция "русских правых". Но если позиция Козырева в том давнем споре была "квазипрагматической", то противопоставлен ей был "квазиидеализм" доказывая необходимость отказа от "интересов" во имя "миссии", Станкевич прагматично подсчитывал выгоды от экономического сближения России с различными "эшелонами" капиталистического мира. Интересно, что впоследствии, когда "прагматическая" трактовка "национального интереса" станет в России общепринятой, Козырева будут осуждать уже не за "рационализм", а за излишний "идеологизм" в осуществлении российской внешней политики. Итак, и евразийство, и альтернативное ему западничество 90-х годов XX в. в равной степени апеллировали к культурной идентичности и "цивилизационному выбору" страны как к основным критериям ее "национального интереса". Различие заключалось лишь в том, что представители одной части политического спектра утверждали, что Россия - европейская страна и потому всегда должна следовать в русле общеевропейской политики (подразумевая при этом, что культурная близость Европе предполагает отождествление политических интересов России и Запада), а представители другой не менее категорично заявляли, что она - евразийская страна и, соответственно, ей следует определять свои внешнеполитические приоритеты, как минимум, независимо от европейских держав. Стремление увязать свой культурный выбор с перспективой неких прагматических преимуществ - материального благополучия населения, в первом случае, или государственной мощью, во втором, было, как мне представляется, во многом фиктивным. Каждая из сторон смотрела на другую не как на оппонента в трактовке "национального интереса", а как на цивилизационного врага, что препятствовало любому концептуальному диалогу. Несомненно, что те позиции и представления, которые сыграли ключевую роль в выработке более рационализированного и менее ценностно детерминированного подхода к определению российских национальных интересов, сложились именно в ходе заочного обмена мнениями между представителями полярных точек зрения, но это произошло лишь позднее, а в тот довольно краткий период истории -1991-1993 гг., - отличавшийся крайне острым идеологическим противостоянием, стороны отказывались слышать и слушать друг друга, выступая от имени "истинного" цивилизационного выбора, всегда непреложного и тотального, от имени высших и непререкаемых ценностей ("евразийской цивилизации" или же, напротив, "мирового цивилизационного сообщества"), верность которым исключала конструктивную дискуссию с оппонентом. И действительно, о каком рациональном обсуждении проблемы "национальных интересов" могла идти речь, когда "евразийские" идеологи типа Дугина, имевшие в 1992-1993 гг. наибольшее влияние в кругах "непримиримой" оппозиции, рассматривали идейную борьбу в России сквозь призму "мистического" столкновения Континента и Океана24, а многие отечественные либералы не видели ничего зазорного в обстреле парламента по причине, в том числе и "антизападной" позиции депутатского корпуса? Отмеченную выше аналогию между эволюцией "национальной идеологии" в прошлом и нынешнем столетиях подтверждает и солидарность российских национал-патриотов с православными сербами в их борьбе с мусульманами, вызывающая в памяти поддержку российским обществом антитурецкого восстания в Сербии в 1876 г., приведшую к массовому наплыву туда русских добровольцев, а затем к русско-турецкой войне 1877-1878 гг. и дипломатическому противоборству России с державами Европы на Берлинском конгрессе 1878 г. Современным аналогом ориентации на овладение черноморскими проливами стало стремление некоторых влиятельных представителей правящего класса России удержать в своем составе отошедший после развала СССР к Украине Крым или хотя бы Севастополь. Кстати, данные географические понятия в последнее время приобрели в общественном сознании столь же мифологическое значение, как и вышеупомянутые проливы, являвшиеся предметом геополитического вожделения России на протяжении примерно двух веков. Все это в совокупности может служить еще одним подтверждением цикличности в истории России, в частности, в развитии ее общественной мысли, о которой писали А.Л. Янов и А.С. Ахиезер25. Элементы сходства между прошлым и нынешним столетиями просматриваются и в дальнейшей эволюции понятия "национальный интерес", однако здесь появляются и фундаментальные отличия. Посмотрим сперва, как развивались события на рубеже веков. В конце XIX - начале XX вв. к термину "национальный интерес" постепенно стали прибегать и либералы, вернее те из них, кто, подобно П.Б. Струве, стремился совместить политическую либерализацию России с усилением ее внешнеполитического могущества. Это - с одной стороны. С другой, после политической переориентации славянских государств на страны Запада многие идеологи панславизма начали постепенно отказываться от культурно-утопических положений своей программы во имя чисто политического национализма. Например, один из влиятельных деятелей позднего славянофильства Гиляров-Платонов выступил в издававшейся им газете "Современные известия" с призывом отказаться от иллюзорной идеи "славянского братства" и руководствоваться при решении Восточного вопроса исключительно прагматической выгодой России, состоящей, по его мнению, во все том же установлении контроля над Босфором и Дарданеллами26. Во многом аналогичную интеллектуальную эволюцию пережил и Данилевский. В работах, последовавших за уже упоминавшейся "Россией и Европой", он практически не возвращался к вопросу о культурной самобытности славянства, доказывая - вопреки своей теории культурно-исторических типов - возможность правильной внешней политики при полном игнорировании установки на сохранение национального своеобразия. Так, в 1879 г., характеризуя быт и привычки екатерининского дворянства, Данилевский писал: "Русских вельмож того времени в отношении их к иностранному можно сравнить с римскими патрициями времен империи. Эти патриции усвоили себе греческую элегантность манер, костюма, образа жизни, отдавали справедливое предпочтение греческому искусству и греческой науке, держали при себе домашних греческих живописцев, скульпторов, врачей, педагогов и даже философов, но то, что они сделали высшею сферою человеческой деятельности, т.е. политика, носила чисто римский характер"27. Тем не менее, начавшиеся в период общественного разочарования в итогах славянского Рисорджименто "секуляризация политики", высвобождение ее из-под власти господствующих в обществе ценностных приоритетов в XIX - начале XX вв. не были окончательными. Прежде всего, даже тех мыслителей и политиков, которые проповедовали, условно говоря, реализм во внешней политике, не оставляла вера в особую духовную миссию России. Тот же Гиляров-Платонов, который подверг жесткой критике концепцию "общеславянского братства", в одном из писем своему постоянному корреспонденту И.Ф. Романову неожиданно выступил сторонником идеи, которую мы сейчас бы, наверное, назвали "национал-большевистской". "Мы (Русь), - утверждал Гиляров, - представители плебеев человечества, и к нам льнут все плебеи, без различия рас и вер даже... Но я хочу указать, что здесь не славянство действует и даже не православие, хотя последнее и имеет долю значения, а русский дух, эта народность sui generis, в которой каждый плебей, каждый раб в человечестве слышит брата"28. Боязнь "остаться не у дел" в европейском раскладе сил впоследствии привела к тому, что страна оказалась втянутой в гибельный для нее внутриевропейский конфликт, обернувшийся мировой войной. Устами многочисленных патриотически настроенных публицистов ("соловьев над кровью", как назвал их Д.С. Мережковский) Россия оправдывала свое присоединение к одной из противоборствующих сторон культурно-философскими спекуляциями о "смысле войны", "славянофильствующем времени" и губительном для духовности "феноменализме" Германии, повернувшей "от Канта к Круппу"29. Процесс отделения политики от "возвышенных" целей и идеалов с самого начала был воспринят крайне болезненно едва ли не всеми выдающимися философами конца XIX - начала XX вв. B.C. Соловьев назвал его "вырождением славянофильства", погружением этого религиозно-философского течения в болото "бескрылого" и "безыдейного" национализма"30. Последователь Соловьева Е.Н. Трубецкой с сожалением вспоминал о времени "национального подъема" 70-х годов, когда Россия оказывала бескорыстную помощь своим славянским братьям, как о самом светлом периоде отечественной истории31. Н.А. Бердяев критиковал Данилевского за позитивистский и антиуниверсалистский подход к нации, а Струве - за религиозную бескрылость и непонимание "тайны русской души", не приемлющей государственность в ее западном варианте32. Впрочем, и сам Струве упрекал царское правительство за переориентацию внешней политики России со Средиземноморья на Дальний Восток, с которым не были связаны культурные интересы славянства. "У нас до сих пор не понимают, - утверждал Струве, - что наша дальневосточная политика была логическим венцом внешней политики Александра III, когда реакционная Россия, по недостатку истинного государственного смысла, отвернулась от Востока Ближнего"33. Впрочем, в отличие от многих своих современников Струве воздерживался от рассуждений об исторической миссии России, ограничиваясь ссылками на ее неизбежное тяготение к территориям, представляющим для российского народа не только геополитическую или экономическую, но и культурную ценность! Обратимся к нашему столетию. В начале 90-х годов, как и век назад, в дискуссии о "национальных интересах" постепенно вовлекаются представители практически всех влиятельных направлений российской политической мысли. К "национальным интересам" апеллируют и либералы, и "просто" демократы, и "центристы", и, разумеется, идеологи национал-патриотической и левой оппозиций. Одновременно (примерно с начала 1994 г.) происходит постепенная "деидеологизация" политики. Однако в отличие от прошлого века этот процесс протекает намного спокойнее, не сопровождаясь бесконечными сетованиями на наступление "бескрылого национализма" и требованиями вернуть российской политике возвышенные цели и идеалы. Наоборот, практически все - и коммунисты, и патриоты, и демократы - в один голос заявляют о необходимости деидеологизации "национального интереса", упрекая друг друга как раз в излишней идеологизированности. Никто из влиятельных российских политиков (опять же в отличие от ситуации рубежа веков) уже не объявляет важнейшим и самодостаточным "национальным интересом" России ее геополитическое и военно-силовое присутствие в Европе, диктуемое специфически культурным призванием. Крах официальной коммунистической идеологии, усиление российской национал-патриотической оппозиции и поддержка ею и отчасти российской властью православных сербов дали американскому политологу С. Хантингтону и другим аналитикам повод говорить о неизбежности резкого усиления роли конфессионального фактора при формировании внешнеполитического курса России, что, по их мнении могло привести к новому отчуждению ее от западного мира34. Конечно, по сравнению с коммунистическим периодом роль религии в российском обществе в самом деле усилилась. Однако как раз на трактовку "национальных интересов" она оказывает все меньшее и меньшее воздействие. В выступлениях российских политиков крайне редко можно встретить заявления о том, что интересы России определяются православием или что нашей стране следует выбирать стратегических союзников по признаку конфессиональной близости. Те из политиков, кто, подобно члену фракции "Яблоко" С.С. Митрохину, признает значение религиозного фактора, выражают тем самым скорее свои опасения за успех в России либеральных реформ, якобы идущих вразрез с ее национальным менталитетом и национальными традициями, чем стремление поставить во главу угла при определении приоритетных задач политики религиозную специфику нации. Излишне говорить, что в конце XIX - начале XX вв. религиозный фактор играл несравненно большую роль в политике, а идея равного значения православия, ислама и буддизма при определении российских интересов и приоритетов, откровенно высказываемая, в частности, одним из руководителей российских солидаристов Ю.Н. Егоровым, а также либеральным евразийцем А.