РПаЎ±б>юя K L юяяя8 9 : ; < = > ? @ A B C D E F G H I J яяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяЬҐhcа eЂ±\o2к~f<f<*) Все это признает и немецкая история техники. И в то же время самая богатая в истории человечества нация — североамериканская, попавшая в самые благоприятные в истории человечества географические и политические условия, — не создала ничего своего. Русские люди, ослепленные богатством и привольем САСШ, не отметили, кажется, и того обстоятельства, что даже в области техники САСШ не создали решительно ничего своего: все, что создано там, — это только использование европейских вообще и русских в частности технических изобретений: даже пресловутая атомная бомба есть реализация работы русского ученого проф. Капицы. Промышленная реализация изобретений Ползунова, Яблочкова, Попова и Махонина (синтетический бензин) в России была почти невозможна, ибо благодаря технической отсталости и экономической бедности страны, для реализации всего этого не было никакой базы. Наша автомобильная промышленность, существовавшая и до революции, не могла развиваться, ибо для автомобилей не было дорог. Дорог не было потому, что а) страна была слишком бедна, б) при редкости населения на каждого жителя страны должно было бы прийтись большее количество верст шоссе, чем в какой бы то ни было иной стране мира и в) потому, что от трех до пяти месяцев в году русская зима делала ненужными никакие шоссе. Автомобильная промышленность была связана целым рядом пут, не имеющих решительно никакого отношения к политическому строю страны. Наша бедность тоже не имеет к этому строю никакого отношения. Или точнее, — наша бедность обусловлена тем фактором, для которого евразийцы нашли очень яркое определение: географическая обездоленность России. История России есть история преодоления географии России. Или — несколько иначе: наша история есть история того, как дух покоряет материю, и история САСШ есть история того, как материя подавляет дух. ДВА ПОЛЮСА Все в мире познается сравнением и только им одним. Для того, чтобы сделать сравнение наиболее ярким и ясным, нужно, по мере возможности, сравнивать наиболее крайние противоположности. В большой мировой истории нет более крайних противоположностей, чем история России и САСШ. САСШ являются наиболее республиканской страной в мире, страной, которая основала свою национальную самобытность на революционном восстании против английской монархии. Россия является страной, которая сохранила свое национальное существование, благодаря монархии. Россия — страна, которая вела наибольшее в истории человечества количество войн. САСШ — страна, которая вела наименьшее количество войн. Все основные наши войны были войнами оборонительными, хотя были и войны чисто наступательные. САСШ является страной, которая вела исключительно наступательные войны, начиная от завоевания голландской колонии Новые Нидерланды английским десантом — что положило начало англосаксонскому преобладанию в Северной Америке, и кончая участием САСШ во Второй мировой войне. Это последнее участие было с нашей русской точки зрения — желательным и справедливым, но, все-таки, это не было обороной САСШ. И даже японо-американская война не была оборонительной — ни Германия, ни Япония завоевывать САСШ никак не собирались. Американо-германская война была войной за сохранение известного политического положения в мире, японо-американская была войной за торговые интересы на Дальнем Востоке. Ни одна из американских войн чисто оборонительной не была, какими были наши войны против татар и Польши, против Наполеона и Гитлера. Американцы выли чисто наступательные и завоевательные войны против испанцев и французов, против Мексики и Испании и, наконец, против индейских аборигенов страны, которые были почти начисто истреблены и остатки которых еще до сих пор находятся под контролем правительственных чиновников и прав гражданства, собственно, лишены. Еще сто лет тому назад на юге и западе САСШ правительство платило за скальп взрослого индейца пять долларов, за скальп женщины и ребенка по три и два доллара. Приблизительно в то же время завоеванные кавказцы — Лианозо-вы, Манташевы, Гукасовы — делали свои миллионы на “русской нефти”, из русских — не сделал никто. Завоеванный князь Лорис-Меликов был премьер-министром, а Гончаров во “Фрегат Паллада” повествует о том, как в борьбе против “спаивания туземцев” русское правительство совершенно запретило продажу всяких спиртных напитков к востоку от Иркутска, — и для русских в том числе. Все это никак не похоже на политику “национальных меньшинств” в САСШ и Канаде, в Конго или на Борнео, все это никак не похоже и на политику Англии в Ирландии, или Швеции в Финляндии. Англия, завоевав Ирландию, ограбила ирландцев до нитки, превратив все население страны в полубатраков. Швеция, завоевав Финляндию, захватила там для своей аристократии огромные земельные богатства, и против этой аристократии финское крестьянство вело свои знаменитые “дубинные войны”. Россия отвоевала от Швеции Прибалтику и Финляндию, не ограбила решительно никого, оставила и в Прибалтике, и в Финляндии их старое законодательство, администрацию и даже аристократию — прибалтийские немцы стояли у русского Престола, и генерал Маннергейм был генерал-адъютантом Его Величества. Наши оборонительные войны были безмерно тяжки. Американские наступательные войны были чем-то вроде наших черемисских войн или похода Ермака Тимофеевича: в основном это были войны с дикарями. Но это все-таки были войны и уж никак не оборонительные. С начала семнадцатого века и по нашу пору, то есть в продолжение примерно трехсот лет, попав в исключительно благоприятные условия, американцы “делали доллары”, но, кроме долларов, они не сделали ничего. Им не мешал никто. Мы за это же время пережили, если не считать Смутного времени, а до него сожжения Москвы Девлет-Гиреем (1571) — такие блага мира и свободы: Войну с Польшей за Смоленск, Полоцк и Псков, а не за Варшаву или Краков. Войну со Швецией, которая была разбита у Полтавы, а не у Стокгольма. Войну с Францией, которая была решена у Бородина и Берези-ны, а не у Нанси или Парижа. Крымскую войну, которая велась в Крыму, а не в Нормандии. Первое германское нашествие 1914-1918 гг.. Второе германское нашествие 1941-1945 гг.. Чисто завоевательные войны вела, конечно, и Россия. Как вели их и все в истории человечества нации. Ни при каком усилии воображения и демагогии нельзя все-таки утверждать, что англо-бурская война была чисто оборонительной и что Марокко или Индокитай явились результатом чисто демократических мероприятий республиканской Франции. Завоевательные войны вела и Россия. На западе эти войны были, собственно, только стратегической обороной. И если русское общественное сознание всегда считало ошибкой разделы Польши (идея раздела существовала и в старой Москве, но старая Москва хотела только возврата русских земель и не хотела раздела Польши), то даже и русская общественная мысль как-то не отметила одного обстоятельства: начиная от Болеслава Смелого, захватившего Киев в начале тринадцатого века, кончая таким же захватом того же Киева Иосифом Пилсудским в начале двадцатого, — через Смоленск, Псков, Полоцк и Москву Польша семьсот лет подряд разбивала себе голову о Россию. И, разбивши окончательно, плакалась всему миру на русский империализм. Чисто завоевательные войны Россия вела исключительно на востоке. Поход Ермака Тимофеевича был, конечно, завоевательным походом — такого же типа, каким занималась английская “Компания Гудзонова пролива”. Завоевание Сибири автоматически вовлекло нас в завоевательную войну с Японией — в эту войну Япония, а не Россия, находилась в оборонительном положении. Для Сибири был необходим выход к Тихому океану. Для Японии никак не было нужно, чтобы Россия охватила ее полукольцом — от Сахалина до Ляо-дуна. России был нужен выход к океану, перенаселенной Японии нужна была опора на материке. Когда будет существовать Организация Объединенных Наций, способная решать дела “по-божески”, тогда эти вопросы будут решаться большинством голосов или чем-то в этом роде. Пока этого нет, они решаются силой. Нам пришлось решать силой и татарское иго, и 700-летние польские интервенции и стосорокалетнюю блокаду России со стороны Польши, Швеции и Ливонского Ордена (1551-1703) — блокаду сознательную и планомерную, сознательно и планомерно отрезывавшую Россию от всякого соприкосновения с Западом. Пришлось силой ликвидировать блокаду России на берегах Черного моря, блокаду, длившуюся триста сорок лет (1475-1812) и дополненную работорговыми налетами крымчаков на русскую землю. Нам пришлось все той же силой решать и вопрос об обоих германских нашествиях. Ничего подобного этому в истории САСШ и в помине не было. Но что сделали бы САСШ, если бы гавань Сан-Франциско была в японских руках, Нью-Йорка — в голландских и Нью-Орлеана — в испанских? В последнее столетие существования Московского Царства, Россия, при среднем населении в пять миллионов человек, держала в среднем в мирное время под оружием армию в двести тысяч бойцов, то есть около 4% всего населения страны, около 8% всего мужского населения страны и около четверти всего взрослого мужского населения страны. Переведем этот процесс на язык современности. Для САСШ это означало бы постоянную кадровую армию в составе около шести миллионов. Это — в мирное время, а мирные времена были для Москвы, да и для Петербурга, только исключениями. Армия предвоенного времени в три миллиона кажется САСШ уже почти невыносимым бременем. Что было бы, если бы САСШ были бы вынуждены содержать шестимиллионную армию все время и пятнадцатимиллионную почти все время? Что осталось бы от американских свобод и от американского богатства? Если перевести исторические данные русских условий на язык американской современности, то они означали бы вот что: В целях сохранения не только “национальной независимости”, но и личного бытия каждого человека, в борьбе против работорго-вых нашествий Батыя в XIII веке и Гитлера в XX, страна вынуждена держать под оружием в среднем десять миллионов человек. Этих людей нужно вооружать, одевать и кормить. Для этого нужен аппарат, который реализовал бы воинскую повинность в любом ее варианте и собирал бы налоги — тоже в любом варианте. Для всего этого необходима сильная и централизованная государственная власть. Эта власть еще более необходима для ведения войны вообще, а в войнах не на жизнь, а на смерть — отсутствие этой власти означало бы гибель. Помимо всяких иных соображений (есть и иные соображения) весь ход истории России вел страну к созданию той формы власти, которая на русском языке называется “самодержавием” и для которой адекватного иностранного термина нет. Весь ход исторического развития САСШ — в модернизированной форме повторяет нравы первых поселенцев и последних скваттеров и траперов Дальнего Запада, где неограниченность всяких свобод сталкивалась только с судом Линча. И первые поселенцы Северной Америки и ее последние “пионеры” воевали только за “расширение территории”. Россия воевала, главным образом, за свое физическое существование и как нации и, просто, как суммы “физических лиц”. Американским переселенцам пришлось бороться с дикими и разрозненными племенами индейцев, нам пришлось ломать такие “самые современные” в каждую данную эпоху завоевательные машины, как татарские, польские, наполеоновские или гитлеровские орды. Мы лили и лили — и кровь и деньги. Америка сберегала и то, и другое. У нас выросла некоторая гипертрофия государственной дисциплины, сказавшаяся и во Второй мировой войне, в САСШ — гипертрофированное чувство свободы, и сейчас сказывающееся в остром нежелании взять на себя какую бы то ни было ответственность за что бы то ни было в мире. В результате тысячелетнего процесса расширения России и четырехсотлетнего процесса расширения САСШ, обе нации оказались обладательницами совершенно разных территорий. Территория САСШ охраняется от всякого нашествия двумя океанами. Она представляет собою опрокинутый треугольник Миссисипи — Миссури со всеми его притоками. САСШ не имеют ни одной замерзающей гавани. Их северная граница имеет среднюю температуру Киевской губернии. Их естественные богатства огромны и расположены в самых старых областях страны. Россия ни от каких нашествий не охранена ничем. Ее реки упираются или в Ледовитый океан, или в Каспийский тупик, или в днепровские пороги. Россия не имеет, собственно, ни одной незамерзающей гавани — единственное государство мира, отрезанное от морей не только географией и историей, но даже и климатом. Замерзающие реки и моря заставляли русский торговый флот бездействовать в течение трех-шести месяцев в году — и одно это уже ставило наш морской и речной транспорт в чрезвычайно невыгодные условия по сравнению со ВСЕМИ остальными странами мира: половина территории России (48%) находится в области вечной мерзлоты. Естественные богатства России, как и ее реки, расположены, так сказать, издевательски: в центре страны нет вообще ничего. Там, где есть уголь, — нет руды и где есть руда — нет угля. В Кривом Роге есть руда, но нет угля, в Кузбассе есть уголь, но нет руды. Пока Урал работал на древесном угле, Россия вывозила лучшее в мире железо. Когда истребление лесов и прогресс техники потребовали соседства угля и руды, то русская промышленность оказалась в заколдованном кругу. Для того, чтобы “освободить” Донбасс, нужно было покончить с кочевниками. Когда с ними было покончено, — нужны были железные дороги, чтобы возить — руду в Донбасс, или уголь — в Кривой Рог. Для железных дорог нужно железо. Для железа нужны железные дороги. Эта проблема и до сих пор не решена экономически: да, можно возить руду с Урала в Кузбасс и — встречными маршрутами — уголь из Кузбасса на Урал — но сколько это стоит? Золото и нефть, уголь и руда разбросаны по окраинам страны. В ее центре нет, собственно, ничего. В Германии, Англии и САСШ все это расположено и в центрах и рядом. Рур, Пенсильвания, Бирмингем. Для транспорта всего этого имеются незамерзающие реки и незамерзающие порты. Есть, конечно, и незамерзающая земля: строительный сезон в средней Германии равен десяти месяцам в году, а в Южной России — пяти-шести месяцам, и в северной — только трем; советы пытались удлинить этот сезон так называемыми “тепляками”, дощатыми футлярами над строящимися зданиями. Технически это оказалось выполнимо. Экономически это оказалось не под силу. И даже в нашем сельском хозяйстве, традиционном промысле Святой Руси, не все обстоит благополучно: чернозем страдает от засухи, достаточное количество влаги получает только северный суглинок. Отсюда еще одно парадоксальное обстоятельство: на нашем тощем севере сельское хозяйство оказывается рентабельнее, чем на нашем жирном юге. Исходное ядро русской государственности выросло в географических условиях, которые не давали абсолютно никаких предпосылок для какого бы то ни было роста. Москва не имела никаких “естественных богатств”, если не считать леса, который давал пушнину и в котором можно было кое-как спрятаться от татарских орд. Как торговый пункт, любой пункт нашей территории, в какой можно, закрыв глаза, ткнуть пальцем — был бы если и не лучше, то и никак не хуже Москвы — Новгород, Киев, Вильна или Галич. все они были ближе к культурным центрам тогдашнего мира, все они, кроме Киева, были вдали от татарских нашествий, Новгород и Киев занимали узловые пункты водного транспорта, Галич располагал богатейшими соляными копями. Москва не имела даже и пахотной земли: хлеб доставлялся из-за Оки, из “Дикого поля”, уже совершенно открытого кочевым набегам. История САСШ повествует о благоговейном изумлении, которое охватывало первых переселенцев в Северную Америку. Джон Смис писал: “Никогда еще и небо и земля не были так согласны в создании места для человеческого жительства”. Действительно: мягкий климат, плодородная земля, обилие леса и дичи, незамерзающее море с обилием рыбы, возможность почти любой сельскохозяйственной культуры умеренного климата, лесные промыслы, которые давали сырье для судостроения, гавани, которые обеспечивали этому судостроению и материальную и транспортную базу, — и никаких нашествий: индейцы без боя отступали вглубь страны, поставляя оттуда меха для дальнейшего товарооборота. Это была, действительно, “Господа Бога собственная страна”. Что было в Москве? Тощий суглинок, маленькая Москва-река, суровый климат, ближайшие моря отрезаны со всех сторон, и из-за Оки, с “Дикого поля” непрерывная всегдашняя, — вечно нависающая угроза смертоносного татарского набега. Если в Северной Америке “небо и земля”, действительно, как будто сговорились в “создании места для человеческого жительства”, то в России и небо и земля, и климат и география, и история и политика как будто сговорились, чтобы поставить народ в казалось бы совершенно безвыходное положение: а ну-ка, попробуйте! И вот, в результате диаметрально противоположных геополитических предпосылок выросли два и одинаковых и неодинаковых государства современного мира. Они приблизительно одинаковы по силе — на стороне САСШ имеется колоссальное материальное преимущество, на стороне России — такое же психическое. Но если диаметрально противоположные геополитические предпосылки создали два разных, но все-таки сильнейших государства последнего столетия, то совершенно ясно, что решение вопроса лежит не в геополитике, а в психологии, то есть, не в материи, а в духе. Если этот процесс преодоления материи — духом, организацией, государственными дарованиями, боеспособностью и прочим свести в самый краткий обзор, то этот обзор будет иметь такой вид: Ядро русской государственности к концу пятнадцатого столетия имело около двух миллионов населения и около пятидесяти тысяч квадратных километров территории. Оно было расположено в самом глухом углу тогдашнего мира, было изолировано от всех культурных центров, но открыто всем нашествиям с севера (шведы), с запада (Польша), с востока и юга (татары и турки). Эти нашествия систематически, в среднем приблизительно раз в пятьдесят лет, сжигали на своем пути все, в том числе и столицу. Оно не имело никаких сырьевых ресурсов, кроме леса и мехов, даже и хлеба своего не хватало. Оно владело истоками рек, которые никуда не вели, не имело доступа ни к одному морю, если не считать Белого, и по всем геополитическим предпосылкам не имело никаких шансов сохранить свое государственное бытие. В течение приблизительно четырехсот лет это “ядро” расширило свою территорию приблизительно в четыреста раз — от 50 000 до 20 000 000 квадратных километров. В течение этих четырехсот-пятисот лет это ядро вело необычайные по своей длительности и напряженности войны и за свое государственное бытие и за личное бытие его граждан. Наши основные войны — со Швецией, Польшей, татарами и турками — длились веками, это были войны на измор. Или войны на выносливость. Все эти войны кончились переходом всех наших противников на самые задворки современного человечества. И, если в 1480 году население Царства Московского составляло около шести процентов населения Австрии, Англии, Германии, Испании, Италии и Франции, вместе взятых, то перед Первой мировой войной Российская Империя имела около 190 миллионов населения, из них около 130 миллионов русского, против 260 миллионов населения перечисленных шести великих держав Европы — вместе взятых. Без революции 1917 года население Российской Империи превышало бы население этих держав. Государственная организация Великого Княжества Московского, Царства Московского и Империи Российской всегда превышала организацию всех своих конкурентов, противников и врагов — иначе