С. Панариным35, не приходила в голову даже либералам. Процесс "секуляризации национального интереса" в России зашел в наше время намного дальше, чем в XIX - начале XX столетий. Это не означает, что он необратим, так как в последнее время обозначилось весьма много внутренних и внешних факторов, способных повернуть его вспять. К ним относятся, прежде всего, острый социальный раскол, который пока не проявился в качестве раскола "ценностного" пли "цивилизационного" только благодаря весьма условному и далеко не прочному закулисному сговору элиты, а также наступление исламского фундаментализма с юга и приближение НАТО к границам РФ с запада. Особенные опасения вызывает последний фактор, поскольку он грозит вновь расколоть российскую элиту на принципиальных "симпатизантов" и "противников" НАТО и Запада, что, на мой взгляд, может свести на нет появившиеся в последние годы шансы на будущее России как демократического государства. Дискуссия о "национальных интересах России", которая особенно активно развернулась в ее научных и политических кругах с 1994 г., обусловлена, мне думается, явной усталостью российского общества от "высоких утопий" и стремлением (не всегда выраженным эксплицитно) найти принципиально неимперский, либерализованный способ внутренней интеграции российской политической элиты при отказе ее представителей от радикальных позиций. Что же, однако, заставило российскую политическую элиту "задепонировать", используя удачное выражение В.Л. Цымбурского, культуроцентристские подходы к определению "национального интереса", выбрав более "прагматическую" линию в интерпретации данного понятия? ОТ ИДЕОЛОГИИ - К ПРАГМАТИЗМУ Наблюдатели часто отмечают, что большое значение для коррекции курса козыревской дипломатии на "сердечный союз" с Западом и переходах более жесткой линии в деле защиты "национальных интересов" России имели результаты парламентских выборов 1993 г. и, прежде всего, неожиданный для многих успех В.В. Жириновского. Вот точка зрения одного из экспертов; "Выборы 12 декабря 1993 года послужили исходным рубежом для отхода от линии примитивно-механического отождествления интересов России и Запада. Исход голосования заставил президентскую команду осознать необходимость корректив, подтолкнул к тому, чтобы решиться на них"36. Приведенное мнение - вполне справедливо, однако, при одном уточнении: триумф Жириновского, подтолкнувший правящую элиту к отказу от прежней уступчивости Западу и проведению более самостоятельного внешнеполитического курса, был обусловлен не столько агрессивностью лидера ЛДПР, оказавшейся близкой миллионам избирателей, сколько спецификой его национализма. Дело в том, что свою экспансионистскую позицию, предполагавшую не только возврат к границам Советского Союза или даже Российской империи, но и новый передел сфер влияния в мире и установление российского контроля над сырьевыми ресурсами Ближнего Востока, Жириновский обосновывал не идеологическими формулами типа "Держава, Родина, Коммунизм", а исключительно потребительскими интересами, прежде всего материальным благополучием населения. Подобно российским либералам Жириновский не принимал идеологизированной внешней политики советской эпохи и не призывал к ограничению материальных потребностей населения ради абстрактного государственного блага и некоего мессианизма. Более того, сразу же после выборов он попытался перехватить инициативу у либералов-западников в выражении интересов представителей малого и среднего бизнеса. Обращаясь к лидеру прозападного "Выбора России" Е.Т. Гайдару, Жириновский указывал на изменившиеся экономические потребности и политические ориентации новых российских предпринимателей, появившихся на заре перестройки: "Сейчас им нужны не просто деньги - физическое наслаждение от больших сумм уже прошло - им нужны влияние, стабильность, защита, доступ к ресурсам. Им уже тесно в России, они хотят экспансии. Не хотят быть в Европе третьесортными"37. Вне зависимости от того, прав ли был Жириновский относительно действительных желаний "новых предпринимателей", его оглушительная победа в 1993 г. заставила многих субъектов российской политики осознать, что пробужденные "обвальной" вестернизацией неумеренные потребительские аппетиты масс и экономической элиты могут обернуться последствиями, не желательными ни для Запада, ни для самой России. Однако к катастрофическому исходу могли привести и чистый "атлантизм" (с его завышенными потребительскими ожиданиями на основе полного отождествления российских интересов с интересами стран западного мира), и чистое "евразийство" (с его идеологизированной ненавистью к Западу не только как к экономическому и политическому конкуренту, но и как к "вечному" и неизменному духовному врагу). И идеологическая "любовь" к Западу, и идеологическая "ненависть", столкнувшиеся в 1992-1993 гг. в равной степени определили успех политика, чьим основным (по крайней мере, декларируемым) устремлением было посредством агрессивной и даже откровенно экспансионистской внешней политики, в т.ч. и прямого ядерного шантажа, повысить уровень жизни населения и упрочить позиции отечественного бизнеса. Для всех направлений отечественной политики оказалось жизненно необходимым ответить на "вызов Жириновского" и реалистически сформулировать "национальные интересы" государства - не только для рационального определения политических целей, способных укрепить положение России в мире и обеспечить благосостояние российских граждан, но и для их разумной коррекции. После 1993 г. интерпретация "национального интереса" становится более прагматической, все меньше политиков отваживается сводить его к тому или иному "истинному и окончательному" цивилизационному самоопределению. Примерно с первой половины 1994 г. наблюдается заметный спад идеологической напряженности (не в малой степени обусловившей остроту противостояния в октябре 1993 г.): в российских внешнеполитических кругах усиливается давление "прагматиков" на линию козыревского МИДа и одновременно начинает сходить на нет имперский реставрационизм национал-патриотической оппозиции, в выступлениях лидеров которой концепт "государственные интересы" постепенно вытесняет различные эвфемизмы "призваний" и "миссий". К менее идеологизированной интерпретации "национального интереса" начинают склоняться и те, кто в 1992-1993 гг. определял свою позицию как "западническую" или "евразийскую". Любопытно сравнить с этой точки зрения труды представителей двух противоположных лагерей российской политики - условно коммунистического и столь же условно демократического: книги лидера КПРФ ГА. Зюганова "Россия и современный мир"38 и министра иностранных дел РФ (ныне - бывшего) Козырева "Преображение"39. В период, предшествующий разгону Верховного Совета и выборам 1993 г., каждый из них занимал, пожалуй, наиболее радикальную для своего лагеря позицию. О тогдашней позиции Козырева сказано было уже достаточно. Что касается Зюганова, то его точка зрения времен "цивилизационного" противостояния 1992-1993 гг. определялась стремлением сочетать коммунистические взгляды с правоверным евразийством. Являясь сопредседателем Русского национального собора, он должен был солидаризоваться (разумеется, отчасти) с позицией основного лидера этой организации бывшего генерала КГБ А.Н. Стерлигова. Последний свои идеи относительно ориентации России в "цивилизационном" конфликте выражал следующим образом: "Нам, славянам, нужно - необходимо! - создавать свое международное сообщество, объединяться в нем с исторически и географически неотделимой от нас Азией, со странами третьего мира, среди которых еще вчера у нас было столько друзей, партнеров и союзников"40. Конечно, Зюганов всегда отличался от Стерлигова большей политической умеренностью, и потому отождествлять установки двух лидеров национал-патриотической оппозиции несправедливо, тем не менее, несомненно, что в те годы он, как и большинство его соратников, тяготел к "евразийской" трактовке "российской цивилизационной судьбы". Тем более удивительно, что в упомянутой книге 1995 г. апелляции к "истинному, евразийскому, призванию России" явно сведены к минимуму. При чтении книги сразу бросается в глаза, что автор крайне мало говорит о России как о евразийской цивилизации. Обычные для 1992-1993 гг. рассуждения о геополитическом противостоянии "евразийства" и "атлантизма" появляются только в одном абзаце, где Зюганов подчеркивает, что "опыт и здравый смысл, научный анализ и культурная традиция подтверждают: с точки зрения геополитической, Россия - стержень и главная опора евразийского континентального блока, интересы которого противостоят гегемонистским тенденциям "океанской державы" США и атлантистского "большого пространства"41. Однако эта констатация - скорее дань прошлому. Реализация геополитических "интересов" России, по мнению лидера российских коммунистов, вовсе не требует от нее "объединения со странами третьего мира" для борьбы с гегемонизмом Запада (к чему стремился Стерлигов) или союза с европейскими "новыми правыми" для создания панконтинентальной империи "от Дублина - до Владивостока" (к чему на протяжении 1992-1993 гг. призывал редактор журнала "Элементы" Дугин). Вообще, доктрина "национальных интересов", по Зюганову, лишена привычного для радикального крыла непримиримой оппозиции 1992-1993 гг. конфронтационного характера. Оптимальный сценарий внешнеполитического будущего человечества лидер КПРФ связывает с достижением "взаимоприемлемого баланса интересов" между региональными "центрами силы". "Роль гаранта такого "сбалансированного мира", - пишет он, - и смогла бы играть Россия - обновленная, преодолевшая кризис и укрепившая свою государственность на основе синтеза древней духовной традиции светского народовластия с достижениями современного технотронного века"42. При этом Зюганов не отрицает возможную позитивную роль "существующих структур международного сотрудничества" типа ООН при условии, однако, их "деамериканизации". Называет он и два негативных сценария: утверждение "нового мирового порядка", т.е. духовной и политической гегемонии США, и наступление "глобальной смуты", в которую будет втянуто все человечество в случае "обвального краха мондиалистских утопий" (т.е. устроения всего мира по американскому образцу)43. Описывая такую "смуту", Зюганов высказывает мысли, сходные с теми, которые были сформулированы Хантингтоном в статье "Столкновение цивилизаций?", в частности, с его тезисом о наступлении эры конфликтов на линиях разломов "цивилизаций": "Обвал Запада, если он произойдет, вызовет цепную реакцию по всей нашей планете. "Оживут" все линии разлома, вспыхнут новые "горячие точки", запылают различные конфликтные регионы"44. Собственно, только при подобном, крайне нежелательном, развитии событий Россия, с точки зрения Зюганова, будет вынуждена "развиваться на путях всемерного укрепления собственной государственности, ее идеологической, политической, экономической и военной самодостаточности"45, т.е. в известной изоляции от всего мира. Если же будет реализован благоприятный сценарий, означающий сохранение "геополитического равновесия Больших Пространств, цивилизаций и этно-конфессиональных "центров сил" при учете законных интересов всех государств и народов", Россия займет в мире "свойственное ей место, вновь обретя свою традиционно миротворческую, стабилизирующую, сдерживающую хаос силу"46. По мнению Зюганова, концепция национальной безопасности России должна покоиться на принципах "оборонной достаточности" и "здорового национального прагматизма". Подчеркивая необходимость обеспечения исторической преемственности "оборонно-патриотического менталитета" (преемственности, очевидно, советского военно-стратегического курса), глава российских коммунистов одновременно полагает необходимым отказаться от "непомерных, истощающих экономику геополитических амбиций, диктовавшихся зачастую не национальными, государственными или идеологическими интересами страны, а идеологическими постулатами, и перейти к активной переориентации Вооруженных Сил на первоочередное противодействие региональным угрозам нашей безопасности"47. "Здоровый национальный прагматизм" предполагает также введение в доктрину национальной безопасности понятия "потенциального противника" (взамен дискредитированного в ходе холодной войны понятия "вероятный противник", обозначавшего в прежней "неоправданно идеологизированной" системе координат враждебные государства или союзы государств), которое должно "обретать конкретное наполнение вне зависимости от идеологических пристрастий, исключительно в соответствии с детально обоснованными военно-политическими прогнозами". Зюганов настаивает также на сохранении понятия "жизненных, интересов" России, трактуя их как ее "законное право претендовать на такой геополитический или региональный баланс сил, который обеспечивал бы ее безопасность и территориальную целостность"48. Зюганов интерпретирует "национальный интерес" России как убежденный государственник - для него он обусловлен, прежде всего, задачами сохранения и укрепления ее государственности, проблемы же корреляции национальных интересов с интересами различных слоев российского общества в его книге не поднимаются вовсе. О государственнической позиции Зюганова свидетельствует и тот факт, что он считает возможным использовать критерий национального интереса при оценке внешней политики Советского Союза и Российской империи (и в одном, и в другом случае внешняя политика страны в минимальной степени определялась интересами общества). Вместе с тем, он не сводит "государственный интерес" к какой-либо "миссии" или "призванию" России, оставляя ей право свободно выбирать партнеров по взаимодействию. Поэтому, как мне кажется, зюгановскую трактовку "национального интереса" следует признать "прагматической", в минимальной степени детерминированной идеологическими предпочтениями автора. Условно подобный тип интерпретации "национального интереса" можно назвать прагматическим государственничеством (или, как я попытаюсь обосновать ниже, "национал-консерватизмом"). При таком подходе "национальный интерес" оказывается, представлен "интересом государства" и сводится к обеспечению им безопасности нации, ее успеха в конкуренции с другими нациями, сохранения ее территориальной целостности и культурной идентичности и т.