ни Великое Княжество, ни Царство, ни Империя не смогли бы выдержать этой борьбы не на жизнь, а на смерть. Все наши неудачи и провалы наступали именно тогда, когда нашу организационную систему мы подменяли чьей-либо иной; неудачи и провалы выправлялись тогда, когда мы снова возвращались к нашей организации. Точкой, в которой концентрировались и кристаллизировались все организационные данные русского народа и русской государственности, была русская монархия. И — будет в дальнейшем. О МОНАРХИИ ВООБЩЕ Если мы попробуем вдуматься в понятие монархии вообще, то мы, вероятно, к крайнему нашему удивлению, установим, что “монархия” вообще — не обозначает ровно ничего — как, с другой стороны, ровно ничего не обозначает и термин “демократия” — тоже “вообще”. Мы привыкли думать, что монархия есть образ правления, при котором глава государства или нации является наследственным и пожизненным главой, передающим свои права и функции и дальше: по наследству и в пожизненное владение. Однако, Польша была республикой — “Речь Посполита” — и возглавлялась королями, которые были выборными. Византия была монархией — из его ста девяти царствовавших императоров было убито семьдесят четыре. В семидесяти четырех случаях из ста девяти престол переходил к цареубийце по праву захвата. И при короновании императора Цхимисхия патриарх Полуевкт провозгласил даже новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в том числе и грех цареубийства, — победителей не судят. Формула, по которой феодальная знать возводила на престол арагонских королей, была средактирована так: “Мы, которые стоим столько же, сколько и вы, и которые можем больше, чем можете вы, мы назначаем вас нашим королем и сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет, — нет”. Новгород Великий — республика — нанимал себе “князей” по договору и смещал их, когда ему заблагорассудится. Римских императоров назначали и смещали победоносные легионы. Турецкая монархия, которая все-таки просуществовала больше пяти веков, являлась производной величиной непрерывного ряда дворцовых переворотов, братоубийств, сыноубийств и просто убийств. Таким образом, “наследственная монархическая власть” это только тенденция, а никак не исторический факт. Реальные полномочия этой власти даже и “тенденции” не имеют никакой. Польские короли были просто безвластными (“если нет, — нет”) и Генрих Валуа предпочел сбежать от предложенного ему престола. Японская монархия эпохи шиогуната была только религиозным прикрытием над властью японских феодалов. Английский король может иметь большое влияние, но может не иметь и вовсе никакого, в зависимости от своих личных свойств. Шведский король не имеет достаточно власти, чтобы выхлопотать у своего правителя визу для въезда в Швецию нежелательному для социалистического правительства иностранцу. История человечества есть по преимуществу монархическая история. Республиканские Рим и Афины были только исключением из общего правила. Великие государственные образования и Азии, и Африки строились исключительно на монархическом принципе. Европы — почти исключительно на монархическом. Республиканская Северная Америка является одним из нынешних исключений, исторической роли которого мы еще оценить не можем: невероятно счастливые геополитические условия страны позволяют САСШ роскошь такого политического хаоса, какого не может позволить себе никакая страна в мире. Какая страна может позволить себе роскошь существования бандитских организаций вроде “синдиката” мистера Кастело, тратящих на подкуп администрации почти полмиллиарда долларов в год — вероятно, не один только год. Какая иная страна может позволить себе роскошь такой политической неразберихи, которая свирепствует даже и в наше трагическое время. Все внешнеполитические опасности САСШ почти устранены наличием двух океанов, и почти все внутриполитические — наличием чудовищных богатств, накопленных под прикрытием этих океанов. При данных условиях можно годами и годами переливать из пустого в порожнее, отмахиваться от неизбежности и топтаться на месте. Представим себе североамериканскую машину в России. К Великому Князю Владимиру Красное Солнышко скачут гонцы: “Княже, половцы в Лубнах”. Великий Князь Владимир Красное Солнышко созывает конгресс и сенат. Конгресс и сенат рассматривают кредиты. Частная инициатива скупает мечи и отправляет их половцам. В конгрессе и сенате республиканцы и демократы сводят старые счеты и выискивают половецкую пятую колонну. Потом назначается согласительная комиссия, которая ничего согласовать не успевает, ибо половцы успевают посадить ее всю на кол. Этот пример несколько примитивен, но он точен. Нация, находящаяся в состоянии военной опасности, не может позволить себе роскоши парламентарной волокиты. Военная же опасность существует в мире со времен Адама и Евы до времен Сталина и Трюгве Ли. Нации, которых природа поставила вне этой опасности, могут забавляться согласительными комиссиями. Для России согласительные комиссии были бы самоубийством. Приблизительно таким же самоубийством были бы согласительные комиссии и во внутренней жизни тех наций, которых судьба не наделила достаточным количеством жировых отложений. Североамериканские профессиональные союзы настроены антисоциалисти-чески. Они не собираются грабить “буржуазию” ни сегодня, ни даже послезавтра: автомобилей и при буржуазии хватает на всех. Но в республиканской Франции даже и хлеба хватает не на всех. И ни один слой общества не желает принести жертвы “нации”. Период, предшествовавший Второй мировой войне, и период, предшествовавший Третьей — дают совершенно наглядное подтверждение одному из политических утверждений Карла Маркса — “если классовая борьба не находит разумного исхода — нация гибнет”. Эта гибель не совершается, разумеется, в течение двадцати четырех часов — но она все-таки совершается. Америка и Англия, защищенные проливами и океанами, могут “смотреть и ждать” — Франция потерпела разгром в 1871 году, была спасена Россией в 1914 году, и потерпела разгром в 1940 году. Страна, которая была долгое время вершительницей судеб Европы, по крайней мере Западной Европы, сейчас существует только за счет поддержки извне — и военной, и финансовой. Отнимите эту поддержку — и что станет с Францией и внутри и извне? И если для войны нация нуждается не в парламенте, а в полководце или вожде, то и для мира нация нуждается в суде, в суперарбитре над всякими внутренними трениями, спорами и столкновениями. Утверждение, что мир стремится к парламентарной демократии, если и верно фактически, то только в том отношении, что “стремиться” каждый может к чему ему угодно. Но идти — мир идет от парламентарной демократии. И потеряв верховного арбитра в лице монархии — заменяет этот арбитраж диктатурой. Россия, Польша, Германия, Венгрия, Испания, Италия, Франция этот путь проходят или прошли. Китай богдыханов пережил диктатуру Чан-Кай-Шека, которая сменяется диктатурой Мао-Дзе. Только мелкие страны Европы, кое-как балансирующие между решающими силами современности, или внеевропейские страны, отделенные от этих сил океанами, кое-как держатся за то, что можно было бы назвать “местным самоуправлением”. Местному самоуправлению торопиться некуда, никаких принципиальных проблем жизнь перед ним не ставит, никакой опасности над ним не висит, все социальные противоречия смягчаются и “жизненными пространствами”, и жировыми отложениями САСШ, Австралии, Канады или Новой Зеландии. Земной рай, говорят, находится на Гавайских островах. Было бы нелепо предлагать русской зиме соответствующее гавайскому климату обмундирование. Мы можем установить такой твердый факт: русский народ, живший и живущий в неизмеримо более тяжелых условиях, чем какой бы то ни было иной культурный народ в истории человечества, создал наиболее мощную в этой истории государственность. Во времена татарских орд Россия воевала, по существу, против всей Азии — и разбила ее. Во времена Наполеона Россия воевала по существу против всей Европы — и разбила ее. Теперь — в трагически искалеченных условиях, опирающаяся на ту же Россию коммунистическая партия рискует бросить свой вызов по существу всему остальному человечеству, правда, уже почти без всяких шансов на успех, но все-таки рискует. Если бы не эти трагически искалеченные условия, то есть если бы не февраль 1917 года с его логическим продолжением в октябре, то Россия имела бы больше трехсот миллионов населения, имела бы приблизительно равную американской промышленность, имела бы культуру и государственность, неизмеримо превышающую американские, и была бы “гегемоном” не только Европы. И все это было бы создано на базе заболоченного окско-во лжского суглинка, отрезанного от всех мировых путей. Это могло быть достигнуто потому и только потому, что русский народ выработал тип монархической власти, который является наиболее близким во всей человеческой истории приближением к идеальному типу монархии вообще. Русскую монархию нужно рассматривать как классическую монархию мировой истории, а остальные монархии этой истории, как отклонение от классического типа, как недоразвитые, неполноценные формы монархии. Классическая русская историография действовала как раз наоборот. Неполноценный тип европейской монархии русская историография рассматривала в качестве классического случая, а русскую монархию только как отклонение от классической нормы, должной нормы, прогрессивной нормы, нормы “передовых народов человечества”. Классические русские историки рассматривали всю историю России с иностранной точки зрения, и 1917 год, с его профессором П. Н. Милюковым, явил собою классическое доказательство того, что средний профессор понимал русскую историю хуже среднего крестьянина. Знал ее, конечно, лучше, но не понимал по существу ничего. Наши классические историки жили на духовный чужой счет и никак не могли себе представить, что кто-то в России мог жить на свой собственный. Занимаясь систематическими кражами чужих идей, они не могли допустить существования русской собственной идеи. И когда возникал вопрос о происхождении русской монархии, то наши скитальцы по чужим парадным и непарадным подъездам уже совершенно автоматически ставили перед собой: откуда была сперта русская идея монархии? Ответ — тоже автоматический, — возникал сам по себе: из Византии. Византия для эпохи первых веков нашей истории была самым парадным подъездом в мире. Прежде всего: маленькая фактическая параллель. Итак, в Византии из ста девяти царствовавших императоров семьдесят четыре взошли на престол путем цареубийства. Это, по-видимому, не смущало никого. В России XIV века князь Дмитрий Шемяка пробовал действовать по византийскому типу и свергнуть Великого Князя Василия Васильевича — и потерпел полный провал. Церковь предала Шемяку проклятию, боярство от него отшатнулось, масса за ним не пошла: византийские методы оказались нерентабельные. Нечто в этом роде произошло и с Борисом Годуновым. Династия Грозного исчезла, и Борис Годунов оказался ее ближайшим родственником. Законность его избрания на царство не подлежит никакому сомнению, как и его выдающиеся государственные способности. Он отказывался от престола, как в 1613 году отказалась мать юного Михаила Федоровича, как в 1825 году отказывались Великие Князья Константин и Николай Павловичи. А. С. Пушкин считал поведение Бориса Годунова лицемерием: “Борис еще поморщится немножко, Как пьяница пред чаркою вина”. Но ведь Борис Годунов не был единственным, который отказывался. В Византии, вероятно, не “морщился никто”. В Европе тоже. В Европе королевские прерогативы понимались по тем временам весьма просто: omnia impunem facere, hiс est regnem esse — “все делать безнаказанно, вот что значит быть королем...” С Борисом Годуновым все, в сущности, было в порядке, кроме одного: тени царевича Дмитрия. И московская олигархия во главе с князем Василием Шуйским нащупала самый слабый, — единственный слабый пункт царствования Годунова: она создала легенду о Борисе Годунове, как об убийце законного наследника престола. И тень царевича Дмитрия стала бродить по стране: “Убиенный трижды и восставый Двадцать лет со славой правил я Отчею Московскою державой, И годины более кровавой Не видала русская земля”. (М. Волошин. “Дмитрий Император”.) Кто в Византии стал бы волноваться о судьбе ребенка, убитого двадцать лет тому назад? Там сила создавала право, и сила смывала грех. На Руси право создавало силу, и грех оставался грехом. В Московской Руси цареубийств не было вообще: “Такого на Москве искони не заживалось”. Они были только в Петербурге — в чужом для России городе, где никакой “Руси” не было и где для всяких просвещенных влияний Запада дверь была открыта настежь. Но и в Петербурге дворцовые цареубийства скрывались самым тщательным образом, и только революция, раскрывая все архивы, поставила все точки над всеми и. Об убийстве царевича Алексея Петровича даже послереволюционное (апрель 1917 года) издание учебника академика Платонова говорит: “Царевич умер до казни в Петропавловской крепости”. Убийство Иоанна Антоновича было скрыто вообще. Убийство Петра Третьего было объяснено случайным ударом в пьяной драке (Платонов: “Петр... развлекался по своему обычаю вином и лишился жизни от удара, полученного в хмельной ссоре”). Смерть императора Павла Первого была объявлена “грудной коликой”. Не было ни одного случая открытого захвата власти. И, с другой стороны, такие восстания, как Разинщина и Пугачевщина, шли под знаменем хотя и вымышленных, но все-таки законных претендентов на престол, не даром Сталин назвал Разина и Пугачева “царистами”. Идея легитимной монархии поддерживалась в России крепче, чем где бы то ни было в истории человечества, но ведь настоящей монархией может быть только легитимная. Когда после Смутного Времени был поставлен вопрос о реставрации монархии, то собственно никакого “избрания на царство” и в помине не было. Был “розыск” о лицах, имеющих наибольшее наследственное право на престол. А не “избрание” более заслуженных. Никаких “заслуг” у юного Михаила Федоровича не было и быть не могло. Но так как только наследственный принцип дает преимущество абсолютной бесспорности, то именно на нем и было основано “избрание”. И для вящей прочности подтверждено происхождение новой династии от “пре-светлого корени цезаря Августа”. Ничего подобного в Византии не было. Все в Византии было прямой противоположностью всему тому, что выросло на Руси. Византийство — это преобладание формы над содержанием, законничества над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами, бюрократами. Византийской “нации” не было никогда, не было никакой национальной армии, не было никакой национальной идеи. Об истоках же русской государственной идеи В. Ключевский пишет: “Начальная летопись представляет сначала перерывистый, но чем дальше, тем все более последовательный рассказ о первых двух веках нашей истории, и не простой рассказ, а освященный цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории... Важнее всего идея, которою освещено начало нашей истории. Это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалось современной ей действительностью. Замечательно, что в обществе, где еще сто с чем-нибудь лет тому назад приносились человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в. широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьев... Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный рассказ, — это может служить предметом удивления или недоумения”... Итак: за двести лет вчерашние поклонники Перуна и Даждьбога “научились подниматься до связи мировых явлений” — или, как сказали бы мы сейчас, “мыслить в мировом масштабе”. Сейчас мы можем совершенно бесспорно констатировать тот факт, что этому искусству Европа не научилась и за две тысячи лет. “Идея славянского единства”, действительно, “совсем не поддерживалась современной ей действительностью” и, значит, была чисто русской идеей, идеей, родившейся на Руси, то есть созданием русского национально-политического гения. Но если это так, то почему мы не можем сказать, что и русская монархия есть создание того же русского национального политического гения? И что она стоит выше остальных монархий мировой истории — в такой же степени, как наше мышление в мировом масштабе стоит выше мышления Лиги Наций или ООН? Почему не признать, что авторство в нашем государственно-национальном строительстве принадлежит нам, — а не традиционным цареубийцам Византии, не Священной Римской Империи, Германской Нации — Империи, у которой не было ни власти, ни нации, ни престолонаследия, ни территории — ничего, кроме символической короны под мышкой, да и корона эта в случае нужды закладывалась в тогдашние ломбарды? Все явления современного зарождения русской монархии мира на эту монархию если и похожи, то только по названию — точно так же, как сталинская демократия на американскую. И анализируя идею монархии вообще, мы обязаны исходить только из русского образца этой идеи, — рассматривая все остальные варианты только как параллельные явления, никогда не достигавшие ясности, чистоты и логической последовательности русской монархии. ИДЕЯ МОНАРХИИ Основная, самая основная идея русской монархии ярче и короче всего выражена А. С. Пушкиным — уже перед концом его жизни: “Должен быть один человек, стоящий выше всего, выше даже закона.” В этой формулировке “один человек”, Человек с какой-то очень большой буквы, ставится выше закона. Эта формулировка совершенно неприемлема для римско-европейского склада мышления, для которого закон есть все: dura lex, sed lex. Русский склад мышления ставит человека, человечность, душу выше закона и закону отводит только то место, какое ему и надлежит занимать: место правил уличного движения. Конечно, с соответствующими карами за езду с левой стороны. Не человек для субботы, а суббота для человека. Не человек для выполнения закона, а закон для охранения человека. И когда закон входит в противоречие с человечностью — русское сознание отказывает ему в повиновении. Так было с законами о крепостном праве, так обстоит дело с законами о “ликвидации кулака как класса”. Совершенно бесчеловечных законов история знает вполне достаточное количество, законов, изданных “победителями в жизненной борьбе” для насыщения их, победителей, воли к власти и аппетитов к жизненному пирогу. История всего человечества переполнена борьбой племен, народов, наций, классов, сословий, групп, партий, религий и чего хотите еще. Почти по Гоббсу: “война всех против всех”. Как найти нейтральную опорную точку в этой борьбе? Некий третейский суд, стоящий над племенами, нациями, народами, классами, сословиями и прочим? Объединяющую народы, классы и религии в какое-то общее целое? Подчиняющую отдельные интересы интересам целого? И ставящую моральные принципы выше эгоизма, который всегда характерен для всякой группы людей, выдвигающихся на поверхность общественной жизни? По формулировке Л. Тихомирова: “К выражению нравственного идеала способнее всего отдельная человеческая личность, как существо нравственно разумное, и эта личность должна быть поставлена в полную зависимость от всяких внешних влияний, способных нарушить равновесие служения с чисто идеальной точки зрения”. Каждый по-своему — и А. Пушкин и Л. Тихомиров — ставят вопрос о “личности”, стоящей надо всем. Если нет “личности”, то в борьбе за существование и за власть всякая правящая группа пойдет по путям подавления всех остальных. Промежутки чисто “республиканского” и благополучно республиканского развития человечества слишком коротки для того, чтобы из них можно было извлечь какой бы то ни было исторический урок. Самый длительный из этих “промежутков” — демократия САСШ. Но и этот промежуток несколько бледнее, если мы вспомним судьбу индейцев, негров и южан и если не остановимся на сегодняшнем дне. Джек Лондон смотрел очень мрачно на завтрашний день американского капитализма. “Железная Пята” является, вероятно, самой мрачной утопией в истории человечества. Приблизительно такую же мрачную утопию дал и другой представитель иной почти классической демократии — Герберт Уэльс в своем “Когда спящий проснется”. И хотя эти мрачные утопии пока что реализованы не капитализмом, а социализмом, будущее “неограниченного капитализма” мыслящие люди этого капитализма представляют в очень мрачном виде. Западная мысль шатается от диктатуры капитализма до диктатуры пролетариата, но до “диктатуры совести” не додумался никто из представителей этой мысли. Так, будто наш русский патент на это изобретение охранен всеми законами мироздания. Монархия, конечно, не есть специфически русское изобретение. Она родилась органически, можно даже сказать биологически, из семьи, переросшей в род, рода, переросшего в племя, и т. д. — от вождей, князьков и царьков первобытных племен до монархии российского масштаба. Она являлась выразительницей воли сильнейшего — на самом первобытном уровне развития, воли сильнейших — в последствии. Отличительная черта русской монархии, данная уже при ее рождении, заключается в том, что русская монархия выражает волю не сильнейшего, а волю всей нации, религиозно оформленную в православии и политически оформленную в Империи. Воля нации, религиозно оформленная в православии, и будет “диктатурой совести”. Только этим можно объяснить возможность манифеста 19-го февраля 1861-го года: “диктатура совести” смогла преодолеть страшное сопротивление правящего слоя, и правящий слой оказался бессилен. Это отличие мы всегда должны иметь в виду: русская монархия есть выразительница воли, то есть совести, нации, а не воли капиталистов, которую выражали оба французских Наполеона, или воли аристократии, которую выражали все остальные монархии Европы: русская монархия является наибольшим приближением к идеалу монархии вообще. Этого идеала русская монархия не достигла никогда — и по той общеизвестной причине, что никакой идеал в нашей жизни недостижим. В истории русской монархии, как и во всем нашем мире, были периоды упадка, отклонения, неудач, но были и периоды подъемов, каких мировая история не знала вообще. Я постараюсь раньше всего установить чисто теоретическое положение монархии — и только потом — показать, что практически, то есть исторически, на практике веков, русская монархия действовала на основании вот этих, так сказать “теоретических положений”. Словом, это не совсем “теория”, это просто систематизация фактов. Никакое человеческое общество не может жить без власти. Власть есть в семье, в роде, в племени, в нации, в государстве. Эта власть всегда имеет в своем распоряжении средства принуждения, — начиная от семьи и кончая государством. Власть может быть сильной и может быть слабой. Бывает “превышение власти”, как в сегодняшнем СССР, и бывает “бездействие власти”, как в сегодняшних САСШ. Оба эти преступления были наказуемы старыми русскими законами. Они, кроме того, уголовно наказуемы и законами истории. Государственная власть конструируется тремя способами: наследованием, избранием и захватом: монархия, республика, диктатура. На практике все это перемешивается: захватчик власти становится наследственным монархом (Наполеон I), избранный президент делает то же (Наполеон III), или пытается сделать (Оливер Кромвель). Избранный “канцлер”, Гитлер, становится захватчиком власти. Но, в общем, это все-таки исключения. И республика, и диктатура предполагают борьбу за власть — демократическую в первом случае и обязательно кровавую во втором: Сталин — Троцкий, Муссолини — Маттеотти, Гитлер — Рем. В республике, как общее правило, ведется бескровная борьба. Однако, и бескровная борьба обходится не совсем даром. Многократный французский министр Аристид Бриан признавался, что 95% его сил уходит на борьбу за власть и только пять процентов на работу власти. Да и эти пять процентов чрезвычайно краткосрочны. Избрание и захват являются, так сказать, рационалистическими способами. Наследственная власть есть, собственно, власть случайности, бесспорной уже по одному тому, что случайность рождения совершенно неоспорима. Вы можете признавать или не признавать принципа монархии вообще. Но никто не может отрицать существования положительного закона, предоставляющего право наследования престола первому сыну царствующего монарха. Прибегая к несколько грубоватому сравнению, это нечто вроде того козырного туза, которого даже и сам Аллах бить не может. Туз есть туз. Никакого выбора, никаких заслуг, а следовательно и никаких споров. Власть переходит бесспорно и безболезненно: король умер, да здравствует король! Человеческий индивидуум, случайно родившийся наследником престола, ставится в такие условия, которые обеспечивают ему наилучшую профессиональную подготовку, какая только возможна технически. Государь Император Николай Александрович был, вероятно, одним из самых образованных людей своего времени. Лучшие профессора России преподавали ему и право, и стратегию, и историю, и литературу. Он совершенно свободно говорил на трех иностранных языках. Его знания не были односторонними, как знания любого эрудита, и Его знания были, если так можно выразиться, живыми знаниями. В. В. Розанов писал: “Только то знание ценно, которое острой иголкой прочерчено в душе, — вялые знания бессильны”. Право и стратегия, история и литература были объектом ежедневной работы Его, Его Отца и Его Деда. Это есть знания, непрерывно и непосредственно связанные с каждым шагом Его деятельности. Немецкий историк царствования Императора Николая Первого профессор Шиман так и писал: “Николай Первый не читал ничего, кроме Поль де Кока — специальные курьеры привозили ему из Парижа самые свежие оттиски”. Профессору Шиману — в более грубой форме — вторит наш профессор Покровский. Однако, Николаю Первому А. Пушкин читал “Евгения Онегина”, а Н. Гоголь “Мертвые души”. Николай I финансировал и того, и другого, первый отметил талант Л. Толстого, а о “Герое нашего времени” написал отзыв, который бы сделал честь любому профессиональному литературоведу. Николай Второй был возмущен отлучением Льва Толстого от Церкви, проведенным без Его ведома и на похороны автора “Войны и мира” послал своего адъютанта и свой венок: “Великому писателю земли русской”, а потом материально поддерживал семью Толстых. Великий же писатель земли русской нанес русской монархии очень много вреда. России, впрочем, тоже. У Николая Первого хватило и литературного вкуса, и гражданского мужества, чтобы отстоять “Ревизора” и после первого представления сказать: “досталось всем — а больше всего МНЕ”. У Николая Второго нашлось достаточно объективности, чтобы отделить бездарную философию толстовства от гениальных произведений его автора. Попробуйте вы все это при Гитлере-Ленине-Сталине... Или даже при Ориоле-Эттли-Трумане. Русский царь заведовал всем и был обязан знать все, разумеется, в пределах человеческих возможностей. Он был “специалистом” в той области, которая исключает всякую специализацию. Это была специальность, стоящая над всеми специальностями мира и охватывающая их все. То есть, общий объем эрудиции русского монарха имел в виду то, что имеет в виду всякая философия: охват в одном пункте всей суммы человеческих знаний. Однако, с той колоссальной поправкой, что “сумма знаний” русских царей непрерывно вырастала из живой практики прошлого и проверялась живой практикой настоящего. Правда, почти так же проверяется и философия — например, при Робеспьере, Ленине и Гитлере — но, к счастью для человечества, такие проверки происходят сравнительно редко. Итак: русский царь стоял не только над классами, сословиями, партиями и прочим — он стоял также и над науками. Он мог рассматривать — и реально рассматривать стратегию с точки зрения экономики и экономику с точки зрения стратегии, что, как правило, совершенно недоступно ни стратегу, ни экономисту. Именно Государь Император Николай Александрович лично привел нашу армию в порядок и Он лично настаивал на “балканском” варианте войны. Он не мог преодолеть возражений “военспецов”, но Первая мировая война закончилась именно на балканском театре — Салоникс кий прорыв. Итак: некая человеческая индивидуальность рождается с правами на власть. Это как козырный туз, полная бесспорность. По дороге к реализации этой власти этой индивидуальности не приходится валяться во всей той грязи и крови, интригах, злобе, зависти, какие неизбежно нагромождаются вокруг не только диктаторов, но и президентов. При диктаторах — это грубее и нагляднее. При президентах — это мягче и прикровеннее. Но те методы, посредством которых были убраны с политической арены В. Вильсон и Ж. Клемансо, никак не принадлежат к числу особо изящных явлений республиканской истории. Наследник престола проходит свой путь от рождения до власти, не наталкиваясь на этом пути ни на какую грязь и не накапливая в своей душе того озлобления, которое свело в могилу и Вильсона и Клемансо. Наследник престола растет в атмосфере добра. И неписаная конституция российской государственности требовала от царя, чтобы он делал добро. Какие, собственно, есть гарантии исполнения этой конституции? Православие есть самая оптимистическая религия мира. Православие исходит из того предположения, что человек по своей природе добр, а если и делает зло, то потому, что “соблазны”. Если мы удалим “соблазны”, то останется, так сказать, химически чистое добро. По крайней мере, в земном смысле этого слова. Наследник Престола, потом обладатель Престола, ставится в такие условия, при которых соблазны сводятся если не к нулю, то к минимуму. Он заранее обеспечен всем. При рождении он получает ордена, которых заслужить он, конечно, не успел, и соблазн тщеславия ликвидируется в зародыше. Он абсолютно обеспечен материально — соблазн стяжания ликвидируется в зародыше. Он есть Единственный, Имеющий Право, — отпадает конкуренция и все то, что с ней связано, Все организовано так, чтобы личная судьба индивидуальности была спаяна в одно целое с судьбой нации. Все то, что хотела бы для себя иметь личность, — все уже дано. И личность автоматически сливается с общим благом. Можно сказать, что все это имеет и диктатор, типа Наполеона, Сталина или Гитлера. Но это будет верно меньше, чем наполовину: все это диктатор завоевал и все это он должен непрерывно отстаивать — и против конкурентов, и против нации. Диктатор вынужден ежедневно доказывать, что вот именно он и есть гениальнейший, великий, величайший, неповторимый, ибо если гениальнейший не он, а кто-то другой, то, очевидно, что право на власть имеет именно другой. В общем идет социалистическое соревнование на длину ножа. Наполеон I говорил: “Это короли могут проигрывать войны, я себе этого позволить не могу”. Сотни и сотни конкурирующих глаз смотрят и ждут: когда же, наконец, этот гениальнейший споткнется — спотыкаются они все. Диктатор всегда поднимается по трупам, и может держаться только на трупах. Экспансия Робеспьера-Напол еона-Сталина-Гитлера объясняется в основном тем, что слой, выдвигающий диктатуру, постепенно объедает свою землю, и нуждается в чужих пастбищах. Но она объясняется также и тем, что гениальнейший все время обязан доказывать всякое свое превосходство, а наиболее наглядной формой этого доказательства является победоносная война. Законный монарх ничего и никому доказывать не обязан: козырный туз — очень тяжкий, но все-таки козырный, судьба дала ему в руки: спорить тут не о чем и доказывать тут нечего. О самом принципе случайности можно, конечно, спорить. Банально-рационалистическая, убого-научная точка зрения обычно формулируется так: случайность рождения может дать неполноценного человека. К мы, мы выберем самого наилучшего. Конкретный пример: Ж. Клемансо был, конечно, самым лучшим — это именно он в самую трагическую минуту истории Франции спас страну. Правда, действовал он не столько как премьер-министр, сколько как диктатор, но на войне, как на войне. И до и после него пошли старательно отобранные ничтожества, традиционно-пресловутые “выставки куроводства”, и Франция никак не может выкарабкаться из полосы внешних катастроф и внутренних неурядиц. Кроме того, самое понятие “лучшего” порочно по существу: в 1940 году “самым лучшим” был Иванов, в 1944 — Петров, в 1948 — Сидоров. Если перед нацией не стоит никаких серьезных забот, то это мелькание самых лучших кое-как переносимо. Однако и здесь можно отметить тенденцию к переизбраниям данного президента. Ибо, когда перед нацией история ставит мало-мальски серьезную проблему, то ясно, что четырех лет президентского срока для этого не достаточно: нужно продлить еще на четыре. Потом еще — ибо иначе — даже какого-то “Нью-Диль” довести до конца нельзя. Конечно, “случайность рождения” может дать неполноценного человека. Такие примеры у нас были: царь Федор Иванович. Ничего страшного не произошло. Ибо монархия это “не произвол одного лица”, а “система учреждений”, — система может временно действовать и без “лица”. Но по простой статистике шансы на такого рода “случайность” очень малы. И еще меньше — на появление “гения на престоле”. Я исхожу из той аксиомы, что гений в политике хуже чумы. Ибо гений это тот человек, который выдумывает нечто принципиально новое. Выдумав нечто принципиально новое, он вторгается в органическую жизнь страны и калечит ее, как искалечили ее Наполеон, Сталин и Гитлер: нельзя же все-таки отрицать черты гениальности в разной степени у всех трех. По статистике шансов на появление “гения” на престоле нет почти никаких. Один “гений” приходится на десять или двадцать миллионов рождений. Нет никаких шансов, чтобы один гениальный “избранник” — из десяти или двенадцати миллионов — оказался бы “избранником судьбы” на престоле. Власть царя есть власть среднего, средне разумного человека над двумястами миллионами средних и среднеразумных людей. Это не власть истерика, каким был Гитлер, полупомешанного, каким был Робеспьер, изувера, каким был Ленин, честолюбца, каким был Наполеон, или модернизированного Чингиз-Хана, каким являлся Сталин. Едва ли можно отрицать, что Наполеон был истинно гениальным полководцем, и совершенно очевидно, что ничего, кроме катастрофы, он Франции не принес. Наполеон верил в свою “звезду”, Гитлер в свой “рок”, Сталин в своего Маркса — у каждого “гения” есть свой заскок. В результате этих заскоков величайший полководец мировой истории Ганнибал покончил со своей родиной, Наполеон привел союзников в Париж, Гитлер — в Берлин, а Сталин приведет в Москву: а все — гении. В. Ключевский несколько недоуменно рассказывает о том, что первые московские князья, первые собиратели земли русской, были совершенно средними людьми: — а, вот, русскую землю собрали. Это довольно просто: средние люди действовали в интересах средних людей и линия нации совпадала с линией власти. Поэтому средние люди новгородской армии переходили на сторону средних людей Москвы, а средние люди СССР перебегают от сталинской гениальности, — собственно говоря, куда глаза глядят. Да избавит нас Господь Бог от глада, мора, труса и гения у власти. Ибо вместе с гением к власти обязательно прийдут и глад, и мор, и трус, и война. И все это, вместе взятое. ЦАРЬ И ПРЕЗИДЕНТ Средний демократический обыватель, который полагает, что он умеет политически мыслить, возмущается самым принципом наследственной власти, — незаслуженной власти. Он также предполагает, что, во-первых, он, этот обыватель, избирает заслуженных людей и что, во-вторых, он избирает. Обыватель ошибается во всех трех случаях. Наследственная власть есть, конечно, власть незаслуженная. Но ведь наследники Рокфеллера тоже не заслужили своих миллиардов? И наследственные гении Толстого, Эдисона, Пушкина или Гете — это ведь тоже не заслуга. Один человек незаслуженно наследует престол, другой, также незаслуженно, наследует миллионы, третий, также незаслуженно, наследует талант. Против наследственных прав Рокфеллера средний обыватель не возражает, — ибо, если отказать детям Рокфеллера в праве наследования рокфеллеровских миллионов, то придется отказать детям обывателя в праве наследования тысяч. Обыватель предполагает, что он вправе передать своему сыну незаслуженные этим сыном доллары, но что страна не вправе передать власть человеку, который этой власти тоже не заслужил. Обыватель предполагает, что он избирает заслуженного человека. Говоря чисто практически, в настоящее время есть два типа республики: французский и американский, Во Франции традиционно избирается наиболее серая личность из всех имеющих шансы и этой личности предоставляется привилегия представительствовать Прекрасную Францию перед дипломатами, курами, кроликами и парадами. В Америке президент имеет реальную власть — правительство ответственно перед ним, а не перед парламентом; президент В.Вильсон был “заслуженным”, и данные им от имени САСШ перед Европой обязательства американский парламент объявил фальшивкой, так сказать, чеком без покрытия. Наследство президента Ф. Рузвельта, отдавшего Сталину “полмира”, САСШ будут расхлебывать еще долгие и долгие годы, может быть, и десятилетия. В 1951 году руководство республиканской партии САСШ требовало предания Г. Трумана суду. Так что, если и “заслуги”, то далеко не бесспорные. Трагедия однако заключается в том, что иначе и быть не может. В среднем случае на место президента республики попадает второсортный адвокат. Первосортный на это место не пойдет, ибо для этого ему пришлось бы забросить свою клиентуру. Правда, практика выработала известную компенсацию: бывшему президенту обеспечено место в какой-нибудь акционерной компании. Но, в то время, когда будущий царь профессионально готовится к предстоящей ему деятельности, будущий президент так же профессионально варится в своей партийной каше. И, попадая на президентский пост, демонстрирует свое полное незнание чего бы то ни было, к этой каше не относящегося. Только здесь, в эмиграции, мы кое-как познали всю глубину политического невежества, свирепствующего на вершинах демократической власти: никто ничего не знает. И не может знать. Как бы мы ни оценивали Сталина, — мы обязаны все-таки констатировать тот факт, что Сталин работал в своей партии с 17-ти лет и что за четверть века своей диктатуры он накопил огромный политический опыт: он то уж не питал никаких иллюзий относительно “милого старого Черчилля”, или относительно “милого старого Трумана”. Он знал, в чем дело. Ни мистер Рузвельт, ни мистер Труман и понятия не имели. К конце президентского срока кое-какое понятие, вероятно, появилось, но тогда наступают выборы и на президентское кресло садится человек, который опять не имеет никакого понятия. Средний обыватель предполагает, что человека этого избирает именно он, обыватель: вот голосует и вот даже институт мистера Гэллопа тщательно исследует его избирательские настроения. Словом, что он, обыватель, есть “общественное мнение”, и именно это общественное мнение определяет собою политику избранного правительства. На практике дело обстоит несколько сложнее. Пресса, конечно, “отражает общественное мнение”, но пресса его и создает, как общее правило, пресса находится в полном распоряжении “крупного капитала”, но не только капиталистического, но и социалистического. Современная пресса живет почти исключительно объявлениями. И “капитал”, помимо прямого “капиталовложения”, контролирует прессу также и объявлениями — может дать и может не дать. Крупный капитал — капиталистический, но также и социалистический — создает общественное мнение путем подбора информации. Информация эта меняется в зависимости от “социального заказа”, идущего сверху; так мы были свидетелями истинно классических превращений товарища Сталина. Для русской эмиграции мало заметным прошло еще одно столь же чудесное превращение. За французскую коммунистическую партию голосует главным образом деревня. Крупный коммунистический капитал организовал ряд блестяще поставленных сельскохозяйственных изданий, обслуживающих французское крестьянство чисто аграрными материалами. Когда эти издания достаточно укрепились, — они стали подавать крестьянам коммунистическую информацию, средактирован-ную в хорошо известном нам стиле. И вот: французский крестьянин, собственник до мозга костей, сребролюбец, скопидом и скряга — голосует за... колхозы. И вероятно, предполагает, что он делает это в совершенно здравом уме и твердой памяти: вот, видите, факты. А французский крестьянин живет в стране, которая не без некоторого основания считает себя самой культурной страной мира, и эта страна имеет как будто достаточный политический опыт: три королевства, две империи, четыре республики и неопределенное количество революций. И треть Франции голосует против своих совершенно явных интересов, — национальных, экономических и даже просто личных: вот прийдет к власти товарищ Торез и все то золото Прекрасной Франции, которое французское крестьянство припрятало у себя в “чулках”, будет переправлено в какой-то “Торгсин”, а владельцы этого золота будут переправлены в какой-то Нарым. Принцип народоправства, проведенный до его логического конца, означает то, что нация вручает свои судьбы в руки людей, во-первых, явно некультурных, во-вторых, явно некомпетентных, в-третьих, считающих себя и культурными и компетентными. Сложнейшие вопросы современной жизни — и внешние и внутренние, выносятся на партийный базар, над которым не существует никакого санитарно-полицейского надзора: продавай, что хочешь, и тащи, что попадется; перед Первой мировой войной противники Ж. Клемансо объявили его английским шпионом — даже и фальшивка соответствующая была состряпана. В САСШ мистера Эчесона обвиняли в коммунистической пропаганде. Первый рабочий премьер-министр Англии, мистер Макдональд, сейчас же после вступления во власть, получил от группы заводчиков “подарок” в двести тысяч фунтов. Итальянская компартия “дарила” своим избирателям советские электрические утюги и прочие коммунистические приспособления. Пан Бенеш обещал снабдить всех своих избирателей даровыми домами. Мистер Эттли обещал своим избирателям полу социалистический рай. Все это называется “народоправством”. Правда, прозаическая практика жизни внесла в этот принцип весьма существенные поправки. Так, до прихода рабочей партии великобританской “демократией” безраздельно правила английская финансовая аристократия, давным-давно скупившая старые аристократические титулы. В САСШ правит крупный капитал. В обеих странах существует двухпартийная система, которая ограничивает “народоправство” правом “народа” выбрать одного из двух: консерватора или лейбориста, республиканца или демократа. Выбор, как видите, не столь уж разнообразен — но и это ограничение необходимо — иначе власть и совсем работать не сможет, как она не может работать во Франции. В САСШ предвыборная кампания обходится в двести миллионов долларов на каждого кандидата в президенты. Кандидаты намечаются теми людьми, которые эти двести миллионов дают: само собою разумеется, что качества кандидата учитываются обеими сторонами. Но также само собою разумеется, что эти качества разрисовываются рекламой во все цвета радуги; само собою разумеется, что всякая партийная машина учитывает настроения масс, создающиеся в результате политических, экономических и религиозных событий, но также само собою разумеется, что все эти настроения учитывает и монархия — классический пример уступки “общественным настроениям” это назначение фельдмаршала М. Кутузова главнокомандующим русской армией, а ведь это было в эпоху теоретически “неограниченного самодержавия”. Однако, монарх может стать и над “общественным мнением”. То “общество”, которому был вынужден уступить Император Александр I, было тем же обществом, которому Александр II уступить не захотел: интересы нации были поставлены выше интересов тогдашнего “общества” , которое было дворянским и интересы которого Император Александр Второй подчинил интересам нации. Можно утверждать, что в правильно сконструированной монархической государственности общественное мнение имеет неизмеримо больший вес, чем в обычно сконструированной республике: оно не фальсифицируется никакими “темными силами”. И если взять классический пример истинно классический монархии — Московскую Русь, то огромная роль общественного мнения будет совершенно бесспорна. Церковь, Боярская Дума, Соборы, земские самоуправления, всероссийские съезды городов, — все это было, конечно, “общественным мнением”, не считаться с которым московские цари не имели никакой возможности. Но если общественное мнение хотя бы той же Франции воспитывается бульварной прессой, то общественное мнение Старой Москвы воспитывалось церковной проповедью, непрерывной политической практикой и непрерывностью политической традиции. Общественное мнение верило царю. Кто сейчас верит президентам? Народное мнение России — не ее интеллигенции, питало абсолютное доверие к императорам — кто в России верит Сталину или Керенскому? Царское слово было словом — взвешенным, продуманным и решающим. Кто разумный станет принимать всерьез конференции прессы, на которых президенты и министры, генералы и дипломаты несут такую чушь, что становится неудобно за человечество. “Язык дан дипломатам для того, чтобы скрывать свои мысли”, — в том, конечно, случае, если есть что скрывать. В большинстве случаев и скрывать нечего. И вот выступают люди с речами и заявлениями, которым не вправе верить ни один разумный человек мира. Все эти выступления никого ни к чему не обязывают и ничего никому не объясняют. Когда Император Всероссийский выступал со своим манифестом, в котором каждое слово было взвешено и продумано, в котором каждое слово было твердо, то все — и друзья и недруги — знали, что это слово сказано совершенно всерьез. Но когда выступает президент Рузвельт, который уверяет американских матерей, что ни один из их сыновей не будет послан на войну и который в это же время готовит вступление САСШ в войну, то что остается от авторитета власти и от доверия к ней? И как среднему обывателю средней республики отделить реальные планы власти от столь же реальных планов на ближайшую выборную кампанию? В 1950 году, когда мир вступил в полосу совершенно очевидно надвигающейся войны, президент Г. Труман совершил объезд САСШ и выступил там с пятьюдесятью речами об обеспечении инвалидов, женском труде, канализации и прочих таких вещах. Пятьдесят речей! Кроме того — конференции прессы, совещания с партийными лидерами, борьба с Сенатом, борьба с адмиралами. Человек пришел к власти, будучи к этой власти не подготовленным. Как может он подготовиться даже и в тот срок, который республиканская судьба предоставила в его распоряжение? И как он может что-либо планировать, решительно не зная исхода ближайших выборов? МОНАРХИЯ И ПЛАН Современное человечество больно плановой лихорадкой. Все что-то планируют, и ни у кого ничего не выходит. Сталинские пятилетки в корень разорили страну и сконцентрировали в лагерях не то десять, не то пятнадцать миллионов внепланово уцелевших людей. Гитлеровские четырехлетки закончились четырьмя оккупационными зонами. Пятилетка английской рабочей партии держалась на волоске в пять-шесть голосов и провалилась при победе консерваторов: всякое уважающее себя правительство имеет “план”. Ни из какого из этих планов не может выйти ничего, ибо все они диктуются партийными интересами той партии, которой на данный момент удалось пробраться к власти. Нужно констатировать и тот факт, что все эти “планы” имеют чисто русское происхождение, — не только сталинское, — ибо и пятилетки были взяты из арсенала русской истории. У русской истории был ее тысячелетний план — выход к морям. Он и был выполнен: Россия пробилась к Балтийскому морю, к Черному морю и к Тихому океану. Был столетний план — освобождение крестьян, начатый Императором Павлом Первым и вчерне законченный Императором Александром Вторым. Был рассчитанный на долгий период времени план “освоения Сибири”, — Великий Сибирский Путь, колонизация, разработка естественных богатств, охрана инородцев. Был “план” освоения или, как у нас раньше говорили “покорения” Кавказа, план проводился десятилетиями и десятилетиями — год за годом, шаг за шагом, был план введения всеобщего обязательного обучения — он перед революцией был накануне “выполнения и перевыполнения”, был план развития русской промышленности, — и она по темпу роста обгоняла промышленность всех остальных стран мира. Ни в одном из этих планов никакие партийные предположения и вожделения не играли никакой роли. Русский монарх, в лице которого кристаллизовались основные интересы страны, интересы бесспорные, интересы, понятные всякому среднему человеку страны, — стоял НАД партиями, группами, сословиями и прочим. Он выслушивал их всех. Но решение принадлежало ЕМУ — и это было наиболее объективным решением, какое только доступно и чисто технически возможно. Когда дело шло об очередности в задаче выхода к Балтийскому или Черному морю, созывались соборы, на которых очень сведущие люди, профессионально сведущие люди, формулировали свои мнения, и монарх принимал окончательное решение, будучи вооружен всеми данными и не будучи заинтересован ни в каком частном интересе. Каждый монарх считал себя связанным деятельностью его предшественника и каждый “планировал” передать своему наследнику “государство цветущее и благоустроенное”. Или, иначе — каждый монарх действовал “как добрый отец семейства”, и народное выражение “Царь-Батюшка”, при всей его кажущейся примитивности, есть выражение огромной внутренней значимости. Оно подчеркивает значение монархии как политического завершения семейного идеала народа: Царь-Батюшка и Державный Хозяин Земли Русской. Только Он может воплощать в себе и законность, и преемственность, и последовательность власти. Или, говоря иначе, планировать по-настоящему может только Он. Что может планировать английский парламент? Вчера у власти были консерваторы.— они планировали ликвидацию большевизма, сегодня пришли к власти социалисты — они спланировали национализацию промышленности и мир с большевиками. Завтра к власти вернутся консерваторы: что станет с планами лейбористов? послезавтра социалисты выиграют полторы дюжины голосов, мистер Черчилль снова станет в позу гордой оппозиции, а “планы” его снова попадут в мусорную корзинку простой истории. Туда же идут и все остальные планы. И по той причине, что все они выражают собою не общенациональные, а узкопартийные интересы. Национализация английской промышленности практически означает в частности хлеб с маслом, — хотя и по карточкам, — для сотен тысяч парт- и проф бюрократов. Хлеб этот — ненадежен. Завтра прийдет Черчилль и их разгонит. Вчера пришел Эттли и разогнал старую и традиционно-многоопытную английскую дипломатию, заменив ее своими партийными выдвиженцами. Завтра вернется Черчилль, вернет дипломатов и разгонит выдвиженцев. Что будет послезавтра? Может быть, никогда еще во всей человеческой истории мир — весь мир, не находился в положении такой страшной неустойчивости, в какой он находится сейчас. Планируют все, кто на пять, кто на тысячу лет. но никто не знает, что будет завтра. Настоящий план национального строительства и настоящую уверенность в завтрашнем дне может дать только монархия — и только при наличии при ней полноценного народного представительства. НАРОДНОЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО В этом вопросе, как и почти во всех политических вопросах, мы и вольно и еще более невольно переводим “иностранные речения” на кое-какой русский язык. Получаются “понятия, не соответствующие ни иностранной, ни русской действительности”. Когда мы говорим о народном представительстве, то перед нами почти неизбежно возникает его внешний прообраз: европейский парламентаризм с его десятками партий, с его правительственной чехардой, со всем тем комплексом, который на русский язык проще всего переводится термином: “керенщина”. “Керенщины” никто из нас не хочет кроме, разумеется, самого А. Ф. Керенского. Одни из нас стремятся к “сильной монархии”, другие к “сильному народному представительству”, исходя при этом из того чисто европейского предположения, что если монархия “сильна”, то за счет народного представительства, и если народное представительство сильно, то только за счет монархии. Словом, в монархии и в народном представительстве заранее предполагаются враждебные друг другу силы. Или, по крайней мере, силы, конкурирующие в борьбе за власть. В. Ключевский неоднократно высказывал свое искреннее изумление перед тем фактом, что народное представительство в Московской Руси никак не собиралось конкурировать с монархией, как и монархия никак не собиралась конкурировать с народным представительством. На Западе дело, действительно, обстояло совершенно иначе: шла непрерывная борьба за власть и эта борьба закончилась вытеснением монархии — для того, чтобы “вся власть” очутилась в руках диктатуры. Самая последовательная форма чистого народовластия — республика — оказалась очень плодородной почвой для посева диктатуры, — и семена этой диктатуры показали поразительный процент всхожести. Об этом нужно говорить и повторять. Ибо, если история мало чему учит, то должна была бы учить хоть современность: русская, германская, венгерская, испанская, польская и латвийская республики и мирными и немирными, и демократическими (Германия) и недемократическими (Россия) способами — но все они родили диктатуры. Ныне существующие республики фактически живут под охраной доллара. Что будет, когда этот доллар уйдет? Нам нужны: достаточно сильная монархия и достаточно сильное народное представительство, причем силу той и другого мы будем измерять не их борьбой друг с другом, а их способностью сообща выполнять те задачи, которые история поставит перед нацией и страной. Мне могут сказать, что это утопия. И я могу ответить, что именно эта “утопия” и была реализована на практике политической жизни Старой Москвы. Будущее российское народное представительство неизбежно технически, необходимо и нравственно и политически. ТЕХНИЧЕСКАЯ НЕИЗБЕЖНОСТЬ создания народного представительства объясняется двумя соображениями. Первое: К тому моменту, когда перед страной станет вопрос об установлении “формы правления”, страна уже будет организована в целую сеть местных самоуправлений, — разумеется, если исключить случай появления второй диктатуры. Общественное мнение страны будет представлено новой русской печатью. Рабочие и интеллигенция будут организованы в какие-то новые профессиональные организации. Совершенно невероятным было бы то предположение, чтобы все эти люди, так изголодавшиеся по самому скромному самоуправлению, отказались бы от права на общенациональное самоуправление в пользу какой бы то ни было “неограниченной” власти. Второе: Эти самоуправления сверху и донизу будут единственным аппаратом власти, — опять-таки, если исключить случай второй диктатуры, — но в случае второй диктатуры вопрос о монархии переходит на, так сказать, нелегальное положение. Совершенно невероятным было бы предположение, чтобы весь этот аппарат и все слои людей, в нем работающих, отказались бы от принципов самоуправления вообще, а отсутствие народного представительства они — совершенно логически — поняли бы, как первую попытку ликвидировать всякое самоуправление вообще. Эмигрантская декламация о Самодержавном Престоле, восстановленном неизвестно кем, — это есть только декламация и больше ничего. Практически какое-то народное представительство будет предшествовать восстановлению монархии, и было бы нелепым предположение, что оно захочет самоупраздниться. ПОЛИТИЧЕСКИ: Отсутствие народного представительства означало бы создание между монархом и нацией какого-то нового “средостения”, кастового, сословного, бюрократического или какого-то иного. Никаких наличных “кадров” для такого средостения сейчас в России нет, но они могут проявиться из рядов той же советской бюрократии. Население России может увидеть угрозу такого средостения и в эмиграции. Этому населению будет трудно доказать, что никаких кадров для этого в эмиграции нет. МОРАЛЬНО: Отсутствие народного представительства - хотя бы в наших программах — неизбежно вызовет подозрения в том, что, отрицая народное представительство, монархисты стремятся провести какие-то нежелательные народным массам мероприятия. Монархистам эмиграции было бы трудно доказать, что именно в народных массах они видят и единственную опору монархии и единственную силу, способную эту монархию восстановить. Однако, говоря о народном представительстве, мы должны категорически отбросить его западно-европейское образцы, мы должны вернуться к нашему собственному. Перед самым созывом Первой Государственной Думы Лев Тихомиров в своем предисловии к “Монархической Государственности” предсказал, что из этой “конституционной” попытки ничего хорошего не будет. Он предложил то, что мы сейчас назвали бы сословие-корпоративным представительством: представительство сословий — дворянства, земства, купечества, крестьянства, казачества, представительство Церкви и рабочих и т. д. Такое представительство было бы органическим, а не партийным. Оно выражало бы мнения и интересы страны, а не идеи и вожделения партий. И если нынешний западно-европейский депутат ни с чем, собственно, кроме своей партии, не связан, то представитель данного земства или профессионального союза в народном представительстве только продолжал бы ту работу, которую он делает в своем земстве или профсоюзе. И так как всякие сословные перегородки в России разрушены окончательно и бесповоротно, то настоящее народное представительство должно будет состоять из комбинации территориального (области, земства, города) и корпоративного (научные, инженерные, рабочие и прочие профессиональные организации) представительства с непременным участием представительства всех признанных в России Церквей, конечно, с преобладающей ролью Православной Церкви. Разница между партийным и корпоративным народным представительством гораздо более глубока, чем это может показаться с первого взгляда. Политические партии западно-европейского образца имеют тенденцию, но только тенденцию, представительствовать интересы отдельных классов общества. Но и рабочий класс поделился на профсоюзы христианские и на профсоюзы антихристианские. Крестьянство Франции, которое считалось оплотом роялизма и было подчинено “диктатуре префектов”, в большей своей части отошло в сторону коммунизма. Республиканская и демократическая партии САСШ и — соответственно — консервативная и либеральная партии Англии до Эттли, имели тенденцию отражать собою интересы тяжелой и легкой промышленности. Но все это партийное деление неустойчиво, случайно, основано не столько на интересах избирателя (классический пример — коммунистические симпатии французского крестьянства), сколько на случайной, почти рефлективной реакции “массы”, неорганизованной и даже дезорганизованной; — на инфляцию и кризисы, на войны и демагогию, на разочарование во всем и на неверие ни во что. Личный рядовой состав всякой партии — за немногими исключениями — подбирается из неудачников во всех остальных областях человеческой жизни. Исключение относится к удачникам по рождению — вот вроде мистера Черчилля. В среднем одаренный и образованный человек имеет свою профессию и делает свою карьеру — профессию и карьеру врача, адвоката, инженера и прочее. Этого он ни на какое “депутатское кресла” не променяет. Некоторым исключением является адвокатское сословие, сочлены которого утилизируют краткий период своего депутатства для рекламы, для связей, и для всяких комбинаций и махинаций после своего депутатского сидения. Но и тут в “партию” и в “парламент” идет только второсортный элемент — вот у нас пошел Керенский, но не пошел Карабчевский. Из крупнейших русских инженеров, изобретателей, промышленников, писателей, журналистов и прочих — в Государственную Думу не пошел никто. Средний парламентский депутат — это, собственно, “петрушка”, который обязан вскакивать со своего места, когда соответствующий лидер дернет соответствующую веревочку, голосовать “за” или “против”, продуцировать овации или скандал, хлопать в ладошки или топать ногами: все это заранее устанавливается за кулисами, совершенно так же, как результаты всякой профессиональной цирковой борьбы заранее устанавливаются “арбитром”. И только галерка, — цирковая или политическая, — может думать, что двойной нельсон, который на трибуне парламента П. Н. Милюков заложил А.