д. Государство, согласно этой точке зрения, выражает "общенациональный интерес", который обладает известным приоритетом при формировании внешнеполитического курса над частными интересами граждан (крайнее, логически последовательное выражение данной позиции, в принципе, просматривающееся и у Зюганова, хотя и не артикулированное им с полной определенностью, - подчинение внутренней политики государства внешней, т.е. "примат внешней политики"). Посмотрим теперь, в чем же отличие представленной выше трактовки "национального интереса" от трактовки, предлагаемой либералом Козыревым. В упомянутой ранее книге экс-министра определению "национальных интересов" посвящена глава "Ориентир - национально-государственные интересы". Сразу же бросается в глаза расхождение в терминологии: если Зюганов предпочитает говорить о "национальных интересах", то Козырев использует выражение "национально-государственные интересы". Возможно, это расхождение случайно, ибо, как я уже говорил, для Зюганова "национальные интересы" равнозначны государственным. В то же время не исключено, что за ним стоит и реальная причина: дело в том, что Зюганов придает немалое значение национально-культурным и религиозным традициям России в укреплении ее "державного величия", тогда как Козырев предпочитает не обсуждать проблему российской культурной идентичности, настаивая на том, что "учет национальных, религиозных и других факторов, сам по себе необходимый, должен быть средством, а не целью внешней политики. Иной подход был бы чреват не только грубыми внешнеполитическими ошибками, но и подрывом единства самой России как многонационального и многоконфессионального государства"49. Любопытно, однако, что в ряде пунктов позиции казалось бы непримиримых противников совпадают. Например, оба они говорят о "евразийском" характере российского государства, избегая при этом каких-либо определенных идеологических импликаций. Так, в частности, Козырев, во многом повторяя своего недавнего оппонента Станкевича, уже не сомневается в том, что "национально-государственные интересы - отражение всего многообразия евразийской истории и культуры России. Если кто-то считает, что "европейская" Россия должна проводить европейскую политику, а "азиатская" Россия - "азиатскую" и т.п., то это лишь еще одна завуалированная разновидность "провинциализации" нашей внешней политики"50. Поразительно похожи Зюганов и Козырев и в оценке грядущих перспектив мировой политики. Для Зюганова, как мы помним, неприемлемы два сценария будущего развития установление гегемонии США и сползание мира к глобальному хаосу. О том же фактически говорит и Козырев: "Ориентация России на отстаивание своих интересов в союзе и взаимодействии с мировыми демократиями и в целом с международным сообществом - это не стремление угодить кому-то или расписаться в собственной слабости, а отражение нашей заинтересованности в том, чтобы развал биполярной системы международных отношений не привел к воцарению в них хаоса или к господству одной или нескольких сверхдержав"51. И один, и другой подчеркивают необходимость "прагматической" трактовки национальных интересов, причем лидер коммунистов призывает к отказу от "идеологизированного" подхода, характерного для прежнего советского внешнеполитического курса, а министр иностранных дел признает некоторую заидеологизированность, "романтичность" начального этапа новой российской дипломатии, считая его, впрочем, "не только естественным, но и необходимым". Напрашивается вывод, что в 1994-1995 гг. в среде российских политиков начал постепенно складываться консенсус относительно внешнеполитических приоритетов страны, обусловленный молчаливым отказом полярных политических сил от крайних идеологически мотивированных подходов. К такому же заключению приходят и многие авторитетные эксперты, например, военный обозреватель газеты "Сегодня" П. Фельгенгауэр. Кстати, по мнению Фельгенгауэра, о реальных "национальных государственных интересах" допустимо говорить только тогда, когда в "политической элите" складывается консенсус относительно приемлемой внешнеполитической стратегии (поэтому он не считает возможным говорить о "национальных интересах" Советского Союза накануне его распада), и отклонение от этой стратегии встречает сопротивление в обществе. "Национальные государственные интересы, - пишет Фельгенгауэр, - нельзя выработать, если общество не ощущает себя единой социальной сущностью с некими едиными интересами. Когда же подобного давления нет, правители склонны не хуже любого обычного гражданина решать на высшем уровне собственные личные проблемы"52. Именно таким давлением общества на политическую элиту Фельгенгауэр объясняет появившуюся относительную твердость первоначально крайне уступчивого российского руководства в вопросе о расширении НАТО на Восток и экономическом сотрудничестве с Ираном. Я думаю, однако, что наиболее фундаментальной причиной отмеченного консенсуса стало осознание основными субъектами российской политики реальной скованности страны в ее внешнеполитических маневрах. Россия объективно не может заявить о себе как о силе, способной нарушить политическое равновесие в мире* (* Ядерный "аргумент" я оставляю за скобками моих рассуждений), во-первых, по причине своей внутренней нестабильности, вызванной экономическим спадом и снижением военной мощи, во-вторых, потому, что ей потенциально противостоит уже не расколотый, а политически единый Запад, и надеяться на противоречия внутри него, которые могли бы обеспечить России роль гегемона в европейской истории, нет никаких оснований, и, в-третьих, в настоящее время ей некого - в Европе, да и в мире в целом - взять под свое покровительство (после Дейтонских соглашений из-под опеки России вышли даже сербы). В таких условиях вполне понятно, почему даже убежденные государственники ограничивают сферу жизненных интересов России постсоветским пространством, не помышляя о большем. Наличие подобного консенсуса вовсе не означает, что во взглядах представителей различных политических сил и, в частности, Козырева и Зюганова нет противоречий. Признаваемый ими переход к "прагматической" или "реалистической" трактовке "национального интереса" означает лишь то, что они едины в своем видении России как самостоятельного субъекта мировой политики, заинтересованного в сохранении "баланса сил", т.е. как государства, не стремящегося к мировой гегемонии, но и не желающего гегемонии какой-то одной, с культурно-цивилизационной точки зрения, возможно, и предпочтительной силы (я в данном случае отталкиваюсь от суждений Козырева, воздерживаясь от оценок его реальных действий на посту министра иностранных дел). Однако, разумеется, Козырев как либерал не может принять "государственническую" интерпретацию "национального интереса", разделяемую Зюгановым. "В центре нашей внешней политики - интересы гражданского общества, - указывает он. - Эта философская и этическая установка вытекает из коренного поворота нашего государства к обслуживанию интересов граждан"53. Если Зюганов, как уже говорилось, считает необходимым сохранить преемственность внешней политики новой России по отношению к "оборонно-патриотическому менталитету" Советского Союза, то Козырев упирает не столько на преемственность, сколько на "переворот во внешнеполитическом мышлении, которое столетиями строилось от обратного: что хорошо для государства, то хорошо и для его граждан"54. Подчеркивая зависимость внешней политики российского государства от его внутренней политики, Козырев заявляет, что внешняя политика есть "инструмент продвижения российских реформ"55. Иначе говоря, для Козырева "национальный интерес" не является исключительно "государственным", но включает в себя как важнейшую часть "совокупность интересов гражданского общества". Такую трактовку "национального интереса", в противовес государственничеству (национал-консерватизму) Зюганова, можно назвать "либеральной". Развернувшаяся в последние годы в нашей стране политическая дискуссия относительно ее "национальных интересов" представляет собой главным образом полемику между сторонниками этих двух типов интерпретации. Именно на их основе строятся наиболее влиятельные сегодня в России идеологии, взгляды представителей которых я попытаюсь описать в следующей главе. СОВРЕМЕННЫЕ ИНТЕРПРЕТАЦИИ "НАЦИОНАЛЬНОГО ИНТЕРЕСА" Как уже говорилось, категория "национальный интерес" вошла в общественно-политический дискурс России более века назад. Тем не менее, вплоть до сегодняшнего дня ее теоретическая обоснованность и практическая полезность признается далеко не всеми. Среди ученых и публицистов, наиболее откровенно отрицающих всякий позитивный смысл использования понятия "национальный интерес" в современной, политической жизни, прежде всего, следует упомянуть Д.Е. Фурмана и Б.Г. Капустина. Так, в частности. Фурман считает его "пережиточным и архаичным", редуцирующим сложность политического поведения к примитивным и элементарным эгоистическим мотивам, тем самым придавая последним ауру "естественности" и, соответственно, моральной оправданности. "Национальный интерес, - утверждает ученый, - псевдопонятие, аналогичное другому родственному псевдопонятию "классового интереса", очень удобное, в силу своей неопределенности и эмоциональной "заряженности", для политической полемики, но непригодное для научного обсуждения и анализа"56. Несколько с иных позиций критикует рассматриваемую категорию Капустин. Характерно само название одной из его статей, направленной против сторонников использования понятия "национальный интерес" в политической теории - ""Национальный интерес" как консервативная утопия". По мнению Капустина, вступление в Современность как социально-культурный проект, выработанный Просвещением, имеет непременным условием отказ от всех предзаданных ценностных детерминант. Общество не имеет никакого "интереса" до обмена мнением по поводу того, как оно само понимает свое благо, причем результаты такого обсуждения не могут быть окончательными и постоянными, - постоянным является только сам процесс обсуждения. "Понятие "национального интереса", - пишет Капустин, - вредно для демократической позиции, основывающейся на том, что современное общество есть общество нередуцируемого плюрализма, что лишь через взаимодействие частных интересов могут (если могут) сложиться представления об общем интересе, что такие представления историчны, поскольку изменчивы и сами частные интересы и воли, и условия их игры, какие бы традиции не влияли на их формирование"57. Неприемлемость данного понятия обусловлена для Капустина и тем, что, с его точки зрения, единый "национальный интерес" предполагает наличие внутри страны чего-то типа общей "культурной идентичности". В условиях же "мультикультурализма", или культурного плюрализма, характерного для многих наций мира, единое понимание общественного блага "будет иметь очень мало общего с идеей "национального интереса"58. В целом же, считает Капустин, "идея "национального интереса" - любопытный предмет исследования и изучения того, как и почему она сложилась, какую идеологическую и политическую роль она играет в функционировании механизма власти и т.д. Но это - крайне несовершенный инструмент познания, если она вообще является таковым"59. И все же подавляющее большинство отечественных ученых и политиков оценивает понятие "национальный интерес" как вполне приемлемое и с теоретической, и с практической точек зрения. Основной вопрос, который стоит в центре современных дискуссий по рассматриваемой проблеме, заключается не в том, правомерно или нет использование данного понятия, а в том, кто является субъектом "национального интереса". Крайняя болезненность этого вопроса для современной политической мысли нашей страны объясняется тем, что в России не сложилось единого понимания "национальных интересов": стишком неоднородно российское общество, слишком разнонаправлены интересы ее граждан. Часть российского общества заинтересована в укреплении хозяйственных и культурных контактов с Западом, другая - в независимой и самостоятельной политике и даже в экономической и политической изоляции от остального мира, третья по своим культурным истокам вообще тяготеет к миру ислама. Чьи интересы следует приравнять к подлинно национальным и можно ли в ситуации дивергенции геополитических и экономических ориентации как элиты, так и рядовых граждан установить реальные национальные интересы? Анализ решений по этой спорной проблеме позволяет распределить российских политических теоретиков по нескольким направлениям. Часть политиков и исследователей пытается выйти из теоретического тупика, выделив некие постоянные и неизменные факторы, которые всегда, при всех обстоятельствах формируют "национальный интерес" государства, знание и учет которых позволяют проводить правильную государственную политику, не прибегая к не всегда существующему консенсусу частных интересов. Приверженцы данного направления, как правило, сближают "национальный интерес" с "интересом государства", рассматривая государство в качестве основного средства выражения "национальных интересов". Примером может служить позиция Э.А. Позднякова, который считает, что "национальный интерес" возникает при единстве интересов общества и государства. "Высший и, быть может, конечный национально-государственный интерес, - утверждает он, - в создании гармоничного единства частного интереса граждан с общей целью государства на основе самобытной природы и духа его народа. От степени этого соединения существенным образом зависят устойчивость и безопасность общества и государства, взятых во внутреннем их измерении"60. Поскольку же "у общества нет иных институтов, которые бы воплощали, выражали и защищали его общие интересы с той же полнотой, как это делает государство", последнее оказывается и главным выразителем "национального интереса"61. Для Позднякова "национальный интерес" в значительной степени автономен от частных интересов граждан, находясь в зависимости только от общего морального консенсуса верхов и низов. В такой форме интерпретация "национального интереса" имеет отчетливо консервативный характер, поскольку, согласно ей, частные интересы - даже в своей совокупности - не способны дорасти до общенационального. Тот же независимый от "государственного" "национальный интерес", о котором время от времени говорит Поздняков, - это скорее интерес соборный, точнее, выражение соборного мнения народа о властях предержащих, и его ни в коем случае нельзя связывать с феноменом "гражданского общества". Когда подобное соборное единство власти и народа достигнуто, "национальный интерес" может быть, по Позднякову, окончательно приравнен к "государственному". Недоверие к гражданскому обществу, к эмансипировавшемуся от государства слою частных собственников, зачастую заинтересованных не в усилении, а в ослаблении государства, вообще присуще большинству представителей рассматриваемого направления. Так, Цымбурский, называющий в числе тех реальных общественных сил, которые оказывают решающее воздействие на формирование символического субъекта национальных интересов, государственную бюрократию и "национально мыслящую элиту", одновременно достаточно критически относится к формирующемуся в России слою "сильных" собственников, ориентирующихся в "ценностях и предпочтениях на мировое рыночное хозяйство" - по принципу "не в дом, а из дома"62. Цымбурский характеризует этот процесс как "становление антинационального гражданского общества". Интересно, что в отличие от едва ли не большинства отечественных политологов Цымбурский не связывает концепт "национальных интересов" с возникновением нации в современном смысле этого слова (как "единства" государства и гражданского общества), считая возможным приписать "национальные интересы" фактически любому территориальному государству, обладающему интегративными властными структурами, в т.ч. империи. Описывая выше взгляды Зюганова, которого, несомненно, следует причислить к представителям данного направления в интерпретации "национальных интересов" я использовал общепринятый термин "государственничество". Следует, однако, учитывать, что на современном российском политическом жаргоне выражение "усиление государства" означает одновременно и укрепление положения страны в мировой системе, и усиление государственного регулирования экономической деятельности внутри страны. Чаще всего российские политики воспринимают эти два аспекта "государственничества" как нечто единое и взаимосвязанное. Предельно отчетливо такое интегративное понимание "государственничества" демонстрируют выступления политических антиподов - лидеров Российского общенародного союза С.Н. Бабурина, с одной стороны, и Демократического выбора России Е.Т. Гайдара, с другой. Так, в статье "Национальные интересы России на рубеже XXI века", опубликованной в 1992 г., Бабурин, в частности, утверждает, что "в качестве основы всей системы национальных (государственных) интересов России, основного геостратегического приоритета российской политики следует назвать обеспечение государственной безопасности России"63, и чуть позже указывает, что для достижения этой цели необходимо "частичное восстановление государственного регулирования процессов экономической реформы, прежде всего - восстановление государственной управляемости государственным сектором экономики"64. Что касается Гайдара, то критикуя "государственную религию в виде спиритуалистического "государственничества"65, он всячески подчеркивает, что данная религия предполагает "резкое свертывание политических, экономических, гражданских прав общества и расширение власти и доходов государства, новую мобилизацию ресурсов общества ради решения имперских проблем", а "реализация ...имперских проектов означает резкое усиление ВПК, ...всего государственно-управляемого сектора экономики"66. Короче говоря, и Бабурин, и Гайдар практически полностью отождествляют "государственничество" как линию на укрепление безопасности государства, расширение его влияния в мире с "государственничеством" как программой усиления государственного регулирования экономики. Чтобы избежать возможной омонимии, я предлагаю вместо термина "государственничество", скрывающего совпадение в одном идеологическом комплексе двух принципиально разных смысловых значений, использовать термин "национал-консерватизм". Национал-консерватизм можно определить как идеологию, для которой экономическая активность государства и его разумный контроль над частным сектором экономики есть основной фактор укрепления "державного" могущества и благосостояния страны". Внешнеполитическую активность государства или способность к такой активности национал-консерватор воспринимает как "цель", а "внутриполитическую", экономическую, активность - как "средство" достижения этой "цели", не веря при этом, что страна в состоянии выдержать экономическую конкуренцию с развитыми державами и сохранить экономический суверенитет исключительно усилиями эмансипированных от государства хозяйственных субъектов. Было бы неверным, однако, отождествлять национал-консерватизм с романтическим протестом против модернизации и апологией патриархальности (в духе идейного лидеры "русских правых" 80-х годов И. Шафаревича с его активным неприятием современного индустриального и постиндустриального общества и апологией крестьянской "космоцентрической" цивилизации67. Национал-консерватизм - это идеология, предусматривающая большую роль государства в процессе модернизации, а не отрицающая модернизацию как таковую. Национал-консерваторы, как правило, видят в России отдельную цивилизацию, что позволяет им находить культурные основания для сохранения как определенной степени закрытое(tm) национальной экономики, так и государственных рычагов ее регулирования. "Вся, история России, - утверждает, к примеру, Поздняков, - говорит о том, что она не может ни "присоединиться" к западноевропейской цивилизации, ни "войти" в нее, и прежде всего вследствие того простого факта, что она принадлежит к другому типу цивилизации, к другому религиозно-культурному типу"68. Впрочем, жесткой детерминации между национал-консервативной позицией и поддержкой требования о полной изоляции от "мирового сообщества" нет. Так, один из лидеров Конгресса русских общин Д.О. Рогозин, которого, вне сомнения, можно причислить к национал-консерваторам, выступает сторонником военно-стратегической интеграции России в мировое сообщество, считая, что реализация "жизненных интересов" России достижима при образовании единой атлантическо-тихоокеанской системы безопасности, в которой Россия сохраняла бы положение регионального центра силы. В любом случае хотелось бы отметить, что обращение к цивилизационной идентичности России, когда оно не содержит прямых политических импликаций, не противоречит "прагматической" интерпретации "национального интереса", а просто дает минимальное культурное обоснование государственной и экономической самостоятельности страны. Представление о России как об отдельной цивилизации, которой не требуется новое цивилизационное самоопределение (грозящее неизбежным расколом общества), при неком смягчении возможных шовинистических выводов из этой идеи способно внести свою лепту в рационализацию российской политики. Предлагая использовать для определения позиции тех ученых и политических деятелей государственнической ориентации, которые связывают реализацию "национально-государственных интересов" с экономической активностью государства термин "национал-консерватизм"" я исхожу также из того, что в принципе, по крайней мере, теоретически, допустимо существование "государственнической" идеологии, обусловливающей укрепление внешнеполитических позиций государства, прежде всего экономической активностью частных производителей и независимых от жесткого административного контроля ячеек гражданского общества. Однако, несмотря на то, что среди многообразных высказываний российских политиков и ученых попадаются и такие, которые можно интерпретировать в подобном духе69, "либерально-государственнической" идеологии (т.е. идеологии, в которой "национальный интерес" отождествлялся бы с "государственным", а наиболее надежным средством его реализации признавалось бы освобождение различных ячеек гражданского общества от административной опеки и максимальный уход государства из экономики) в России на сегодняшний день не сложилось. Отчаянная попытка некоторых интеллектуальных кругов во время президентской гонки 1996 г. представить выразителем чаемой "либерально-государственнической идеологии" генерала А.И. Лебедя завершилась, как известно, полным провалом: сразу после назначения на пост секретаря Совета Безопасности, Лебедь сменил "ультралиберальную" экономическую программу В.А. Найшуля на "национал-консервативную" С.Ю. Глазьева. По-видимому, сегодня в России принятие либеральной экономической доктрины практически неизбежно предполагает отказ от исключительно "государственнической" интерпретации "национального интереса". Причина, скорее всего, заключается в том, что отечественные производители, занятые в обрабатывающем производстве, не выдерживают конкуренции на мировых рынках, а сырьевые монополисты, выгадавшие от либеральных преобразований" экономически не заинтересованы в развитии других сфер народного хозяйства, поскольку те не обеспечивают получение немедленной прибыли. Поэтому на данный момент "либеральное государственничество" существует в России не как самостоятельная политическая идеология, а как большая или меньшая степень либеральности, которую может позволить себе национал-консерватор. Иначе говоря, сторонники усиления государства могут придерживаться очень жесткой государственнической линии во внутренней политике, полагая, что в силу неизбежной "антинациональности" гражданского общества необходимо жесткое давление на него со стороны административных органов, а могут и верить в перспективу естественной гармонизации отношений предпринимательского класса и государства. Наиболее "либеральной" версии российского государственничества придерживается, в частности, К.Э. Сорокин. Сорокина, конечно, нельзя назвать "либеральным государственником", но нельзя его отнести и к убежденным "национал-консерваторам". В отличие от последних, он, хотя и говорит о важной роли государственного сектора экономики в поддержании обороноспособности страны, не видит в экономической либерализации как таковой ничего катастрофического для "интересов государства". Так, он довольно оптимистично смотрит на возможности частного бизнеса в отстаивании общегосударственных российских интересов, считая, в частности, что экономическая активность частного сектора в странах так называемого ближнего зарубежья - т.