Ф. Керенскому — или наоборот — имеет какое-то политическое значение: не имеет никакого. Ни для кого, кроме галерки. Галерка эта, правда, велика и обильна и, по-видимому, неисцелима. Я, может быть, несколько злоупотребляю сравнениями цирка и парламента. Но это происходит потому, что в советское время я промышлял цирковой борьбой — и если бы это не было так противно — вероятно, преуспел бы в этой области зрелищного искусства. Я также довольно долго в качестве журналиста околачивался в кулуарах и прочих местах предсоветской Государственной Думы. В цирке мне И. М. Поддубный приказывал: “Значит, вы положите Джапаридзе на тридцатой минуте с моста”. Или: “Значит, Джапаридзе положит вас на семнадцатой минуте суплессом”. Это было противно, но есть было нечего. Какая нелегкая понесла бы меня в Государственную Думу, где в кулуарах А. Ф. Керенский ловил тощих соратников своих и приказывал: “Значит вы, Иван Иванович, голосуете против законопроекта”. — “Какого?” — “Ну вот, что сейчас ставится на рассмотрение пленума”. — “Слушаю, Александр Федорович”. Цирк все-таки приличнее. Но если в российском народном правительстве работает Глава Православной Церкви или председатель союза: инженеров, агрономов, врачей, металлистов, железнодорожников, горняков, крестьян, казаков, купцов, — то все эти люди будут совершенно точно знать, что им нужно, в чем заключаются реальные интересы того слоя или той группы людей, от имени и по полномочиям которых они выступают. Никто из них не будет претендовать на “всю власть”, как по самому своему существу претендует всякая политическая партия. Всякая политическая партия стремится из меньшинства стать хотя бы относительным большинством, из относительного большинства — абсолютным, и на базе абсолютного большинства превратиться в партийный абсолютизм. Примеры у нас на глазах, и эти примеры достаточно свежи: Россия, Германия, Италия, Польша, Испания, Венгрия, Латвия. Но никакому “союзу инженеров” не может прийти в голову превратить в инженеров всю страну или союзу ветеринаров — захватить “всю власть”. Могут быть тенденции ко всякого рода технократическим или капиталистическим загибам и перегибам, но на путях к таким тенденциям будут стоять монархи. Во всем этом нет решительно ничего нового. Все это существовало в Московской Руси. Более подробно обо всем этом будет сказано в главе об истории русской монархии. Пока же вопрос заключается в том, чтобы мы вернулись к нашему собственному опыту и начали бы называть вещи нашими собственными русскими словами. Тогда, может быть, целый ряд недоразумений исчез бы более или менее автоматически. ДЕМОКРАТИЯ И КОНСТИТУЦИЯ В сознании русских людей по обе стороны рубежа — оба эти термина дискредитированы вконец. Та демократическая декламация, которая ведется частью новой эмиграции на страницах левой прессы, количественно очень незначительной частью, имеет случайное объяснение: левая пресса это: визы, гонорары, въезд в САСШ, издание книг и вообще “билет на право входа в американскую культуру”. На чьем возу едешь, тому и песенку пой. Пели гимны гитлеровскому абсолютизму, теперь поют американской демократии. И в обоих случаях — не искренне. Как общее правило, новая эмиграция требует “твердой власти”, не очень ясно отдавая себе отчет в том, так что же значит “твердая власть”? Сталинскую власть назвать мягкой властью было бы несколько затруднительно, а, вот, сбежали же люди. Тогда “вносится поправка” —”национальную власть”. Но Сталин так играл на чувствах русского национализма, как до него не делал, пожалуй, еще никто. В общем получается путаница. Попробуем разобраться. Начнем с “конституции”. Этот термин имеет два не очень сходных значения: а) основные законы страны вообще и б) основные законы, ограничивающие власть главы правительства, — монарха или президента — это все равно. Достаточно ясно, что всякий основной закон ограничивает власть монарха уже самим фактом своего существования, иначе — зачем нужен закон? Так основные законы России, существовавшие ДО 1905 года, ограничивали власть монарха в вопросах вероисповедания и престолонаследия. Основные законы после 1905 года ограничивали власть монарха и в законодательной области. Говоря иначе, и те, и другие были конституцией. Конституция, как известно, может быть писаной и неписаной. Неписаная конституция Московской Руси ограничивала власть московских самодержцев. В. Ключевский говорит: “Московский царь имел власть над людьми, но не имел власти над учреждениями”. Император Николай Второй даже, и ДО 1905 года, имел власть над учреждениями, но не имел никакой власти над людьми. Петр Первый мог приказать казнить кого угодно, Николай Второй не мог удалить из столицы хотя бы того же П. Милюкова. В обоих случаях по-разному, но в обоих случаях власть была ограничена. Неограниченную власть, в ее чисто европейском смысле, пытался ввести Петр Первый. Quod princeps voluit — legis habet vigorem — что благоу-годно монарху, имеет силу закона. Император Александр Третий стоял на иной точке зрения: “Самодержавие существует для охраны закона, а не для его нарушения”. “Российская Империя управляется на твердом основании законов, от самодержавной власти исходящих”. И раз закон был издан установленным “конституцией” образом, — он был обязателен и для самодержца. Или — считался обязательным. Сталинская “конституция” предоставляет каждому гражданину страны свободу голосовать против Сталина — однако никто не голосует. По этой конституции никакой власти для Сталина не предусмотрено. По конституции 1905 года Государь не имел права своей властью изменять основные законы страны, — однако Он их изменил. В современной Англии никакой писаной конституции нет, однако власть монарха превращена в чистую символику. Монарх превратился в заводную куклу, устами которой вчера говорила одна партия, сегодня говорит другая, завтра будет говорить третья. А “основных законов” нет вовсе. Власть русских монархов всегда была властью ограниченной, за исключением восемнадцатого века, когда они вообще никакой власти не имели. Органически выросшая московская “конституция” была совершенно и почти бесследно разгромлена при Петре Первом, и восстанавливать ее начал Павел Первый своим законом о престолонаследии, ограничивавшим власть монарха, — в том числе и его собственную. История монархической власти в Европе есть история ее ограничения. История монархической власти в России есть история ее самоограничения. Европейская конституция есть борьба за власть, русская конституция (кроме 1905 года) есть симфония власти: Царской, Церковной и Земской. Все три вида власти ограничивали самих себя и ни одна не пыталась вторгаться в соседнюю ей область. Мы не хотим, чтобы монархия вторгалась в дела земства, чтобы Церковь вторгалась в область светской власти, чтобы светская власть вторгалась в область религии, мы не хотим ничего того, что так типично для Запада. Мы не хотим борьбы Церкви и государства, борьбы, которая кровавой чертой прошла по Западной Европе, мы не хотим, чтобы задачи обороны страны были бы предметом обсуждения земских собраний, что сейчас делается по всему миру, кроме СССР, мы не хотим, чтобы какая бы то ни было центральная власть посягала бы на свободу человеческого творчества и труда — вне рамок, совершенно четко и ясно ограниченных “твердым законом”. Мы не хотим борьбы за власть, мы хотим соборности власти, — такой, какой эта соборность была на практике достигнута в Московской Руси, и создала там государственный строй, до какого Петербургская империя так и не сумела дойти. Итак, если термин “конституционная монархия” мы заменим термином “соборная монархия”, то мы, может быть, выпутаемся из лабиринта или противоречивых, или вообще ничего не обозначающих, терминов. Термин “неограниченная монархия” не означает вообще ничего: таких монархий не бывает. Термин “конституция” может обозначать все, что угодно. Термин “соборная монархия” обозначает совершенно конкретное историческое явление, проверенное опытом веков, и давшее поистине блестящие результаты: это была самая совершенная форма государственного устройства, какая только известна человеческой истории. И она не была утопией, она была фактом. Почти такая же путаница получается и с другим, ныне модным термином “демократия”. В нем есть два противоречивых положения: а) “все для народа” и б) “все через народ”. Если бы сейчас французскому “народу”, то есть крестьянству, предоставить полную свободу следовать второй части этой формулы, то французское крестьянство погубило бы самого себя. Немецкий народ — в его подавляющем большинстве — голосовал за Гитлера на основании строго демократической конституции, и это кончилось четырьмя зонами. С другой стороны: древнеримский цезаризм был явлением демократического характера, ибо выступал в защиту низших классов против высших. Наполеоновский цезаризм был так же явлением демократического характера, ибо защищал интерес французских низов против феодальной реставрации. “Сто дней” показали с абсолютной степенью бесспорности, что весь французский народ целиком, почти на сто процентов, стоял за Наполеона и что за монархию не стоял никто, — она была навязана Франции иностранными штыками. Монархия Бурбонов, которые “ничего не забыли и ничему не научились”, была монархией антинародной, хотя и была “конституционной” в самом европейском смысле этого слова. Империя Наполеона была демократической в социальном смысле этого слова, хотя ни о какой “конституции” Наполеон и слышать не хотел: “Я не свинья, которую откармливают на убой”. Москва, по тому же Ключевскому, развивалась в сторону “демократического самодержавия” с тем, однако, осложнением, что ее правящий слой был аристократическим слоем, что и привело к катастрофе петровской эпохи. Московская монархия была по самому глубокому своему существу выборной монархией. С той только разницей, что люди выбирали не на четыре года и не на одно поколение, а выбирали навсегда. Или пытались избрать навсегда. В самом основании Московской Руси — Суздальского княжества — лежит факт избрания: суздаль цы “приняли” князя Андрея, помимо его братьев. В 1613 году Русь “избрала” Михаила Федоровича. И так как избрание предполагалось “навсегда”, то оба они так или иначе были связаны с прошедшим “всегда”, с бесспорной или спорной, но все таки принадлежностью к династии. “Прекрасный цветущий корень Августа Цезаря” — в 1613 году имел в виду установить такую же бесспорность в прошлом, как это же имело в виду происхождение фараона от бога Ра, или японской династии от луны. Но по существу это было избрание формы правления. Можно было бы сказать, что монархическая форма правления в России подвергалась более или менее непрерывному “переизбранию”. Нация всегда поддерживала монархию, а за тысячу лет своей истории у нации было достаточно возможности от монархии избавиться. Одна из этих возможностей — правда, вовсе не нацией — была использована в 1917 году. Русская монархия была продуктом русского национального творчества, она была создана “через народ” и она работала “для народа”. Но она работала честно, ничем и никогда этот народ не обманывая. Не имеем права обманывать этот народ и мы, народные монархисты. Итак: если термин “конституционная демократическая монархия” мы переведем на русский язык: “соборная и народная монархия” и если в этот последний термин мы вложим его русское содержание, такое содержание, каким эта монархия была наполнена в действительности, — хотя и не всегда, — то мы, вероятно, избавимся от недоразумений и по поводу “конституции”, и по поводу “демократии”. Мы также избавимся и от некоторых наших союзников на наших монархических путях. Монархическая пропаганда должна быть честной. Но, кроме того, она должна быть умной пропагандой. Одна из самых неумных вещей, которую делает часть зарубежных монархистов, это попытка представить Россию до семнадцатого года в качестве рая. Ни в какой рай не поверит сейчас никто. Ни один разумный пропагандист не имеет права оспаривать неоспоримых вещей. Хотя бы уже по одному тому, что это совершенно безнадежно — в лучшем случае, и что это порочит всю монархическую аргументацию — во всех остальных случаях. Русской монархии со стороны ее противников, и иностранных и русских, предъявляется ряд очень тяжелых обвинений, фактическая сторона которых не вызывает никаких сомнений. Действительно, Россия до 1917 года была, вероятно, самой бедной страной европейской культуры. Действительно, разрыв между бедностью и богатством был зияющим, и таким же зияющим разрывом был разрыв между утонченно-тепличной культурой “верхов” и остатками полного бескультурия на низах. Россия до 1917 года была, действительно, построена на сословных началах и, действительно, весь правительственный аппарат страны находился целиком в руках одного сословия — дворянского. Ни купец, ни крестьянин, ни мещанин, ни прочие не могли быть ни губернаторами, ни даже земскими начальниками. Земством “по должности” управляли предводители дворянства. Говоря практически, все остальные слои страны от управления этой страной были почти начисто отстранены. Этот сословный строй шатался и таял с каждым годом, но он существовал. Социально-политический строй страны был сословным. Но монархия сословной не была. Как и в вопросе о нашей бедности, так и в вопросе о нашем сословном строе лежали явления, так сказать, стихийного порядка. В первом случае географически-стихийного, во втором случае — социально-стихийного. Монархия боролась и с географической и с социальной стихиями, и если она не могла быть “абсолютной” в социальном отношении, то тем не менее она могла претендовать на неограниченную власть над климатом и географией. Климат и география, вся предшествующая внешняя и внутренняя история страны создали в ней такое напряженное политическое положение, какого не было больше никогда в мире. Из десяти последних носителей верховной власти — пять погибли насильственной смертью, — процент потерь более высокий, чем в пехоте Первой мировой войны. За русскими царями шла вековая охота, “охота за коронованным зверем”, как — с предельной степенью гнусности, — писал об этом М. Покровский. И только Император Александр Второй был убит “слева”, все остальные цареубийства были организованы знатью, — она же организовала и переворот в феврале 1917 года — левые в нем были абсолютно не при чем. В стране шли незатухающие крестьянские бунты, восстания, “беспорядки” — к ним присоединились и такие рабочие выступления, как знаменитая ленская история. Был и 1905-06 год. Центр страны нищал с каждым годом. Убийства министров стали повседневной хроникой. По поводу убийства П. А. Столыпина Л. Тихомиров писал: “На разбитых щепках некогда великого корабля, с изломанными машинами, пробоинами по всем бортам, с течами по всему дну, при деморализации экипажа... П. А. Столыпин ... умел вести пассажиров во всяком случае с относительным благополучием...” Со смертью П. А. Столыпина окончилось и это благополучие: ушел последний государственный человек бывшего правящего слоя, остались “бессильные старцы”. Некогда великий корабль остался с капитаном (Царь) и с пассажирами (народ). Но совершенно без экипажа. И, параллельно с этим, Россия в культурном и промышленном отношении шла вперед семимильными шагами — так не шел никогда в истории ни один народ! Если все по-прежнему нищал центр страны, то росли и богатели ее окраины. Если стремительно росло народное образование, то вся сумма “образованности” принимала все больший и больший антинациональный характер. Россия последних десятилетий стояла на первом месте в мире по литературе, музыке, театру, балету, и выходила на первое место по химии, физиологии, медицине, физике. В то же время организация церкви, армии и администрации находилась, возможно, на самом последнем месте среди культурных стран мира. Русская знать, у которой освобождение крестьян выбило из под ног ее экономическую базу, стояла накануне полного разорения — нищеты. И даже больше, чем нищеты: полного банкротства. Осенью 1916 года был возобновлен проект столыпинских времен: убрать монархию и этим по крайней мере остановить социальный прогресс страны для того, чтобы спасти знать. Так, — на данный момент, — завершился круг внешних и внутренних противоречий. Русская поэзия, которая видела безмерно дальше, чем русская профессура, еще устами М. Ю. Лермонтова предсказывала: Настанет год, России черный год Когда царей корона упадет... И, почти через сто лет А. Белый повторил это страшное пророчество: Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя... Черный год настал. Россия исчезла в СССР. Монархия пала жертвой комбинаций из внешней опасности и неразрешенных социальных противоречий внутри страны. Основное социальное противоречие заключалось в том, что страна бесконечно переросла свой правящий слой, что этот слой социально выродился, что монархия оказалась без аппарата власти, но очутилась в паутине предательства, — предательство и по адресу царя и по адресу народа. И Февраль, и Октябрь, и поражения всех Белых армий находят свое фактическое и логические объяснение именно здесь. Но отсюда же, из всех этих трагедий, мы обязаны извлечь наш трагический урок и попытаться возродить монархию российскую — без народной нищеты, без систематических цареубийств, без крестьянских и рабочих беспорядков, без военных неудач и без старого правящего слоя, который, впрочем, история сдала в окончательный архив и без нас. Пытаясь восстановить идею русской национальной монархии, мы также не вправе заниматься тем, что у нас называется “программами”, — попытками предусмотреть все или, по крайней мере, все заранее спланировать. Мы должны также дать себе отчет и в том, что единой монархической программы нет и быть не может. МОНАРХИЯ И ПРОГРАММА Монархия по самому своему существу предполагает наличие разных партий. Монархия стоит над всеми ними. Она их уравновешивает и она их обязывает к сотрудничеству. До появления в эмиграции Народно-Монархического Движения эмигрантские монархисты говорили сначала вслух, потом вполголоса, потом шепотом о реставрации всех или почти всех старых сословно-классовых привилегий. Сейчас об этом не говорится даже и шепотом, но кое-кто все еще говорит про себя: “Авось, все-таки удастся!”