е. в бывших республиках Советского Союза - имеет больше перспектив, чем активность сударственная70. В целом же Сорокин не связывает реализацию "государственных интересов" с какой-то конкретной экономической политикой. Любопытно, что в оценке категории "национальный интерес" Сорокин во многом солидаризируется с описанной чуть выше концепцией Капустина. "Термин и категория "национальных интересов", - полагает он, - более или менее приемлемы, если речь идет о моноэтнических государствах", хотя и здесь есть свои сложности, связанные с такими факторами, как социально-экономическое расслоение групп внутри нации, препятствующее в невоенное время формированию единого набора интересов для "верхов" и "низов"; естественная дифференциация интересов населения отдельных регионов страны; несовпадение границ расселения этноса и государственных границ, делающее затруднительным национальную самоидентификацию, скажем, румынских венгров Трансильвании и складывание "национальных интересов" северных и южных корейцев и т.д. В полиэтнических же государствах использовать категорию "национальных интересов" еще меньше оснований71. Однако, если для Капустина этнокультурный плюрализм внутри нации - свидетельство невозможности формирования объективного и устойчивого "интереса государства", то для Сорокина наличие того же фактора - доказательство несводимости "государственного интереса" к действительно разнородным интересам гражданского общества, аргумент в пользу замены категории "национальный интерес" понятием "интерес государственный" как операционально более надежным72. При анализе современной геополитической ситуации, сложившейся после окончания холодной войны и распада Советского Союза, Сорокин исходит из представления о совершающемся в настоящее время переходе от биполярной модели мира, основывавшейся на силовом равновесии сверхдержав, к многополярной, или полицентрической. Оптимальной для России геополитической стратегией в эпоху "многополярности" была бы, по мнению Сорокина, политика "балансирующей равноудаленности" от новых и старых мировых лидеров России, пишет ученый, "сегодня больше всего подходит та роль, что веками играла Англия, следившая за европейскими пертурбациями как бы со стороны и периодически, в соответствии со своими интересами, выступавшая в качестве критического "веса" в большой политике - решающего и желанного "довеска" в подвижном балансе коалиций континентальных держав"73. Одну из важных составляющих политики "балансирующей равноудаленности" Сорокин видит в использовании "к своей выгоде существующих и потенциальных противоречий между ведущими мировыми державами и возглавляемыми ими коалициями, а также внутри них, между глобальными и региональными центрами силы". "России, - указывает он, - вряд ли стоит предпринимать сверхэнергичные усилия для сглаживания подобных противоречий: их сохранение не только обеспечивает Москве большую свободу действий, но и затрудняет ее международную изоляцию, образование глобальной или региональной коалиции"74. Сорокинскую концепцию "балансирующей равноудаленности", которую можно назвать ориентацией на поддержание системы "цивилизационного баланса сил и интересов" (такой системе, по мнению большинства российских государственников-прагматиков, в XXI в. предстоит сменить как систему "национального баланса сил", определявшую европейскую политику XIX в., так и биполярную модель, восторжествовавшую во второй половине XX в.), разделяют сегодня многие российские политики и ученые, К идее сохранения статуса России как региональной державы при преимущественной невовлеченности в крупные объединения, создаваемые новыми и старыми мировыми лидерами, склоняется, как мы помним, Зюганов, поддерживает ее, хотя и с некоторыми дипломатическими экивоками, нынешний министр иностранных дел РФ Е.М. Примаков75. Данная геополитическая или точнее, геостратегическая концепция, по-видимому, представляет собой ту предельную точку, к которой постепенно эволюционируют все наиболее влиятельные направления отечественной политики, и, если в ближайшее время в России или в окружающем ее мире не произойдет каких-то непредвиденных катастрофических перемен, способных неожиданным образом повлиять на ход мировой истории и, соответственно, изменить расстановку политических сил на европейском континенте, можно ожидать, что российская элита сможет, наконец, таки прийти к окончательному концептуальному согласию в вопросе о приоритетах национальной безопасности. Для того, чтобы установить правильные ориентиры при формировании внешнеполитической стратегии, российские политологи иногда прибегают к отождествлению "национальных интересов" с интересами преобладающей в государстве этнической группы. Приверженцем такого подхода является Ю.М. Бородай. По мнению Бородая, противоречие между национальными и государственными интересами связано с различием между классической геополитикой, которая оперирует государственными интересами и "базируется на географии" (интересам государства соответствует присоединение территории, богатой, например, природными ресурсами), и "геополитикой национальной", фундаментом которой должна стать этнография (интересам нации отвечает включение в состав государства только этнически близких народов)76. Пользуясь введенным Л.Н. Гумилевым понятием "комплиментарности" - показателем степени совместимости этносов, - Бородай утверждает, что с народами Запада, исповедующими католицизм или протестантизм, русские психологически несовместимы (у них отрицательная комплиментарность), тогда как с мордвой, якутами, чувашами они вступают в естественный и легкий контакт (комплиментарность положительна). Поэтому присоединение и освоение Восточной Прибалтики, позитивное с точки зрения государственных интересов России, было негативным с точки зрения ее национальных интересов: "Одним из следствий этого шага стало засилье прибалтийских немцев в российской правящей бюрократии, что оказало сильное деформирующее влияние на многие стороны жизни нации, в том числе на стратегию и тактику российской геополитики - национальные интересы стали все в большей степени подменяться имперскими"77. Подобную точку зрения в отличие от "национал-консерватизма", для которого основным субъектом "национального интереса" являются интегративные структуры государства, можно назвать "этническим национализмом". К "этническому национализму", трактующему "национальные интересы" как интересы господствующего в государстве этноса или группы близких (кровно или духовно) этносов, склонны прежде всего различные партии национал-патриотической ориентации, лидеры которых часто говорят о приоритетном значении интересов русского народа как государствообразующего этноса. Впрочем, такого же понимания "национальных интересов" иногда придерживаются и те, кто, в принципе, критически относится к доминированию одних народов над другими. Как ни странно, фактическое поражение "российских федералов" в Чечне не усилило, а, наоборот, ослабило идеологию этнического национализма - тема примирения и объединения народов России, поиска новых способов сближения их интересов превалирует в выступлениях политиков над заявлениями о русском этническом превосходстве или верховенстве. Это, по всей видимости, обусловлено не столько распространением в общественном сознании России соответствующих нравственных ценностей, сколько страхом перед дальнейшим распадом государства и осознанием невозможности остановить его силовыми методами. Следует сказать и о принципиально иной - либеральной - трактовке понятия "национальных интересов". Первое, что отличает сторонников данного подхода - строгое терминологическое разведение категорий "национального" и "государственного" интересов. Субъектом "национальных интересов", с точки зрения либералов, является гражданское общество, точнее, слой независимых от государства частных собственников. Именно гражданскому обществу должно принадлежать приоритетное право определять и формулировать "интересы нации", тогда как интересы государственной бюрократии при их прямом транспонировании в сферу политического целеполагания неизбежно оборачиваются идеологизацией, чреватой либо неоправданной агрессивностью по отношению к другим странам, либо столь же неоправданным подчинением их интересам* (* На этой позиции сошлись многие участники круглого стола в журнале "Полис" в 1995 г.: В.И. Пантин, А.А. Кара-Мурза, В,П. Перевалов, Л.В. Поляков, отчасти О.Ю. Аболин и М.В. Ильин. Разделяют ее также И.Г. Яковенко, Ю.А. Красин, К.Г. Холодковский и многие другие). Некоторые из либеральных политологов (например, А.А. Кара-Мурза) полагают, что российское общество еще не обрело достаточной субъектности, чтобы формулировать и отстаивать свои интересы, и потому чисто либеральной и, соответственно, национальной политики в России быть не может: в государственной практике должны сочетаться элементы "консерватизма" и "либерализма". Другие, подобно упоминавшемуся выше П. Фельгенгауэру и его коллеге по газете "Сегодня" М. Леонтьеву, по-видимому, исходят из убеждения, что Россия уже сложилась как национальное государство, т.е. обрела свои подлинно "национальные интересы", и способна проводить рациональную политику, отвечающую потребностям и ценностным ориентациям ее граждан. Однако все они, как правило, сходятся в том, что "национальными интересами" может обладать только "нация-государство" со значительной степенью независимости гражданского общества от властных структур. По мнению большинства отечественных либералов, в настоящее время способность страны отстаивать свои "национальные интересы" определяется не столько военной силой, сколько экономическим потенциалом, который можно нарастить только с помощью внутренней и внешней либерализации хозяйственной деятельности, освобождения ее от государственного контроля. Применительно к сегодняшней России это означает, что ее "высший" интерес состоит в проведении экономической реформы, которая сделает ее богатой и свободной. Поэтому внешнеполитические приоритеты России заключаются в максимально возможном подчинении внешней политики политике внутренней, политике либеральных политических и экономических преобразований. Среди российских либералов имеется влиятельное крыло, отстаивающее тезис о том, что для осуществления либеральных преобразований внутри страны требуется активная поддержка со стороны Запада. Если внутри страны необходима конкуренция экономических субъектов, то отношения России с западным миром более перспективно строить на основе взаимодействия и сотрудничества78. Эту позицию не следует смешивать с той, которой придерживались многие либеральные публицисты эпохи перестройки. Если последние при определении "интересов России" абстрагировались от фактора экономической и силовой конкуренции между странами, будучи убеждены, что на смену противоборству государств идет "взаимовыгодное сотрудничество", то нынешние либералы признают, что в современном мире сохраняется актуальность "экономической конкуренции", но при этом полагают, что государственная защита отечественных предпринимателей неизбежно снизит их конкурентоспособность и тем самым нанесет ощутимый урон "национальным интересам" России. Отсюда следует логический вывод: экономическое "соперничество" частных производителей требует ослабления "соперничества" межгосударственного. России как "слабому звену в системе капитализма" следует отказаться от амбициозных внешнеполитических планов и сосредоточиться на внутреннем развитии. Весьма характерно в связи с этим мнение К.Г. Холодковского, утверждающего, что "во взаимодействии внутренних и внешних аспектов в национальных интересах у нас по необходимости превалирует сейчас внутренний, поскольку здесь слишком много еще не хватает, очень остра потребность в консенсусном сбалансировании различных, иногда противоположных интересов, без которого процесс выработки национальных интересов просто не может быть завершен. Внешняя же сторона этого баланса по необходимости должна быть, очевидно, максимально экономной для того, чтобы не распылять силы, чтобы позволить обществу сосредоточиться на внутренних задачах"79. Поскольку данная точка зрения долгое время была господствующей среди российской политической элиты, она вызвала наибольшую критику со стороны представителей всех других направлений российской политики. На нее, естественно, обрушились "националконсерваторы", отстаивавшие примат "государственного интереса" и его принципиальную независимость от складывающегося внутри общества консенсуса частных интересов. Но особенно чувствительной оказалась критика, исходящая из либерального лагеря: далеко не все либералы могли согласиться с тем, что интересы "гражданского общества" требуют, чтобы Россия полностью шла в фарватере политики развитых стран Запада, равно как и с тем, что российскому государству следует отказаться от самостоятельной внешнеполитической активности, передоверив отстаивание "национальных интересов" адаптировавшимся к мировому рынку экономическим субъектам. В ходе развернувшейся в 1994-1995 гг. дискуссии о политической стратегии российского МИДа и была выработана ныне довольно влиятельная в российском обществе идеология, которую я по контрасту с "национал-консерватизмом" обозначу как "национал-либерализм". Национал-либералы - это те политики и исследователи, для которых формирование "национальных" или "государственных" интересов обусловлено "интересами гражданского общества" и, прежде всего, потребностями независимых от государства частных производителей, но которые одновременно видят в самостоятельной и независимой внешней политике государства одно из важнейших средств реализации "интересов граждан". К национал-либералам можно отнести довольно широкий спектр политиков, не только по-разному определяющих внешнеполитическую стратегию России, но и нередко испытывающих по отношению друг к другу личную враждебность. По-видимому, национал-либералом следует считать и лидера ЛДПР Жириновского, по крайней мере, периода 1993-1994 гг., когда в его печатных и устных выступлениях прослеживалась более или менее определенная политическая позиция. Но линия Жириновского, допускающая возврат к политике "развязанных рук" ради процветания нации, представляет собой очевидную крайность. Менее конфронтационную, однако, столь же независимую внешнюю политику, предполагающую твердое противодействие планам распространения НАТО на Восток, признание правомерности широких экономических контактов с нелояльными к США режимами, в первую очередь иранским, и даже возможность в случае изоляции России со стороны западного мира стратегического внешнеполитического альянса с ними, отстаивают публицисты таких "либеральных" изданий, как "Коммерсант" и "Сегодня", в частности, уже упоминавшийся выше Фельгенгауэр80. Однако наиболее распространенная версия "национал-либерализма" исходит из того, что приоритетной целью России является интеграция в Европу на правах полноправного члена Европейского союза при учете особого геополитического статуса страны и активной дипломатической защите своих государственных интересов. Реализация этих интересов может потребовать образования экономического или военно-политического союза со странами СНГ, а также поддержки традиционных союзников в Европе, таких как Югославия. Спорным остается вопрос о взаимоотношениях с НАТО. Так, например, один из лидеров блока "Яблоко" В.П. Лукин полагает, что распространение НАТО на Восток подорвет систему коллективной безопасности в Европе81, тогда как лидер партии "Вперед, Россия" Б.Г. Федоров считает, что России необходимо самой подать заявку на вступление в Североатлантический альянс, что в случае положительной реакции ослабит "доминирование США в этой организации" и окончательно положит конец холодной войне82. Как уже отмечалось, к "национал-либерализму" тяготеют не только многие практические политики, но и некоторые исследователи политических отношений в России, в чьих трудах идеология "национал-либерализма" и получает теоретическое обоснование. В качестве примера можно привести рассуждения Л.В. Полякова. Отправной точкой для исследователя является следующий тезис: "Для капиталистического предпринимателя-буржуа наиболее адекватной формой социальной саморефлексии является, прежде всего, и главным образом подсчитывание выгоды, наиболее явно и непосредственно представленной в форме "интереса", т.е. процента за вклад. Будучи механизмом генерирования и поддержания устойчивого экономического роста и увеличения ВНП (валового национального продукта - Б.М.) - того самого смитовского "богатства народов" - "национальная буржуазия" (а никакой иной она и не может быть) в качестве первичного интереса имеет необходимость разрешения внутренней двуединой социальной задачи. Она должна гарантировать себя от рецидива неконтролируемой государственности (этот вопрос решался в английской, американской и французской революциях XVII-XVIII вв.), а затем - от собственного "могильщика", покупая "классовый" и "социальный" мир". Отсюда следует вывод: "появление "буржуазии" и "среднего класса", смысл жизнедеятельности которого и состоит в "самополагании" нации" - необходимое условие возникновения "национальных интересов"83. Любопытна также аргументация другого сторонника "национал-либерализма" - А.А. Кара-Мурзы. Для Кара-Мурзы, как и для Полякова, о "национальных интересах" имеет смысл говорить только при наличии феномена "нации", которая формируется "в той мере, в какой в универсализующем плавильном котле межэтнического взаимодействия участвует уже не имперское государство, а гражданское общество"84. "Национальный интерес" как "интерес нации" нетождествен "государственному", однако "в национальном государстве государство начинает играть инструментальную роль по отношению к "нации" и в этом смысле является одним из важнейших каналов выражения "национального интереса"85 (курсив мой - Б.М.). Последняя формулировка очень точно выражает идеологическую специфику "национал-либерализма": государство признается эффективным инструментом удовлетворения потребностей граждан. Но в позиции автора есть и собственная специфика. Дело в том, что Кара-Мурза рассматривает либеральный проект в качестве одного из возможных средств предотвращения социального хаоса, в российском историческом контексте - смуты. Иначе говоря, либерализм трактуется им не как идеология, по своему ценностному содержанию противоположная консерватизму, а как один из способов - в определенный исторический период наиболее оптимальный - устранения опасности общественно-цивилизационного распада, чреватого "новым варварством". При таком подходе "национал-либеральная" трактовка "национального интереса" теряет свою исключительность, что делает возможным обнаружение некоторых - ценностных - точек соприкосновения (правда, в основном на абстрактно-философском уровне) с противоположным направлением в его интерпретации. Так, во время заочной дискуссии в журнале "Полис" национал-либерал Кара-Мурза фактически солидаризуется с национал-консерватором Цымбурским, указывая на опасность превращения эмансипированного от государства-империи общества в антигосударственную, а потенциально и антинациональную силу, т.е. того явления, которое П.Б. Струве когда-то назвал "отщепенством от государства"86. Именно эта антигосударственность общества, по мнению Кара-Мурзы, неоднократно ставила Россию перед угрозой "глобальной смуты"87. Руководствуясь подобными соображениями, ученый высказывается в пользу "либерально-консервативного синтеза", "способного объединить потенциал как "осмысленных западников", так и тех российских почвенников, кто выступает за сокращение бюрократически распределительной опеки над обществом, за многообразие форм продуктивного культуротворчества"88*.(* А.А. Кара-Мурза прямо не связывает проповедуемый им либерально-консервативный синтез с возможностью двойственной интерпретации "национального интереса" как равнодействующий между "государственными интересами" и "интересами гражданского общества" проявляется в последние годы вполне отчетливо. Примером может служить, в частности, концепция М.В.Ильина.) Несмотря на все разнообразие подходов к вопросу об интерпретации "национальных интересов" России, наиболее влиятельными и, как представляется, наиболее перспективными являются те две позиции, которые я обозначил как национал-консервативную и национал-либеральную. Раскол между национал-консерваторами и национал-либералами не сводится лишь к "государственнической" и "либеральной" трактовке "национального интереса" (хотя это различие можно считать основополагающим), а касается весьма широкого круга проблем. Национал-консерваторы видят приоритетную задачу политики в укреплении экономического и военно-стратегического положения страны в мире, усматривая наиболее эффективное средство достижения этой цели в экономической активности государства. Для национал-либералов приоритетными являются потребности и интересы гражданского общества, средством реализации которых и выступает внешнеполитическая активность государства. Национал-консерваторы уделяют первостепенное внимание тем факторам политики государства, которые формируют постоянный интерес нации, независимый от меняющихся обстоятельств (геополитическому, культурно-цивилизационному, реже конфессиональному), тогда как национал-либералов больше интересуют изменчивые параметры национального интереса, способные вносить коррективы в политический курс государства (прежде всего связанные с экономическим развитием). Принципиально отличны взгляды сторон и на источники современного кризиса российской экономики: для национал-либералов причина неуспеха реформ состоит в не до конца проведенном отделении экономики от государства, для национал-консерваторов - в ослаблении государственного регулирования экономики. Важно, однако, что при всех имеющихся расхождениях оба направления сходятся в том, что национальные интересы России следует реализовывать в рамках международного права, учитывая интересы других государств* (* Исключением можно считать только деятелей, подобных Жириновскому, одно время увлеченному проектом "последнего броска на Юг", однако такие крайности не определяют позиции ни одного из названных политических течений). Рискну высказать предположение, что в том случае, если развитие России пойдет предсказуемым путем, неизбежная кристаллизация рассматриваемых протоидеологий (разумеется, под совершенно другими наименованиями, чем те, которые были предложены мною) может привести к формированию двух основных политических партий (в ряде черт сходных с консерваторами и либералами в Англии XVIII-XIX вв.), конкурирующих за большинство в Государственной думе. К этим двум партиям, отстаивающим в силу специфики понимания "интересов нации" противоположные модели экономического развития страны, опять же при благоприятном стечении обстоятельств, присоединится и третья, для которой высшей политической ценностью будет не сила и могущество государства и не конкурентоспособность национальной экономики, а социальная справедливость. Формирование подобной системы трех партий или трех блоков было бы, я думаю, лучшим свидетельством становления в России подлинной демократии. И все же, разумеется, нет никаких гарантий, что развитие страны пойдет по описанному выше сценарию. Уже в настоящее время очевидными препятствиями на пути его реализации могут стать как чрезмерные упования на естественный политический процесс - вера в то, что экономические интересы сами собой обретут политическую репрезентацию, а их столкновение автоматически примет характерный для современных западных демократий рациональный характер, так и усилия отдельных патриотически настроенных деятелей по созданию партии "национальных интересов" или "национальной идеи", призванной взять на себя ответственность за все аспекты "национального интереса" и выражать интересы всех социальных групп. Приход к власти такого рода партии приведет к установлению в лучшем случае однопартийного режима, а в худшем - диктатуры фашистского типа. Наконец, как я уже говорил выше, политическую ситуацию может серьезно осложнить и сжатие России с Юга и Запада враждебными к ней и друг к другу геополитическими силами, что в очередной раз поставит нашу страну перед цивилизованным выбором, вновь расколов ее на непримиримые идеологические лагеря. И каков бы ни был результат этого выбора, он все равно окажется проигрышным. Примечания 1 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1991. С. 297-300. 2 Геллнер Э. Две попытки уйти от истории // Одиссей. 1990. С. 150. 3 См.: Геллнер Э. Нации и национализм. М., 1994. 4 Цымбурский В.Л. Остров Россия. (Перспективы российской геополитики) // Полис. 1993. № 5. С. 15. 5 См.: Вишневский А.Г. Единая и неделимая // Полис. 1994. № 2. С. 26-30; Яковенко И.Г. От империи к национальному государству (Попытка концептуализации процесса) // Полис. 1996. № 6. С. 117-122. 6 Данилевский Н.Я. Указ. соч. 7 См.: Леонтьев К.Н. Культурный идеал и племенная политика. Письма г-ну Астафьеву. Впервые опубликовано в изд.: Леонтьев К.Н. Восток, Россия и Славянство. М., 1996. С. 600-624. 8 См. речь Соловьева B.C. 1877 г. Три силы. (по изд.: Соловьев B.C. Сочинения в двух томах. Т. 1. М., 1989. С. 19-31. 9 Данилевский Н.Я. Указ. соч. С. 195-196. 10 Киреев А.А. В защиту "братушек". (Письмо к редактору) // Русское обозрение. 1890. №8. 11 Киреев А.А. Указ. соч. 12 Солженицын А.И. Письмо вождям Советского Союза. Paris, 1974. 13 См.: работу Леонтьева К.Н. Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения, (по изд.: Леонтьев К.Н. Восток, Россия и Славянство. М., 1996. С. 431.) 14 См.: Элементы. 1992. № 1. 15 Кургинян С.