. Из столкновения идей народной и сословной монархии после Второй мировой войны родилось промежуточное течение, которое волей-неволей было вынуждено принять положение Народно-Монархического Движения. Этим объясняется существование в эмиграции ряда монархических организаций. Они вызваны не личными самолюбиями, а объективным ходом вещей. В будущей России возникнет ряд монархических партий — крестьянская, рабочая, какие-то интеллигентские группировки, какие-то одинаково монархические группировки или партии будущего торгово-промышленного класса. Их интересы будут противоречивы — как в некоторой степени противоречивы интересы города, который хочет покупать дешевый хлеб и продавать дорогой ситец, и деревни, которая захочет продавать дорогой хлеб и покупать дешевый ситец. Тех деталей, которыми ныне занимаются эмигрантские программы, мы предусмотреть не в состоянии. Мы не можем сказать даже и того — в какой именно степени будет или не будет восстановлено или введено так называемое крупное землевладение, ибо, когда эмиграция говорит о крупном землевладении, она подразумевает дворянское сословное землевладение. Дворянское же землевладение не имеет собственно никакого отношения к “аграрному вопросу”, ибо если раздел всех форм крупного землевладения между крестьянами дал последним прирост их земли только в 13%, то чисто дворянское землевладение наделило крестьянство еще меньшей добавочной площадью. “Крупное землевладение” — есть только псевдоним дворянского землевладения, а дворянское землевладение, не играя никакой экономической роли, — является только псевдонимом дворянского правящего слоя. Планировать “аграрную реформу” мы не можем все равно. И если мы говорим о земском самоуправлении, то мы должны сказать и дальше: именно это самоуправление — под каким-то контролем Верховной Власти — будет устанавливать те формы землепользования, какие разные земства найдут нужным для разных областей России, с ее совершенно различными локальными условиями. Мы не можем проектировать “реформ суда”, ибо мы не знаем, с каким человеческим материалом будет восстановлено хотя бы элементарнейшее правосудие России. Мы не можем говорить о будущих рабочих организациях, ибо мы не знаем, как распределится русская промышленность между государственной, земской, частной, концессионной и прочими формами. Но мы можем установить некоторые общие желательные нам принципы: сильная Царская власть, сильное земское самоуправление, сильное народное представительство, гражданская и хозяйственная свобода для всех граждан Империи. Всякая конструкция, поставленная дальше этих основ, будет конструкцией, построенной на песке. Однако, есть одна основная вещь, которую мы уже и сейчас можем видеть. Она сводится к тому, что западно-европейским влиянием на внутреннюю историю России пришел конец. И этот конец мотивируется следующими объективно данными факторами: 1. Мировая культурная, политическая и хозяйственная гегемония Европы кончена навсегда. Ее колонии — потеряны, ее империи распались, ее попытки единения и властвования провалились. Европа была “первой силой”. Сейчас она пытается играть роль хотя бы “третьей силы”. 2. Как бы ни оценивать Вторую мировую войну, она вызвала в русском народе ощущение силы, пусть и обманутой, но все-таки силы. Советская пропаганда, со свойственной ей невероятной гибкостью, играет на этом чувстве силы и дискредитирует всю западноевропейскую культуру — большей частью не без основания и не без успеха. 3. Русская эмиграция, и старая и новая, очутившись в Европе не на положении богатых туристов, а на положении бедных искателей труда, может быть, и незаметно для самое себя, но категорически пересмотрела все те побасенки о “стране святых чудес”, которыми питалась вся русская интеллигенция до войны. 4. Тот социальный слой, который строил свое социальное существование на западно-европейском крепостном праве — исчез бесследно. 5. Тот новый образованный слой, который родился или вырос в последнее полустолетие — вырос из народа, из “нации” и настроен чрезвычайно националистически, понимая под национализмом не шовинизм, а очень яркое и очень ясное ощущение своей национальной индивидуальности. 6. Период послереволюционной слабости — неизбежен, но долго длиться он не может. Пример Новой Экономической Политики показал с неоспоримой ясностью, какие огромные целительные силы имеет в себе страна. И, следовательно, 7. Страна, имеющая совершенно новый правящий и ведущий слой, страна, покончившая с преклонением перед заграницей, страна, идущая по путям бурного роста будет поставлена перед тремя возможностями: А. Искать нового образчика для подражания. Этим образчиком могла бы быть Северная Америка, если бы все исторические и географические и прочие предпосылки не были бы так различны. Б. Пытаться повторить пути коммунистического утопизма, — в лице меньшевизма или солидаризма и прочее, — что НЕ исключается. В. Искать своих собственных дальнейших путей. Дальнейшие собственные пути не могут быть найдены без учета уже пройденных. Поэтому русскому народу вообще, а русской интеллигенции, в особенности, надо спокойно и объективно оглянуться на все пережитое и совсем заново, в свете всего нашего опыта, пересмотреть все наши прежние взгляды и на психологию и на историю русского народа. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ДУХ НАРОДА БЕЗ ЛИЦА Свою знаменитую книгу Д. Менделеев назвал “К познанию России”. Эта книга, действительно, много сделала “к познанию России”. Но Россия, в том разрезе, в каком ее рассматривал Д. Менделеев, оказалась только пространством, территорией, страной, в которой некий, нам, в сущности, вовсе неизвестный народ “X” строил, строит и будет строить свое хозяйственное бытие. Вместо русского народа, на той же территории мог оказаться всякий другой народ, — выводы Д. Менделеева были бы приложимы и к нему. Приблизительно на той же точке зрения стоят и иные исследователи русских судеб. Сократовский рецепт “познай самого себя” выполняется так, как если бы мы в целях самопознания стали бы изучать: квартиру, в которой судьбе было угодно разместить нас на постоянное жительство, соседей, которыми судьбе было угодно нас снабдить, окружавший ландшафт, систему отопления и дыры в крыше. Жилец этой квартиры, с его талантами и темпераментом, привычками и формой носа, как-то остался вне внимания исследователей. Им, собственно, должна была заниматься история. Вот, история и повествует нам о прошлом и квартиры и жильца: какие там были пожары, как туда врывались воры, какие семейные дрязги происходили под крышей нашего “места развития” и как, в сущности, мало понятным путем стены этой квартиры раздвинулись на одну шестую часть земной суши. Молчаливо предполагается, что сам жилец тут не при чем. Были такие-то и такие-то географические, климатические, экономические и прочие явления, обстоятельства и даже законы — и вот автоматически создали Империю Российскую. А жилец? Жилец тут не при чем. История страны должна была бы быть биографией народа. Историки в общем и пытаются быть биографами. История Аппенинского полуострова — страны, которая раньше была населена римлянами и теперь населена итальянцами, делится на биографию двух народов: одного, который создал Римскую Империю и другого, который Римской Империи не создал. Людей интересует не страна, а народ. Не столько география, сколько биография. Но биографии народов у нас, в сущности, нет. Если вы возьмете в руки любую биографию любого великого человека, то вы сразу найдете в ней попытки установить определяющую черту характера этого человека: его “доминанту”, как это назвал бы я. Мальчишка Ломоносов, с его знаменитыми тремя копейками в кармане и с его жаждой науки; Эдисон, с его типографией в вагоне железной дороги; Пушкин, с его царскосельскими стихами; Наполеон — в военном училище; Ленин — в гимназии или Бисмарк в своем Шенхаузене — у всех них с самого юного возраста, четко и ясно проступает доминанта их характера, то, что впоследствии определит их судьбы, то, что как-то отличает их от других людей; от их сверстников, однокашников и даже братьев. Никто и никогда не пытался установить “закон”, по которому Ломоносов стал ученым, Эдисон — изобретателем, Пушкин — поэтом и прочее, — но всякий историк норовит установить закономерность, следуя которой народ послушно шествует по путям, предсказанным Спенсером, Кантом, Гегелем, Киплингом, Марксом, Рорбахом, Лениным, Розенбергом и еще несколькими сотнями философов, историков, геополитиков, пророков и прочих светочей человечества. На путях всех этих шествий происходит целый ряд неприятностей. Во-первых — светочей развелось до очевидности слишком много. Во-вторых, те пути, которые они нам освещают — ведут в диаметрально противоположные стороны. В-третьих, все законы, которые они для нас открыли, — полностью исключают друг друга. В-четвертых, — в силу всего этого, вместо дальнейшего продвижения по путям прогресса и прочего, мы погружаемся во все больший кабак. Древний Рим создал империю, которая в смысле организации человеческого общежития, стояла выше сегодняшней Европы настолько, насколько современная Европа стоит выше Рима в техническом отношении. Самолетов у Рима не было — но были и водопроводы, и всеобщее обязательное обучение, многое такое, чего нет и сейчас. “Науки” в Риме не было. Место сегодняшних светочей человечества там занимали авгуры. Они гадали по внутренностям жертвенных животных и результаты своих научных исследований сообщали массе в качестве того, что мы сейчас назвали бы “научной неизбежностью”. Авгуры имели перед философами, политико-эко-номами, геополитиками, историками и прочими то подавляющее преимущество, что они сговаривались заранее, вероятно, не без учета всей политической обстановки данного момента. И не без предварительных совещаний с деловыми людьми тогдашнего Рима. Авгуры не запирались в кабинетах и библиотеках, не питались цитатами и не говорили о “законе”. Они, кроме того, были умными людьми. В результате всего этого римская масса получала один единственный, простой и ясный рецепт. Она в него верила. Он спаивал ее единством цели и воли. Вековая практика показала, что — в противоположность нынешним светочам — глупых рецептов авгуры не давали. Если бы они давали глупые рецепты, то Римская Империя не создалась бы. Или, иначе, — если бы нынешние светочи давали бы неглупые рецепты, то мы с вами не сидели бы там, где мы имеем удовольствие сидеть в результате философского прогресса последних столетий. Рим времен его роста и расцвета вообще не имел истории прошлого, но он имел историю будущего: в “Сивиллиных Книгах”, хранившихся в храме Юпитера была изложена вся будущая история Рима. Книги эти хранили, читали и толковали те же авгуры. В общем эти книги были неизмеримо разумнее нынешней науки: они хоть что-то — но все-таки предсказывали. Потом они погибли при пожаре, и Рим остался без истории своего будущего. Историки его прошлого помогли ему очень мало. Сейчас авгуров у нас нет. Или — что еще хуже — их стало слишком много. Они путаются друг у друга под ногами, обзывают друг друга всякими нехорошими словами и вместо честного вранья о кишках жертвенного барана, занимаются выискиванием “законов”. Законов этих нет. Или, если они и существуют, то ни мы, ни тем более светочи, не имеем о них ни малейшего представления. Есть некие коллекции отсебятин, имеющих в виду партийные интересы и формулированных в полных собраниях сочинений Канта, Гегеля, Маркса, Ленина, Розенберга и прочих. Есть перечисление исторических фактов, собранных в полных сочинениях Олара, Моммзена, Карлайля, Ключевского, Платонова или Покровского, — фактов подобранных и подогнанных под определенную философски партийную программу и долженствующих иллюстрировать железные законы марксизма или расизма, гегелианства или кантианства, идеализма или материализма. Сейчас, сидя в нашем сегодняшнем положении, мы обязаны констатировать тот прискорбный факт, что бараньи кишки были и умнее и научнее марксистской “прибавочной стоимости”, гегелианского “мирового духа”, розенберговской высшей расы и сталинской генеральной линии. Я не хочу этим сказать, что бараньи кишки были потрясающе гениальны. Но они были умнее всех генеральных линий, философий и систем современности: на них, на бараньих кишках — хоть что-нибудь все-таки было построено... Итак: историки ищут законы, и выискав законы, подыскивают факты, которые должны соответствовать законам. И замалчивают те факты, которые в данный вариант законов не влезает никак. Никто не пытался объяснить жизненный путь Ломоносова или Эдисона законами, заложенными в архангельской тайге или в товарном вагоне. Но всякий историк пытается втиснуть жизненный путь русского народа в свой собственный уголовный кодекс. Из этого научного законодательства не выходит ничего. Но пропадает и то, что все-таки можно было бы уловить: — соборная, коллективная, живая личность народа, определяющие черты его характера, основные свойства его “я”, отличающие его от всех его соседей. И его судьбы, отличные от судеб всех его соседей. В результате всего этого мы остаемся и без “закономерности общественных явлений” и без неповторимости личной биографии. Остаются: произвольные коллекции фактов, подобранных на основании произвольных отсебятин. И все это оказывается гораздо глупее и неизмеримо хуже и бараньих кишек и сивиллиных книг. Иначе — опять-таки — мы с вами после трех тысяч лет “европейской культуры”, не сидели бы в нашем нынешнем положении. Римские авгуры, по всей вероятности, были полуграмотными людьми. Но они жили в среде очень разумного, политически одаренного народа, были, конечно, в курсе всех событий данной эпохи и не были обременены никакими теориями. Их точки зрения были примитивно правильны — примитивны, но правильны. Философия Гегеля представляет собою мировой рекорд сложности и запутанности — и мы присутствуем при полном провале двух ее вариантов: немецко-российского и советско-марксистского. В Берлине вместо “мирового духа” засел маршал Соколовский, а в Москве, вместо диалектического рая, сидит ЧК. Я предпочитаю бараньи кишки. Мое основное, самое основное положение сводится к тому, что никаких общественных наук у нас нет. То, что мы привыкли называть общественными, гуманитарными, социальными науками есть вздор. Или, как по поводу советских настроений писал подсоветс кий поэт Заболотский: Только вымысел, мечтание, Праздной мысли трепетание, То, чего на свете нет. И, в результате этих трепетаний, — Все смешалось в общем танце И летят во все концы Гамадрилы и испанцы, Ведьмы, блохи, мертвецы. Летим тоже и мы. * * * Мое утверждение о вздорности общественных наук вообще и истории в частности, не грешит, конечно, нехваткой смелости. Фактические доказательства этому утверждению можно найти в нашем всеобщем полете во все концы. Есть и некоторые “документальные улики”. Один из наших крупнейших историков, специалист по истории Западной Европы, автор учебников, трудов и прочего — профессор Виппер как-то раз признался, что никаких методов исследования национальной жизни у историков нет. “Мы ведь никто и никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов, у нас нет описания национальной жизни, национального творчества, у нас нет материала для сравнений, и заключений. Наши диалектические, платоновские и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего”. (Проф. Виппер: “Круговорот Истории”, Москва-Берлин, 1923, стр. 75) В другом месте той же книги, на стр. 60, короче и резче сказано то же самое: “У нас по вопросу о жизни наций ничего не сделано, я бы сказал, ничего не начато”. Можно было бы предположить, что это пессимистическое признание вырвалось у проф. Виппера более или менее случайно, в минуты горького похмелья, пришедшего на смену тому революционному пиру богов, который историческая наука — в общем строе остальных общественных наук, готовила нам и себе лет этак сто подряд. Можно было бы предположить, что на основах вот этакой “богословской схоластики” проф. Виппер хоть пророчествовать перестанет — никто за язык его не тянул. Но наш ученый остается верен своим схоластическим привычкам — и пророчествует. Вот его пророчество: “Новый взрыв империализма невозможен. Немыслимо вновь провести мобилизацию вроде 1914-1915 годов. Вероятно, всеобщую воинскую повинность прийдется отменить. Служить в качестве повинности не захотят не только рабочие, но и остальные классы.” (Там же, стр. 60). Так пророчествует профессор, написавший “к познанию Европы” десятки томов. Совершенно так же пророчествовали десятки профессоров, написавших сотни томов “к познанию России”: Милюков и Покровский, Новгородцев и Бердяев — имя же им почти легион (о Менделееве я здесь не говорю). Совершенно ясно: в общественно-исторической жизни и Европы и России все эти люди не понимали, выражаясь строго научно, — ни уха, ни рыла. По всем этим вопросам у них действительно ничего не сделано и даже “ничего не начато”, и единственный метод, находящийся в их распоряжении, это “богословская схоластика и больше ничего”. Если вы хотите прочесть что бы то разумное и о России и о Европе, вы должны обратиться к людям любой иной профессии. Химик Менделеев, математик Шпенглер, писатель Л.Толстой, поэт М.Лермонтов, путаный человек В.