Е. Русская идея, национализм и фашизм / Куда идет Россия? Альтернативы общественного развития. Ч. II. М., 1995. С. 452. 16 Кургинян С.Е. Россия: власть и оппозиция. М., 1993. С. 168. 17 Махнач В.Л. Империи в мировой истории / Иное. Хрестоматия нового российского самосознания. Т. 2. М., 1995. С. 126. 18 Международная жизнь. 1992. № 34. С. 92. 19 Кожокин Е.М. Российский парламент и внешняя политика // Международная жизнь. 1992. № 89. С. 69. 20 Международная жизнь. 1992. № 34. С. 92. 21 Международная жизнь. 1992. № 34. С. 107. 22 См.: Станкевич С.Б. Держава в поисках себя // Независимая газета. 28.03.92. 23 Международная жизнь. 1992. № 34. С. 91. 24 См.: эссе Дугина А.Г. Великая война континентов / Дугин А.Г. Конспирология. М., 1992. 25 См. например: Янов А.Л. Русская идея и 2000 год. Нью-Йорк, 1988; Ахиезер А,С. Социально-культурные проблемы развития России. М., 1992. С. 20-36. 26 См.: Неопознанный гений. Памяти Никиты Петровича Гилярова-Платонова. (Сост. Шарапов С.Ф.) М., 1903. С. 80. 27 Данилевский Н.Я. Сборник политических и экономических статей. Спб. С.161. 28 Летописец. 1904. № 10. С. 346. 29 См.: Бердяев Н.А. Судьба России. Опыт по психологии войны и национальности. М., 1918; Эрн В.Ф. Время славянофильствует. Война, Германия, Европа, Россия. М., 1915; он же. От Канта к Круппу // Эрн В.Ф. Сочинения. М., 1991. С. 308-318. 30 См.: сочинение Соловьева B.C. Национальный вопрос в России / Соловьев B.C. Сочинения в двух томах. Т. 1. М., 1989, Вып. 2. С. 411-639. 31 Трубецкой Е.Н. Миросозерцание B.C. Соловьева. Т. 1.М., 1995. С. 72-74. 32 См.: Pipes R. Struve. Liberal on the Right, 1905-1944. Cambridge (Mass.), 1980. P. 95-97. 33 Струве П.Б. Великая Россия. Из размышлений о проблеме русского могущества // Струве П.Б. Patriotica. Политика, культура, религия, социализм. Сборник статей за пять лет (1905-1910). Спб., 1911. С. 76. 34 Хантингтон С. Столкновение цивилизаций? // Полис. 1994. № 1. С. 45. 35 Панарин А.С. Россия в цивилизационном процессе (между атлантизмом и евразийством). М., 1995. С. 249-256. 36 Богатуров А.Д. Россия и геополитический "плюрализм" Запада // Свободная мысль. № 12-18. С. 81. 37 Жириновский В.В. Последний вагон на Север. М., 1996. С. 34. 38 Зюганов ГА. Россия и современный мир. М., 1995. 39 Козырев А.В. Преображение. М., 1994. 40 Стерлигов А. Серия "Жизнь замечательных россиян". М., 1992. С. 9. 41 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 18. 42 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 77. 43 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 76. 44 Хантинггон С. Указ. соч. С. 37-40. 45 Зюганов Г.А. Указ. соч. С. 77. 46 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 77. 47 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 79-80. 48 Зюганов ГА. Указ. соч. С. 83. 49 Козырев А.В. Указ. соч. С. 49. 50 Козырев А.В. Указ. соч. С. 50. 51 Козырев А.В. Указ. соч. С. 55-56. 52 Сегодня. 26.05.95. 53 Козырев А.В. Указ. соч. С. 47. 54 Козырев А.В. Указ. соч. С. 47. 55 Козырев А.В. Указ. соч. С. 48. 56 Цит. по материалам круглого стола "Концепция национальных интересов: общие параметры и специфика" // МЭ и МО. 1996. № 7. 57 Капустин Б.Г "Национальный интерес" как консервативная утопия // Свободная мысль. 1996. № 3. С- 12. 58 Цит. по материалам круглого стола "Концепция национальных интересов: общие параметры и специфика" // МЭ и МО. 1996. № 7. С. 66. 59 Цит. по материалам круглого стола "Концепция национальных интересов: общие параметры и специфика" // МЭ и МО. 1996. № 7. С. 66. 60 Поздняков Э.А. Нация, национализм, национальные интересы. М., 1994. С. 94. 61 Поздняков Э.А. Указ. соч. С. 80. 62 ЦымбурскийВЛ. Второе дыхание Левиафанов // Полис. 1995. № 1. С. 91. 63 Бабурин С.Н. Российский путь. М., 1995. С. 120. 64 Бабурин С.Н. Указ. соч. С. 124. 65 Бабурин С.Н. Указ. соч. С. 188. 66 Гайдар Е.Т. Государство и эволюция. М., 1995. С. 191. 67 См.: Шафаревич И.Р. Две дороги к одному обрыву // Новый мир. 1989. № 7. 68 Поздняков Э.А. Указ. соч. С. 117. 69 См.: Севастьянов А.Н. Национал-демократия. М., 1996. С. 216-223. 70 Сорокин К.Э. Геополитика России в "ближнем" зарубежье: праксиологические измерения // Полис. 1995. № 3. С. 32. 71 Сорокин К.Э. Указ. соч. С. 32. 72 См.: Сорокин К.Э. Государственные интересы как обобщение национальных // Полис. 1995. № 1. С. 92-96. 73 Сорокин К.Э. Россия и многополярность: "время обнимать, и время уклоняться от объятий" // Полис. 1994. № 1. С. 27. 74 Сорокин К.Э. Указ. соч. С. 27. 75 Примаков Е.М. На горизонте - многополюсный мир // Независимая газета. 22.10.96. 76 Бородай Ю.М. От фантазии - к реальности. М., 1995. С. 289. 77 Бородай Ю.М. Указ. соч. С. 291. 78 Данное направление в российской политике представляет, прежде всего, возглавляемая Гайдаром партия "Демократический выбор России" и близкие к ней организации. К той же интерпретации "национального интереса" склонялся, как мы видели, и входивший одно время в гайдаровскую партию бывший министр иностранных дел Козырев, позиция которого во многом определяла линию российского МИДа в 1994-1995 гг. 79 МЭ и МО. 1996. № 8. С. 85. 80 Сегодня. 26.05.95. 81 См.: Международная жизнь. 1995. № 11-12. С. 85. 82 Федоров Б.Г. Патриотизм и демократия. М., 1995. С. 24-25. 83 Поляков Л.В. Эпоха буржуазного прагматизма//Полис. 1995.№1.С. 111. 84 Kapa-МурзаАА. Между "империей" и "смутой"//Полис. 1995. № 1. С. 96. 85 Кара-Мурза А.А. Указ. соч. С. 97. 86 См.: Струве П.Б. Интеллигенция и революция // Вехи. Из глубины. М., 1991. С- 157. 87 Кара-Мурза А.А. Указ. соч. С. 98. 88 Кара-Мурза А.А. "Новое варварство" как проблема Российской цивилизации. М., 1995. С. 144. Опубликовано: Форум. 1997. № 1. Н.А. Косолапов ПОЛИТИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ТИПОЛОГИЯ КОНФЛИКТА Конфликт - одна из форм политического поведения, и в этом его главная содержательная особенность. Различные предлагаемые в литературе типологии конфликтов исходят, как правило, из каких-то внешних его признаков, формальных норм или ценностных суждений. Таковы типологии политические, правовые, этические. Все они имеют право на существование, полезны и необходимы в своих областях. Ни одна из них, однако, не может считаться исчерпывающей, способной объяснить конфликт именно потому, что все они не обращаются к содержательной сути явления. Очевидно, типологизация конфликтов, носящая не оценочный, но объясняющий характер, должна обращаться, прежде всего, к сущности явления - то есть к его поведенческой природе, а потому даваться с позиций общей, социальной и политической психологии и основываться на типологии стратегий поведения. Предлагаемый в статье подход опирается на концепции преимущественно политической психологии и исходит из следующих положений. В основе любых отношений лежит некое взаимодействие, под которым понимается устойчивый контакт или отношения двух и более субъектов, имеющий следствием взаимные изменения их поведения, деятельности, представлений, состояния или хотя бы одного психологического параметра у хотя бы одного из участников взаимодействия. В социальной и политической практике взаимодействие - естественный процесс и результат любого поведения его участников. При этом особое для них и их поведения значение имеют характер данного взаимодействия и то место, которое занимает в нем конфликт. По смыслу и значению для участников взаимодействие может быть нейтральным, позитивным ("плюс-взаимодействие") и негативным ("минус-взаимодействие"). Конфликт - частный случай явления взаимодействия, столкновение двух или более разнонаправленных сил с целью реализации их интересов. Конфликт может в принципе возникать при взаимодействиях любого значения - будут соответственно различаться вероятность его возникновения, его фон и стратегии участников. Однако без взаимодействия участников не может быть никаких отношений, в том числе и конфликтных. У конфликта как явления сложная внутренняя природа, включающая три уровня: противоречие, конфликтность и собственно конфликт как конкретное жизненное взаимодействие: - противоречие суть наличие в любом жизненном явлении или процессе двух противоположных его начал. Сам факт противоречия еще ничего не говорит о том, как оно может и/или будет материализовываться в конкретных обстоятельствах. Противоречие само по себе создает лишь потенциальную возможность возникновения конфликтности и конфликтов, но допускает очень широкий диапазон того и другого; - конфликтность есть противоречие, уже находящееся в некоторой стадии своей материализации, притом успевшей принести такие практические результаты, которые если еще не вполне осознаются людьми, то, как минимум уже достаточно определенно ощущаются ими и воспринимаются на эмоциональном, нравственном, других уровнях, причем именно как нечто опасное, неприятное, отрицательное. Конфликтность резко повышает вероятность возникновения конфликта, но не диктует жестко ни его форм, ни самой его неизбежности; - конкретный практический же конфликт суть реальное отношение (взаимодействие) между личностями и/или сложными социальными субъектами, при котором цели, интересы, права и статус одних его участников могут достигаться (реализовываться, обеспечиваться) только за счет ограничения (ущемления) действительных или воспринимаемых целей, интересов, прав или статуса других его участников. Независимо от природы и содержания конкретного конфликта возникнуть он может только на базе ранее накопленной конфликтности, причем, судя по всему, существуют как минимум два ее критических порога: один, ниже которого конфликт практически нереален, и второй, выше которого он практически неизбежен. Конфликт как явление неискореним. Однако необходимо проводить четкую грань между конфликтом как явлением, с одной стороны, и реальным поведением всех прямых и косвенных участников конкретного конфликта - с другой. Грань эта принципиально существенна и для теоретического понимания природы явления конфликта, и для политической, правовой, нравственной оценок конкретных конфликтных отношений, и для формирования практического отношения к конкретному конфликту. Явление конфликта всегда - стихийный регулятор каких-то процессов, путь от одних социально-политических реалий к другим, даже если в данный момент или на данной его стадии, фазе конкретный конфликт представляется только разрушением - на месте и базе разрушенного всегда возникает нечто новое. Поэтому конфликт как явление есть одно из естественных и потому в принципе неизбежных состояний политики. Ставить вопрос об искоренении самого этого явления - опасная утопия; плата за попытку осуществления которой может оказаться весьма высока. Правомерно и целесообразно говорить только о выборе оптимальных стратегий, наиболее приемлемых форм средств ведения конфликта. Собственно конфликт как конкретный акт или отношение - это всегда осознанное поведение личности и/или сложного социального субъекта, ставящих перед собой некие цели и следующих для их достижения той линии поведения, политической либо другой стратегии, которые представляются этим субъектам оптимальными, наиболее выигрышными или даже единственно для них возможными. Конфликт никогда не бывает случайным; напротив, он всегда есть результат осознанного выбора со стороны как минимум одного из его участников. Начало конкретного конфликта определяется таким объективным критерием, как переход хотя бы одного из участников взаимодействия к конфликтному типу поведения (иной вопрос, что в политике момент этот чаще всего тщательно маскируется). Именно этот рубеж максимально четко обозначает практическое начало собственно конфликта; границу между данным конфликтом и общей конфликтностью; между противоречиями социально-исторического процесса и их материализацией в отношениях конкретной социальной среды данного периода. Избранный подход и обозначенные выше критерии позволяют предложить следующую типологию конфликтов, носящую, на мой взгляд, универсальный характер. При полном отсутствии взаимодействия вообще субъекты либо никак не соприкасаются между собой своими действиями, поведением (хотя, вполне возможно, в душе терпеть друг друга не могут); либо поведение одного из них, пусть даже прямо и откровенно направленное против другого, по каким-либо причинам (техническим, политическим, психологическим, иным) не достигает своего объекта и не вызывает с его стороны никакой реакции и тем паче ответных действий. В отсутствие взаимодействия конфликт в принципе невозможен: в первом случае для него просто нет никакой основы и практической возможности даже при наличии в системе, в которой действуют субъекты, накопленных противоречий и конфликтное(tm). Во втором - конфликт может начаться только тогда, когда поведение одной из сторон достигнет другой и вызовет ее реакцию; но в этом случае между ними установится некое взаимодействие, а тем самым и иной тип отношений. При наличии, какого бы