Розанов, начальник охранного отделения Дурново, миллионер барон Врангель (отец быв. Главнокомандующего Белой Армией), м-р Буллит (быв. Американский посол в Москве) и всякие такие люди, более или менее случайно взявшиеся за общественно-исторические темы, пишут умные вещи о прошлом и дают более или менее правильные прогнозы будущего. Разница между профессорами общественных наук и всеми этими случайно пишущими людьми заключается в том, что профессора знают только теории и только цитаты. Остальные люди знают действительность и знают жизнь. Два миллионера — один русский и друтой американский — Врангель и Буллит, — написали о русском народе книги, которые более умны, чем вся наша гуманитарно-общественно-социальная литература вместе взятая. Мои высказывания о гуманитарных науках звучат, я понимаю, совершеннейшей ересью. Эти высказывания, однако, достаточно убедительно иллюстрируются всем ходом современного исторического развития. Есть и еще некоторые доказательства. Доктор Гьяль-мар Шахт, бывший председатель Рейхсбанка, финансовый маг и кудесник Германии, недавно выпустил книгу: “Mehr Kapital, mehr Arbeit, mehr Geld”. Книга издана на ротаторе: после оправдания Г. Шахта союзным судом, его судили и травили его же соотечественники. И, несмотря на весь финансовый гений д-ра Шахта, — его семья голодала в буквальном смысле этого слова и питалась подачками соседей. Так вот, книга д-ра Шахта посвящена, в сущности, доказательству того тезиса, что никакие политико-экономические теории, ни в коем случае, не должны применяться ни к какой стране: ни к чему, кроме разорения, они не приведут. Нужно знание живой хозяйственной жизни и нужно чутье — Finqerspitzengefuhl... Г. Шахт не только знал хозяйственную жизнь своей страны, но и организовал ее. * * * Историю нашей страны и нашего народа мы изучали с точки зрения “богословских схоластик” — целой коллекции всех мыслимых разновидностей философий современности. Каждая философия и каждая схоластика стремились придать себе приличный вид “науки”. Из этого не вышло ничего. Каждая из этих разновидностей пыталась установить некие общие законы исторического развития — общие и для Патагонии и для России — из этого тоже не вышло ничего. “Науки” как обобщения всемирно-исторического опыта не оказалось. Но не оказалось и индивидуального, неповторимого в истории мироздания, ЛИЦА русского народа, архитектора и строителя русской государственности. Государственность автоматически оказалась оторванной от народа — так, как если бы из-за какой-то таинственной засады эта государственность прыгнула на шею народа и оседлала его на одиннадцать веков. Так, как будто бы цари, полководцы, патриархи, — варяги, немцы, татары, — монгольские, византийские и европейские влияния, — климатические, географические и экономические условия, — а никак не русский народ — в беспримерно трагических внешних условиях построил беспримерную по своей прочности и оригинальности государственную конструкцию. Так, как если бы русский народ был только материалом для стройки, а никак не строителем. Так, как будто русский народ — только пустое место, вокруг которого вращаются: цари, варяги, влияния и условия. Народ остался без ЛИЦА. Без характера и без воли: бессильная щепка в водовороте явлений, событий, влияний и условий. Слепое и тупое оружие в руках гениев, царей, полководцев и вообще деятелей. И сырье для схоластических упражнений гуманитарной профессуры. Эти схоластические упражнения, которыми промышляли все университетские кафедры мира, были плохи и сами по себе: они привели к чрезвычайному снижению умственного уровня Европы. Призраки науки оперировали призраками явлений, давали призраки знаний и указывали на призраки путей. Но когда вся сумма схоластических наук о призраках перешла в область реальной человеческой жизни, — произошли катастрофы. Франция, опираясь на призрак “общественного Договора” Руссо, и Германия, поддерживаемая призрачным “Мировым Духом” Гегеля, положили начало “Гибели Европы”. Философия французских энциклопедистов, как и философия всей немецкой профессуры привели к катастрофам 1814 и 1945 года. Нам, русским, в смысле схоластики особенно повезло. Та сумма схоластики, которую мы кощунственно называем наукой гуманитарной, общественной, социальной, но все таки “наукой”, родилась у нас в пору отделения нашего правящего слоя от народной массы, — в те десятилетия, когда русское дворянство, завоевав себе монополию на государственную службу, на образование и на рабовладение, — перестало не только говорить, но даже и думать по-русски. Профессор Ключевский скорбно издевается над российским дворянином, который ни одного русского явления не мог назвать соответствующим ему словом — и в голове которого образовался “круг понятий, не соответствующий ни иностранной, ни русской действительности” — то есть никакой действительности в мире. Позже я попытаюсь доказать, что и сам Ключевский действовал по заветам своего же дворянина. История Западной Европы принципиально не похожа на историю России. В этой истории был ряд явлений, каких у нас или не было вовсе или которые появились, так сказать, в эмбриональном виде — и исчезли. История Европы разыгрывалась на территории, которая — исторически так еще недавно — была объединена и организована Римской Империей. Бессильная мечта об этой империи маячила в завоеваниях Карла великого, Габсбургов, Ватикана, Наполеона и Гитлера — сегодня она опять подымается в виде проекта “Соединенных Штатов Европы”. Наталкиваясь на специфическую для Европы узость интересов, патриотизмов, карьеризмов и прочего — эта мечта неизменно тонула в крови. Та психология, которая руководится принципом “человек человеку — волк” и которая создала европейский феодализм, поставила на пути всяческого объединения совершенно непреодолимые препятствия — как во времена Карла Великого, так и во времена Гитлера. Каждое слагаемое проектируемого единства ставило выше всего свои интересы и каждый объединитель — тоже свои: 1200 лет тому назад Карл Великий точно так же резал саксов, как Гитлер поляков, и грабил Бургун дию так же, как Гитлер грабил Норвегию. Территория Европы от Вислы до Гибралтара пропитана ненавистью, как губка. Это было тысячу лет тому назад и это никак не улучшилось после Второй мировой войны. На территории Западной Европы разыгрались великие драмы инквизиции и религиозных войн, борьбы протестантизма с католичеством, стройки империй, которые жили десятки — редко сотни — лет, которые были основаны на том же грабеже и которые лопались, как мыльные пузыри: испанская, португальская, французская, германская — и теперь английская. В первой рукописи этой книги — в начале сороковых годов, — я пророчествовал о распаде британской империи — сейчас и пророчествовать не стоит. Лопнула Наполеоновская Империя, и ее республиканский, — четвертый — вариант — тоже доживает свои последние годы. Европейские “империи” — кончились. Может быть бронированный кнут и валютный пряник Северо-Американских Соединенных Штатов создадут Западно-Европейские Соединенные Штаты. Но, может быть, не создадут даже и они. Российская государственность выросла на почве, не обремененной никакими мечтами. Она развивалась органически. Она не знала ни инквизиции, ни религиозных войн. Наш “раскол” был только очень слабым повторением борьбы протестантизма с католичеством, и то, что допустила “Никоновская церковь” по адресу староверия, не может идти ни в какое сравнение с варфоломеевской ночью или с подвигами испанцев в Нидерландах. И, самое важное, — Россия — до Петра Первого — не знала крепостного права. Внешняя история России есть процесс непрерывного расширения — от сказочных времен Олега, до каторжных дней Сталина. Был короткий промежуток распада — приведший к татарской неволе, но и при царях и без царей, при революциях и без революций, страна оставалась единой. Был найден детски простой секрет сожительства полутораста народов и племен под единой государственной крышей, был найден — после Петра утерянный, — секрет социальной справедливости. Но и он был утерян только верхами народа. Сейчас, как это было в 1814 году, — с очень серьезной поправкой на русскую революцию Великая Восточная Империя нависает над несколькими десятками раздробленных феодов гибнущей Европы. Исторические пути были разными. Но разною была и историческая терминология. Сейчас мы можем сказать, что государственное строительство Европы — несмотря на все ее технические достижения, было неудачным строительством. И мы можем сказать, что государственное строительство России, несмотря на сегодняшнюю революцию, было удачным строительством. Наша гуманитарная наука должна была бы изучать европейскую историю с целью показать нам: как именно не надо строить государственность. И русскую — или римскую или британскую историю — с целью показать, как надо строить государственность. Но наша гуманитарная наука с упорством истинного маньяка все пыталась пихнуть нас на европейские пути. Наша схоластика питалась европейскими терминами, которые у себя дома обозначали неизвестно что. Наши ученые точно следовали примеру ключевского дворянина, и в их умах и сочинениях фигурировали термины, которые не “соответствовали ни европейским, ни русским явлениям”, то есть которые не соответствовали ничему в реальном мире — которые были хуже, чем просто вздором: они были призрачными верстовыми столбами, которые бесы схоластики понаты кали на всех наших путях: “Вот, верстою небывалой Он мелькнул передо мной, Вот сверкнул он искрой малой И проплыл во тьме ночной”. По этим “верстам небывалым” пошли “Бесы” Достоевского. И пришли бесы Сталина. Верстовые столбы, и путеводные звезды, и всякое там прочее, вели нас в яму. В каковой яме мы и сидим сейчас. Этой ямой мы обязаны, если не исключительно, то преимущественно всей сумме наших общественных наук. Та методика общественных наук, которая родилась на Западе, была и там “богословской схоластикой и больше ничем”. Она выработала ряд понятий и терминов, в сущности мало отвечавших и Европейской действительности. Наши историки и прочие кое-как, с грехом пополам, перевели все это на русский язык — и получились совершеннейшие сапоги всмятку. Русскую кое-как читающую публику столетия подряд натаскивали на ненависть к явлениям, которых у нас вовсе не было, и к борьбе за идеалы, с которыми нам вовсе нечего было делать. Был издан ряд “путеводителей в невыразимо прекрасное будущее”, в котором всякий реальный ухаб был прикрыт идеалом и всякий призрачный идеал был объявлен путеводной звездой. Одними и теми же словами были названы совершенно различные явления. Было названо “прогрессом” то, что на практике было совершеннейшей реакцией, — например, реформы Петра, и было названо “реакцией” то, что гарантировало нам реальный прогресс — например, монархия. Была “научно” установлена полная несовместимость “монархии” с “самоуправлением”, “абсолютизма” с “политической активностью масс”, “самодержавия” со “свободой” религии, с демократией и прочее и прочее — до бесконечности полных собраний сочинений. Говоря несколько схематично, русскую научно почитывавшую публику науськивали на “врагов народа” — которые на практике были его единственными друзьями, и волокли на приветственные манифестации по адресу друзей, которые оказались работниками ВЧК — ОГПУ — НКВД. А также и работниками Гестапо. Русская гуманитарная наука оказалась аптекой, где все наклейки были перепутаны. И наши ученые аптекари снабжали нас микстурами, в которых, вместо аспирина оказался стрихнин. Термин есть этикетка над явлением. Если этикетки перепутаны — то путаница в понимании является совершеннейшей неизбежностью. Русская “наука” брала очень неясные европейские этикетки, безграмотно переводила на смесь французского с нижегородским — и получался “круг понятий, не соответствовавших ни иностранной, ни русской действительности” — не соответствовавших, следовательно, никакой действительности в мире, круг болотных огоньков, зовущих нас в трясину. Истинно потрясающие пророчества русских ученых отчасти объясняются полной путаницей их “научных понятий”. Отчасти объясняются и другим: хроническим расстройством умственной деятельности, возникшем в результате векового питания плохо пережеванными цитатами. В их, этих ученых, распоряжении была только схоластика и — больше ничего. Были только переводы с иностранного — и больше ничего. Был круг понятий, не соответствующий никакой действительности в мире — и был ряд пророчеств, которые теперь звучат, как издевательство. Эти люди никогда ничего не понимали, не понимают сейчас и никогда ничего понимать не будут. Но именно они учили нас. И призывали, и науськивали, и разъясняли, и пророчествовали. Современная Западная Европа родилась в результате разгрома германскими ордами Римской Империи. Именно германцы образовали ее правящий слой, и именно они создали феодализм — такое же типичное явление для немцев, как касты для Индии. Здесь веками и веками шла борьба против всех, и эта борьба создала ряд типично европейских явлений: абсолютизм, феодализм, клерикализм, империализм и прочее. Русская наука, старательно и натужно списывая с западно-европейских шпаргалок, доказывала нам, что по всеобщим законам всемирно исторического развития мы, — с запозданием, правда, но только повторяем западно-европейские пути, и что перед нами, как перед испанцами, французами или немцами, стоят решительно те же задачи: борьба с абсолютизмом, империализмом, клерикализмом, феодализмом — во имя демократизма, атеизма, марксизма и социализма. Сейчас ясно: пути были не одними и теми же. Но при малейшей затрате умственной добросовестности это должно было бы быть ясно и раньше. Я приведу несколько примеров. Римский империализм завоевал мир, довольно основательно грабил его, — но в общем создавал лучшие условия жизни, чем они были до римского владычества. Римская Империя продержалась века — говоря приблизительно, — лет четыреста. Испания тоже строила свою империю, — но в ее пределах занималась почти только грабежом. Испанская Империя продержалась очень короткое время. Англия строила свою империю не на грабеже, но она строила ее на эксплуатации — временами, впрочем, принимавшей формы истинного грабежа — так, как Англия обращалась с Ирландией — Россия не обращалась ни с какими самоедами. Английская Империя продержалась, в общем, лет двести. Из германских империй и Первой, и Второй, и Третьей не вышло вообще ничего. Русская империя как единое великое и многонациональное государство существует больше тысячи лет — и даже и сейчас не проявляет никаких признаков государственного распада. Английская система имперской стройки была наилучшей системой — после русской. Однако ирландцы были ограблены до нитки: землю отобрали английские лорды, промышленность душили английские фабриканты, страна поднимала голодные бунты, и эти бунты топились в крови. Россия завоевала Кавказ. Не следует представлять этого завоевания в качестве идиллии: борьба с воинственными горскими племенами была упорной и тяжелой. Но ничья земля не была отобрана, на бакинской нефти делали деньги “туземцы” — Манташевы и Ли-анозновы, “туземец” Лорис-Меликов стал русским премьер-министром, кавказские князья шли в гвардию, и даже товарища Сталина никто всерьез не попрекал его грузинским акцентом. Плоды этого империализма Лермонтов, один из его бойцов, сформулировал так: ...И Грузия Цвела в тени своих садов, Не опасаяся врагов, За гранью дружеских штыков. “Русский империализм” наделал достаточное количество ошибок. Но общий стиль, средняя линия, правило, заключалось в том, что человек, включенный в общую государственность, получал все права этой государственности. Министры поляки (Чарторыйский), министры армяне (Лорис-Меликов), министры немцы (Бунге) — в Англии невозможны никак. О министре индусе в Англии и говорить нечего. В Англии было много свобод, но только для англичан. В России их было меньше, — но они были для всех. Узбек имел все права, какие имел великоросс, и если башкирское кочевое хозяйство было сжато русским земледельческим, то это был не национальный, а экономический вопрос: кочевое хозяйство есть роскошь, которая сейчас не по карману никому. Но, повторяю, Англия создала наиболее совершенный, после Русского, тип мировой империи. Англия эксплуатировала Индию. Однако эта эксплуатация обошлась индусам безмерно дешевле, чем им стоила и, вероятно, еще будет стоить, их независимость, основанная на базе трех тысяч каст. На наших глазах Германия сделала истинно отчаянную попытку восстановить никогда не существовавшую империю Карла Великого. И сейчас же эта, еще не реализованная империя, была поделена на народы разных сортов, причем первый сорт сразу взялся за грабеж всех остальных. Третья Империя прожила двенадцать лет. Так развивались два разных явления, названных одним и тем же термином. История средневековой Европы пронизана борьбой светской и духовной власти. В этой борьбе духовенству удавалось достигать очень крупных побед. Целые страны попадали под контроль католического духовенства — и задачи религии очень быстро сменялись профессиональными интересами клира. Клир был правящим слоем. Клир сменял королей и даже императоров, командовал армиями и вел войны, истреблял еретиков, объедал целые нации и давил собою все. Борьба против клерикализма была неизбежной — ее поднял Лютер. Но наш сельский попик, нищий, босой, пашущий свою собственную землю, — он никогда никаким клерикалом не был. Русская Церковь никогда не простирала руки к государственной власти, не вела и не провоцировала никаких религиозных войн и единственная попытка (в Новгороде) завести сожжение еретиков, была сразу же проклята именно Церковью. Европейский абсолютизм возник, как завоевание. Европейские короли были только “первыми среди равных”, только наиболее удачливыми из феодальных владык, и перед европейской монархией никогда не ставилось никаких моральных целей. Европейский король был ставленником правящего слоя. Он, в общем, был действительно орудием угнетения низов. Русская монархия исторически возникла в результате восстания низов против боярства и — пока она существовала, — она всегда стояла на защите именно низов. Русское крестьянство попало под крепостной гнет в период отсутствия монархии, — когда цари истреблялись и страной распоряжалась дворянская гвардия. Русская монархия была только одним из результатов попытки построения государства не на юридических, не на экономических, а на чисто моральных основах — с европейской монархией ее объединяет только общность внешней формы. Но обе они названы одним и тем же именем. У нас не было феодализма — кроме, может быть, короткой эпохи перед и в начале татарского нашествия. У нас была, а после 1861 года снова стала возрождаться, демократия неизмеримо высшего стиля чем англо-саксонская, равенство духовно равных людей, без оглядки на их титул, карманы, национальности и религии. Нас звали к борьбе с дворянством, которое было разгромлено постепенно реформами Николая I, Александра II, Александра III и Николая II, — с дворянством, которое и без нас доживало свои последние дни — и нам систематически закрывали глаза на русских бесштанников и немецких философов, которые обрадовали нас и чекой и гестапой. Нас звали к борьбе с русским “империализмом” — в пользу германского и японского, к борьбе с клерикализмом, которая привела к воинствующим безбожникам, к борьбе с русским самодержавием, на место которого стал Сталинский азиатский деспотизм, на борьбу с остатками “феодализма”, которая закончилась обращением в рабство двухсотмиллионных народных масс. Нас учили оплевывать все свое и нас учили лизать все пятки всех европ — “стран святых чудес”. Из этих стран на нас перли: польская шляхта, шведское дворянство, французские якобинцы, немецкие расисты — приперло и дворянское крепостное право и советское. А что припрет еще? Какие еще отрепья и лохмотья подберут наши ученые старьевщики в мусорных кучах окончательно разлагающегося полуострова? Какие новые “измы” предложат они нам, наследникам одиннадцативековой стройки? Какие очередные “теории науки” возникнут в их катаральных мозгах и какие очередные пророчества утонут в очередной луже? Мы этого еще не знаем. Всякая великая история идет своими путями и всякий великий язык отражает действительность этой истории, а не какой-нибудь другой. И всякий перевод будет по меньшей мере неточным переводом. Об абсолютизме, феодализме и прочем я уже говорил. Можно бы найти и оправдания для переводчиков: термины не ясные, явления сложные и прочее. Но даже и в простых терминах получается путаница. Весь европейский социализм пронизан ненавистью к крестьянству — и наш тоже. Маркс поносил крестьянство самыми нехорошими словами — идиотизм, кретинизм, варварство и прочее. Этот набор научных терминов унаследовали и наши социалисты. Но, так как в крестьянской стране революция без помощи крестьянства оказалась предприятием почти невозможным, то была придумана наживка и для крестьянства: передел земли. Только потом оказалось, что делить, собственно, нечего. И только потом социалисты показали крестьянству настоящую научную кузькину мать. Но это случилось позже. Ненависть социалистов к крестьянству я в основном объясняю ненавистью недоноска к нормальному здоровому человеку. Но об этом я пишу в другой книге. Весь наш современный русский социализм списан, в сущности, с немецкого — в основе его лежит философия Гегеля, экономика Маркса и Энгельса, стратегия Клаузевица и тысячи цитат тысячи других философов, ученых, публицистов и прочее. От них же взят и термин “крестьянин”, — по-немецки “бау эр”. Русский крестьянин и немецкий бауэр, конечно, похожи друг на друга: оба пашут, оба живут в деревне, оба являются землеробами. Но есть и разница. Немецкий бауэр — это недоделанный помещик. У него, в среднем, 30-60 десятин, лучшей, чем в России — земли, не знающей засух. У него просторный каменный дом — четыре-пять комнат, у него батраки, у него есть даже и фамильные гербы, имеющие многовековую давность. Исторически это было достигнуто путем выживания всех малоземельных крестьян в эмиграцию: на Волгу, В САСШ, в Чили или