то ни было, взаимодействия между субъектами, конфликт становится, в принципе, возможен, иногда весьма вероятен, в ряде случаев практически неизбежен. Степень вероятности конфликта зависит уже от типа взаимодействия, тех целей, интересов, статусных потребностей, субъекта, которые данный тип взаимодействия затрагивает в наибольшей степени, и смыслового "знака" подобного затрагивания - нейтрально оно, позитивно или негативно для субъекта. Соответственно, три разных по значимости типа взаимодействий рождают три принципиально различных "шлейфа" вырастающих на их почве конфликтов. Первый тип - фактически установившееся взаимодействие, нейтральное по его политической и/или психологической окраске (при этом по другим параметрам - интенсивности, объемам - оно может колебаться в очень широких пределах). Поведение каждого из участников, его ближайшие и отдаленные цели, получаемые результаты, последствия, "личность" самого субъекта малозначимы для остальных и, главное, не носят характера реальной или потенциальной угрозы для них. К нейтральному типу на практике может быть отнесено едва ли не большинство всех актов общения и взаимодействий, что делает необходимым включение нейтральных взаимодействий в поведенческую классификацию конфликтов. Конфликт при нейтральном типе взаимодействия становится уже возможен, однако реализация его потенциальной возможности требует дополнительных условий. Конфликт может возникнуть как случай [обозначим такой тип конфликтов "К1-НВ"; здесь и далее буквы и цифры до дефиса обозначают порядковый номер типа и вида конфликта в предлагаемой классификации, а буквы после дефиса указывают на рождающий данный конфликт типа взаимодействия - нейтральное, "плюс" или "минус"]: в результате недоразумения, просчета, ошибки или же на чисто эмоциональной основе, без каких-то серьезных социальных причин. Конфликт может возникнуть и как следствие ухода одного или нескольких субъектов от выбора, решения, стратегии, которые необходимо сделать, принять, проводить в жизнь [К2-НВ]: бегство от реалий неизменно заканчивается накоплением нерешенных проблем и каким-то взрывом. В последнем случае, на мой взгляд, правомернее говорить все же не о конфликте как таковом (он является в данном случае не более чем внешней оболочкой, формой), но о фактическом провоцировании выброса неуправляемых, неконтролируемых, стихийных явлений и процессов, нормализация и урегулирование которых должны рассматриваться уже не в рамках одной лишь конфликтологии и осуществляться не только на ее основе. На политическом и социальном фоне нейтральных в их основе и массе взаимодействий в принципе могут прорываться или наслаждаться искусственно также еще и конфликты [КЗ-НВ] иных типов и видов, рождаемые не самими этими взаимодействиями, но иными причинами. В таких случаях нейтральность взаимодействия существенна постольку, поскольку она может давать и подпитывать атмосферу равнодушия, разобщенности, отчуждения, плохо сопротивляющуюся проникновению конфликтности и конфликтов. Сами же конкретные конфликты в таких ситуациях должны быть отнесены к одному из типов и видов, рассматриваемых ниже. Второй принципиальный тип взаимодействия [ПВ] - когда оно для всех его участников имеет четко выраженную положительную окраску ("плюс-взаимодействие"). Фактически это весь спектр отношений сотрудничества, сам по себе крайне широкий вообще, и в политике в частности; рассматривать его здесь явно нет необходимости. Подчеркнем лишь один крайне существенный для практической конфликтологии момент: каждый из участников сотрудничества преследует чаще всего свои собственные, а не общие цели и интересы (их общность - частный случай сотрудничества). Сотрудничество же становится невозможным и необходимым потому, что обеспечение устремлений одного оказывается достижимым только лишь через удовлетворение неких нужд, потребностей, амбиций другого. Конфликт между сотрудничающими субъектами в принципе не исключен, а при некоторых обстоятельствах весьма вероятен и даже неизбежен (таковы, например, отношения партнеров по интеграции). Крайне важно, однако, что и сознание, и поведение каждого из субъектов-участников "плюс-взаимодействия" изначально нацелены на избежание, предупреждение или минимизацию, скорейшее компромиссное урегулирование конфликтов между ними; что общая отдача от сотрудничества для каждого из них существенно превышает любые частные выгоды от конфликта. Возникающие в рамках "плюс-взаимодействия" конфликты можно разделить на два основных типа. Конфликты сотрудничества [К4-ПВ] возникают обычно на базе каких-либо практических проблем (нередко связанных с дефицитом или несовершенством права) и в принципе решаются достаточно легко, особенно если для этого в организационных и политических структурах взаимодействия созданы необходимые процедуры и механизмы. Если же эти условия не выполняются либо как минимум одна из сторон начинает вести себя неадекватно, иррационально, конфликты сотрудничества [К4-ПВ] способны перерастать в конфликты противоборства [К5-ПВ], в которых их объективные причины и суть по мере развития конфликта загоняются все дальше вглубь, а на первый план выходит и обретает самодостаточное значение борьба амбиций, статусов, самолюбии. При этом конфликт в целом начинает трансформироваться из игры с ненулевой в игру с нулевой суммами [К6-ПВ], а это постепенно - при затяжке и непомерном разрастании конфликта - меняет и характер взаимодействия с позитивного на отрицательный. В итоге может необратимо трансформироваться и сам данный конфликт в один из описываемых ниже типов. Третий тип взаимодействий [MB] - те, которые для каждого из участников имеют отчетливо выраженное отрицательное значение ("минус-взаимодействие"). При этом "мера отрицательности" данного взаимодействия достигает порога, за которым конфликт становится не просто возможен и в высшей степени вероятен, но практически неизбежен. Реализация конфликта происходит двумя, чаще всего одновременно используемыми и взаимосвязанными способами: либо все участники взаимодействия сознательно делают ставку на конфликт как наиболее отвечающую их интересам, целям, побуждениям форму поведения; либо это делают только один или несколько участников, но таких, которые обладают практической способностью навязать конфликтные формы поведения остальным. При сознательной и намеренной ставке на конфликт особое для дальнейшей, более углубленной его типологизации значение обретают такие факторы, как субъективные цели и задачи данного конфликта и его внутренняя политико-психологическая природа. С учетом этих критериев в рамках третьего типа взаимодействий [MB] можно выделить несколько принципиально разных видов конфликтов. Рациональный конфликт [К7-МВ] как путь, способ и стратегия достижения некоторых реальных целей (обретение или расширение территорий, торговых или иных привилегий, преимуществ, прав и т.д.). Существенно, что цель в принципе объективно измерима; ее характер на любом этапе конфликта позволяет судить, достигнута она или нет, приближается к ней или отдаляется от нее субъект; сопоставить понесенные или вероятные издержки и полученную или ожидаемую отдачу; выбирать оптимальные на данном этапе формы поведения. Рациональным конфликт может быть признан, когда как минимум для одного из участников он - наиболее выгодная форма, поведения, быстрее, удобнее или надежнее всего ведущая к желаемым целям. Изменится баланс выгод и потерь - и субъект достаточно легко откажется от намерения идти на конфликт или даже свернет конфликт уже начатый. Рациональный конфликт, в свою очередь, можно подразделить на три разновидности в зависимости от того, какой способ его поведения преобладает в конкретном конфликтном взаимодействии. Прямое, открытое противоборство [К71-МВ]. Суть его в том, что стороны открыто признают свое участие в противоборстве, прямо называют своего оппонента (противника, врага), достаточно полно и подробно излагают перечень встречных претензий и требований. Такой конфликт в принципе поддается рациональному урегулированию, но только до тех пор, пока в ходе него не затронуто личное и/или политическое достоинство ("лицо", "Я-концепция") ни одного из участников и тем более пока не пролита кровь. Оскорбление достоинства и кровь резко затрудняют процедуры урегулирования, причем в таком случае сначала должно быть восстановлено "лицо" участника, и только потом станет возможно (иногда по прошествии немалого времени) рациональное урегулирование предмета опора. Неявное, но осознанное противоборство [К72-МВ]. Стороны начинают его не случайно и ведут намеренно, целеустремленно, но по тем или иным причинам хотят или вынуждены скрывать, не признавать публично сам факт противоборства и/или свое участие в нем, до поры до времени избегают выдвигать ясный и полный перечень претензий и требований к оппоненту. В зависимости от того, какими именно причинами вызвано стремление не признавать факт конфликта, неявное противоборство, в свою очередь, может быть подразделено на два политически и технически разных подвида: - манипулируемый конфликт [К72А-МВ] ведется при условии либо недостатка средств воздействия на все факторы конфликтного отношения, при неспособности хотя бы одной из сторон идти на прямое противоборство; либо при нежелании чрезмерно раздувать конфликт, переходить к прямому противоборству, демонстрировать свое участие в конфликте, заинтересованность в определенном его исходе. При отсутствии внутренней готовности сторон идти на компромисс такой конфликт поддается урегулированию только путем подавляющего нажима и/или прямого вмешательства третьей, внешней силы; - управляемый конфликт [К72Б-МВ] возможен в тех случаях, когда управляющая им сторона способна по своему выбору определять само наличие конфликта, а также регулировать его интенсивность. Обычно он создается, когда у управляющей стороны отсутствуют (или их резко недостает, или их использование может оказаться дороже нажима) позитивные средства воздействия на оппонента с целью побудить или принудить его к желательному поведению, и в то же время высоки заинтересованность в получении искомого результата и общий потенциал в сравнении с силами оппонента. По всем этим причинам управляемые конфликты весьма устойчивы, крайне трудны для урегулирования, а при определенных обстоятельствах способны легко переходить в разряд неуправляемых. Тщательно маскируемое противоборство [К73-МВ]. Отличается от неявного тем, что там все участники заинтересованы, прежде всего, не признавать политически наличие конфликта между ними, сам же факт противоборства нередко является "секретом Полишинеля" и не отрицается. Здесь же одна из сторон ведет прямой, осознанный и преднамеренный конфликт против другой или других, прилагая, однако, особые усилия к тому, чтобы скрыть от внешнего мира и от объектов своей политики сам факт предпринимаемых действий, их конкретные содержание и направленность. Причем требование секретности столь принципиально важно для достижения успеха и его желаемого политического оформления, что иногда при нарушении тайны операций инициирующая сторона отказывается от дальнейшего их продолжения или даже от конфликта (либо определенных его фаз) в целом. Сторона-объект такой политики может при этом совершенно не догадываться о том, что против нее ведутся подрывные операции и действия; либо знать об этом, но не знать противника и его конкретных целей; либо, зная противника и догадываясь о его целях, не располагать политически полезными доказательствами имеющихся у нее сведений и подозрений. Целью маскируемого противоборства обычно является общее ослабление оппонента и/или провоцирование в нем желаемых социальных, политических, кадровых мутаций с долговременным эффектом, а также персональных изменений. В тщательно маскируемом противоборстве также можно выделить два его подвида: - подрывные действия "классического" типа [К73А-МВ] обычно осуществляются по каналам спецслужб, но могут носить также и финансовый, экономический, пропагандистский, иной характер (в особо значимых случаях все перечисленные меры воздействия сводятся в один координируемый комплекс). Этот подвид противоборства максимально полно по сравнению с другими описан в литературе; - "удушение в объятиях" [К73Б-МВ]: стороны или как минимум одна из них не просто отрицают наличие конфликта, но публично декларируют самые добрые намерения, чувства, устремления по отношению к фактическому оппоненту; совершают политические и иные жесты, долженствующие все это подтвердить; но при этом осознанно и целенаправленно ведут противоборство скрытыми силами, средствами, приемами. Такие конфликты крайне сложны для урегулирования уже потому, что стороны отказываются (а часто не могут без самых серьезных для себя политических последствий) признать само наличие конфликта. В той мере, в какой