на Балканы. Немецкий бауэр живет гордо и замкнуто, хищно и скучно. Он не накормит голодного и не протянет милостыни “несчастненькому”. Я видел сцены, которые трудно забывать: летом 1945 года солдаты разгромленной армии Третьей Германской империи расходились кто куда. Разбитые, оборванные, голодные, но все-таки очень хорошие солдаты когда-то очень сильной армии и для немцев все-таки своей армии. Еще за год до разгрома, еще вполне уверенные в победе, немцы считали свою армию цветом своего народа, своей национальной гордостью, своей опорой и надеждой. В мае 1945 года, эта армия разбегалась, бросая оружие и свое обмундирование, скрываясь по лесам и спасаясь, хотя бы от плена. Это была очень хорошая армия: в течение целого ряда лет она, как никак, вела борьбу против всего мира. Теперь она оказалась разгромленной. С наступлением ночи переодетые в первые попавшиеся лохмотья остатки армии вылезали из своих убежищ и начинали побираться по деревням. Немецкий крестьянин в это время был более сыт, чем в мирные годы: города кормились в основном “аннексиями и контрибуциями”, деньги не стоили ничего, товаров не было — и бауэр ел вовсю. Но своему разбитому солдату он не давал ничего. У меня нет никаких оснований питать какие бы то ни было симпатии к германской армии, но я видел сцены, на которые даже и мне было тяжело и противно смотреть. В сибирских деревнях существовал обычай: за околицей деревни люди клали хлеб и прочее для беглецов с каторги: “хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой”, как поется в известной сибирской песне. В немецкой литературе мне приходилось встречать искреннее возмущение этой “гнилой сентиментальностью”. Там, в России, кормили преступников, — здесь, в Германии, не давали куска хлеба героям. Бауэр и крестьянин — два совершенно различных экономических и психологических явления. Бауэр экономически — это то, что у нас в старое время называли “однодворец”, мелкий помещик. Он не ищет никакой “Божьей правды”. Он совершенно безрелигиозен. Он, по существу, антисоциален, как асоциальна и его имперская стройка. В немецких деревнях не купаются в прудах и реках, не поют, не водят хороводов, и “добрососедскими отношениями” не интересуются никак. Каждый двор — это маленький феодальный замок, отгороженный от всего остального. И владельцем этого замка является пфеннинг — беспощадный, всесильный, всепоглощающий пфеннинг. Немецкий бауэр его имеет — в большом количестве. Немецкий пролетариат тоже его имеет, но в меньшем количестве. Немецкая зависть пролетария к собственнику определила собою отношение социализма к крестьянству. Это отношение было переведено на русский язык — и под руководством социалистического пролетариата России русское трудовое крестьянство было загнано на каторжные работы колхозов. * * * Так взошли на Русской земле семена европейской схоластики, бесплодные даже и на своей собственной. Венцом многовековой усидчивости европейских чревовещателей явился марксизм — мертвая схема, которой сейчас приносится в жертву десятки миллионов живых жизней. В марксизме постепенно исчезло все живое, органическое, настоящее. Исчезли живые нации — на их место стал интернационал, исчезли живые люди, на их место стали производители и потребители. Исчезла живая история — на ее место стали пресловутые производственные отношения. Исчезла, собственно, и человеческая душа: бытие определяет сознание. Почему, собственно, пролетарское мировое сознание угнездилось именно на базе русского крестьянского бытия — осталось невыясненным до сих пор. Почему пролетарская революция возникла там, где пролетариата было меньше всего, и почему провалились все пророчества Маркса о революции в Англии и во Франции, почему самые индустриальные страны мира — Англия и САСШ, говоря практически, не имеют вовсе никаких коммунистов, почему так и не состоялась мировая революция, почему мир стоит перед диктатурой буржуазии — на этот раз американской, и почему нищета, голод, грязь и террор составили государственную монополию социалистического рая СССР, а не капиталистического ада Америки? И, наконец, почему социалистов Европы кормят капиталисты Америки? На все эти вопросы “наука” нам не отвечает и ответить не может, не идя на свое кастовое самоубийство. Русская “наука” не может ответить нам на вопросы о судьбах нашей страны вообще, и о приходе революции — в частности. Ибо — ответить, это значит признаться в том, что она, “наука”, нам врала сознательно, намеренно и систематически. Еще больше, чем западно-европейская наука врала в Западной Европе. * * * Наш правящий и образованный слой, при Петре Первом оторвавшись от народа, через сто лет такого отрыва окончательно потерял способность понимать что бы то ни было в России. И не приобрел особенно много способностей понимать что бы то ни было в Европе. И как только монархия кое-как восстановилась и первый законный русский царь — Павел Первый — попытался поставить задачу борьбы с крепостным правом, русский правящий слой раскололся на две части: революцию и бюрократию. На дворянина с бомбой и дворянина с розгой. Чем дальше шел процесс освобождения страны, тем эти два лагеря действовали все с большей и большей свирепостью: дворянство, вооруженное розгой, тянуло страну назад к дворянскому крепостному праву; дворянство, вооруженное бомбой, толкало страну вперед — к советскому крепостному праву. Дворянство розги опиралось на немецких управляющих, дворянство бомбы — на немецких гегелей. Было забыто все: и национальное лицо, и национальные пути, и национальные интересы. Интеллигенция, которая перед самой революцией совпадала с дворянством, и которая целиком приняла обе части его наследства — бобчински ми и добчинскими, “петушком-петушком”, бегая вприпрыжку за каждой иностранной хлестаковщиной, пока не прибежала в братские объятия ВЧК-ОГПУ-НКВД. Нужно сознаться: это были вполне заслуженные объятия за столетнее блудословие. Интеллигенция — от латинского слова intelle gere — понимать — должна была бы быть слоем людей, профессионально обязанных хоть что-нибудь. Но вместо какого бы то ни было понимания, в ее уме свирепствовал кабак непрерывно меняющихся мод. Вольтерианство и гегелианство, Шеллинг и Кант, Ницше и Маркс, эротика и народовольчество, порнография и богоискательство — все это выло, прыгало, кривлялось на всех перекрестках русской интеллигентской действительности. Не было не только своего русского, но не было ничего и своего личного. Не было, конечно, и ничего национального. Третий Интернационал явился поэтому естественным и законным наследником потери национальной личности, как и философия материализма — таким же наследником потери личности вообще. В силу всего этого, мы, нынешнее поколение России, не знаем в сущности решительно ничего нужного. Мы потеряли свои пути и не нашли никаких чужих. Мы потеряли даже и часть своего языка, и объясняемся переводами с французского на нижегородский — переводами, которые и в оригиналах обозначают неизвестно что. Мы заблудились в трех пошехонских соснах и разбиваем свои головы о каждую из них. Нас, — поколение за поколением — “науки” снабжали фальшивым определением фактов, фальшивым освещением фактов и фальшивым подбором этих фактов. Всякая партийно-философская шпаргалка преподносилась нам в виде науки — в виде твердого научного знания. И наши головы переполнены вздором, ни к какой действительности не имеющим никакого отношения. Переобучение русской интеллигенции надо бы начать с самого простого обезвздоривания. Первые и самые важные шаги в этом направлении сделала Чрезвычайка. Но и этого все-таки недостаточно: удар дубиной по черепу может иногда иметь отрезвляющее значение, но не следует преувеличивать его культурно- просветительную роль. Нас много лет подряд бьют по черепу. Мы чувствуем: это очень больно. Но мы не знаем, откуда обрушились на нас эти удары. И — еще менее — как с ними покончить. Профессор Виппер не совсем прав: современные гуманитарные науки — это не только “богословская схоластика и больше ничего” — это нечто гораздо худшее: это есть обман. Это есть целая коллекция обманных путевых сигналов, манящих нас в братские могилы голода и расстрелов, тифов и войн, внутреннего разорения и внешнего разгрома. “Наука” Дидро, Руссо, Д'Аламбера и прочих — уже закончила свой цикл: был голод, был террор, были войны и был внешний разгром Франции в 1814, в 1871, в 1940 годах. Наука Гегеля, Моммзена, Ницше и Розенберга тоже закончила свой цикл: был террор, были войны, был голод и был разгром 1918 и 1945 годов. Наука Чернышевских, Лавровых, Михайловских, Милюковых и Лениных всего цикла еще не прошла: есть голод, есть террор, были войны — и внутренние и внешние, но разгром еще придет: неизбежный и неотвратимый, — еще одна плата за философское словоблудие двухсот лет, за болотные огоньки, зажженные нашими властителями дум над самыми гнилыми местами реального исторического болота. Мы находимся в более трагическом положении, чем были наши предки времен татарской орды. Там, по крайней мере, все было ясно, как все или почти все было ясно и в годы немецкой орды: пришли чужеземцы нас резать — мы должны вырезать их. Сейчас — ничего не ясно. Где друг и где враг, где трясина и где кочка, как дошли мы до жизни такой и как нам из нее выкарабкаться с наименьшими потерями русских жизней и русского достояния? Без потерь мы все равно не выберемся никак. Всякий человек России — в том числе даже и те коммунисты, у которых еще остались мозги и еще осталась совесть — не могут не понимать: из счастливой, веселой, зажиточной и прочей жизни — не вышло ни черта. И не видно конца: ни пятилеткам голода, ни планам террора, ни рабству, ни развалу. Даже и партийные вожди ни на один день своей жизни не гарантированы от пули в затылок. Даже и великая народная победа над Германией, освободив русский народ от террора немецкой Чрезвычайки, не освободила его от террора своей собственной. Даже и немецкий грабеж русских полей оказался легче советского. Даже такие нищие страны, как Эстония или Польша, оказались богаче и сытее родины мировой революции — в этом русские Иваны смогли убедиться собственными глазами. Но никто из них и понятия не имеет — как это мы, житница Европы, докатились до жизни такой, почему мы, когда-то православный, дружественный народ, народ “Богоносец”, стали предметом всемирного отвращения и ужаса. Почему никто не бежал из армий капиталистических стран — а миллионы рабочих и крестьян бежали из социалистической? Почему пять миллионов русских пленных только насилием были возвращены на свою родину? И, наконец, самое важное, — где же наш настоящий путь? * * * Победоносная философская система, угнездившаяся в России, сделала то же самое, что соответственные системы сделали во Франции и в Германии: отрезала “железным занавесом” свою страну и, в числе всяких иных монополий, установила свою собственную монополию вранья. Сквозь этот занавес не проникает никакое чужое вранье. Но не проникает и никакая правда. Врут агитпропы, врут отделы информации и пропаганды, врут газеты, врет литература — скрываются факты. Люди, не зная фактов, не могут иметь никакого представления о фактическом положении дел в мире и на родине. Врет статистика и врет “наука” — люди получают информацию, о которой с уверенностью можно сказать только одно: даже и статистика есть вранье. В 1937 году Советы произвели всенародную перепись — результаты ее опубликованы не были, а организаторы ее были расстреляны. Кто может поверить цифрам, опубликованным после расстрелов, и кто может сказать — какое количество людей осталось все-таки в живых после двадцати лет социалистического опыта? История русской общественной мысли — на своей родине померла совсем. Жалеть об этом не стоит: туда ей и дорога: она потонула в той кровавой яме, в какую толкнула нас всех. Но — истинно Божиим попущением — часть гигантов русской общественной мысли, властителей русских интеллигентских дум, пожирателей иностранных философских цитат — ухитрилась все-таки сбежать за границу. Наивные люди — и я в свое время был в их числе, — могли бы предположить, что гиганты мысли, кое-как омыв разбитые свои лбы, постараются кое-как вправить вывихнутые свои мозги. И что они, специалисты и профессора, философы и историки, деятели и политики, сообразят все-таки: так как же все это случилось, и как великая и бескровная, которую они же готовили сто лет подряд, оказалась и мелкой и кровавой, мстительной и злобной, голодной и вшивой. И дадут нам всем профессионально добросовестный совет: как, по крайней мере, не влипнуть в такую же дыру и еще раз. Но ничего этого не случилось. Духовные отцы революции, сбежав в эмиграцию, пишут мемуары. Каждый Иванов Седьмой доказывает черным по белому, что все предыдущие Ивановы, от Первого до Шестого включительно, были дураками и прохвостами, и только один он, Иванов Седьмой, был умником. И что, если бы революция послушалась именно его, Иванова Седьмого, и остановилась бы на ступеньке Номер Семь, заранее указанной им, Ивановым Седьмым, то все было бы вполне благополучно. Но все испортили остальные Ивановы и остальные ступеньки. Выдумать что-нибудь глупее было бы затруднительно. Но и эти Ивановы меняют свои философии и свои порядковые номера. Приведу именно классический пример. Профессор Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма и революции. Потом он — еще в 1910 году — “сменил вехи” и стал чем-то вроде буржуазного либерала. Потом он сбежал за границу и стал там “черной сотней”. Потом из “черной сотни” перешел в богоискательство. Потом из богоискательства — перекочевал на сталинский патриотизм. Я не знаю, куда успеет он перекочевать завтра и об какую ступеньку он ахнется своей убеленною хроническим катаром головой. Трагедия заключается в том, что все эти бердяевы, многоликие и многотомные, только повторяют свои старые, привычные пути: накидываются на любую цитату, лишь бы она была новой, или казалась новой, глотают ее не пережевывая и извергают непереваренной, остаются вечно голодными и со всех ног скачут по философским пастбищам Европы, подбирая каждый репейник и кувыркаясь через каждый ухаб. Совершенно ясно: бердяевы никогда и ничего не понимали, ибо всегда их вчерашнее понимание на завтра оказывалось вздором даже и для них самих. А завтрашнее окажется вздором послезавтра. Совершенно ясно, что ни вчера, ни сегодня у всех них не было за душой ни копейки своего, личного, органического, крепкого: все это были дыры в пустоту, кое-как заткнутые пестрыми тряпками из первой попавшейся сорной кучи. Они, правда, хитренькие: они зовут людей возвращаться в СССР — но сами туда не едут. И из всех политических течений современности они избирают то, какое в данный момент платит максимальные гонорары. Так действовала и старая русская интеллигенция вообще: была, конечно, великомученицей, но получала самые крупные гонорары во всем тогдашнем мире. Призывала к жертвам, но отдавала в жертву молодежь, “безусых энтузиастов”. Безусые энтузиасты в 1905 году шли на виселицу, а в 1945 — на возвращение в СССР — что тоже самое. На этой молодежи властители дум — делали деньги в 1905 году — и делали в 1945, правда, в 1945 гораздо меньше, чем в 1905. Эта интеллигенция — книжная, философствующая и блудли вая, слава Богу, почти истреблена. Но, к сожалению, истреблена не вся. Она отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья. Она, эта интеллигенция, почти истреблена. Но “дело ее еще живо”, как принято говорить в таких исторических случаях: гной ее мышления еще будет отравлять мозги и будущих поколений. И ее конвульсивные прыжки от Маркса к Христу и от Христа снова к Сталину — будут еще вызывать подражание в тех юных профессорах, которые идут на смену повешенным и повесившимся. Сифилис заразителен. Но точно также была заразительна пляска Святого Витта: начинает дергаться одна истеричка и за ней дергаются тысячи. Начинает “менять вехи” один Бердяй Булгакович, за ним извиваются и остальные. Со всем этим мы покончим очень еще не скоро. Ибо, если ничему не научила даже и Чрезвычайка, то что еще может научить людей, вся духовная мощь которых сконцентрирована в их органах усидчивости? * * * Эта книга посвящена познанию русского народа и его трагической судьбы. Ни один из выживших народов мира такой трагической судьбы не имел. Россия только-только начала строить свою Киевскую Русь — и влипла в татарское рабство. Сбросив его, Россия только-только начала строить свою московскую демократию — и влипла в петровское крепостное рабство. Сбросив его, только-только начала восстанавливать свою национальную культуру, свою, на этот раз не очень национальную, демократию и влипла в советское рабство. По нашей земле проходили величайшие нашествия мировой истории: татарские, польские, французские и два немецких. До разгрома татарских орд — нас в среднем жгли до тла по разу лет в двадцать-тридцать. Потом по разу, лет в пятьдесят-сто: два нашествия немцев в начале XX века, одно французское в начале XIX, одно шведское в начале XVIII, одно польское в начале XVII — не считая таких “мелочей”, как Крымская и Японская война. Мы создали самую крупную государственность мировой истории, и мы сейчас являемся самым бедным народом в мире: беднее нас на всей земле нет никого, даже эскимосы на Аляске и готтентоты Южной Африки живут лучше, чем живем мы: они не голодают и их не расстреливают. У них есть их собственное жилье и над ними стоит суд, без которого нельзя посадить ни на один день никакого бушмена. У нас нет ни жилья, ни суда. У очень многих из нас нет даже и родины. В мире есть люди умные и есть люди глупые. Дурак, попадая в дурацкое положение, будет винить всех, кроме себя: все виноваты, все подвели, обманули, ограбили, изнасиловали. Это будет дурацкой реакцией на дурацкое положение: ибо всех изменить нельзя. Но можно постараться учесть всех и в следующий раз постараться в дурацкое положение не попадать. Бердяй разных разновидностей ищут разных объяснений — кроме, разумеется, самих себя. В зависимости от высоты гонораров, ищут вину: в евреях, в немцах, в некультурности масс, в наследии проклятого царского режима, в изуверстве большевиков, в таинственной славянской душе, в еще более таинственной исторической стихии и, наконец, даже и в Диаволе — в самом настоящем, всамде лишнем Диаволе — хотя и без рожек и хвоста, но в Диаволе. И советская власть так и именуется “сатанинской властью” — именуется теми людьми, которые еще лет тридцать-сорок тому назад визжали от восторга при каждом наступательном шаге великой и бескровной. Семьсот лет тому назад, под татарскими ордами — было тяжело, но было ясно: нужно бить татар. Как — это уже другой вопрос, вопрос тактики. Сейчас не ясно и это: нужно ли бить большевиков, и нужно ли бить их всех. Есть ведь и в компартии люди, попавшие, как кур во щи. Есть ведь и в советских завоеваниях и оккупа-циях какие-то русские интересы. Война с татарами и немцами была войной одного фронта: всякий татарин и всякий немец были врагами. Здесь война прорезывает почти каждую семью. Путается все. Все запутано в прошлом, все перепутано в настоящем и ничто не ясно в будущем: так что же мы должны делать после большевиков? Восстанавливать монархию Николая Второго или Алексея Михайловича? Республику по новгородскому или по керенскому образцу? Какой-нибудь вариант советской власти по бухаринскому или по солидаристскому рецепту? Или, совсем просто протянуть свои окостенелые руки к каким-то новым варягам: земля наша велика и обильна, а мозгов у ней нет, прийдите уж как-нибудь княжить нами? Не то — снова вернутся бердяи и снова все начнется сначала. И снова вам, буржуям, придется давать милостыню нам, пролетариям — как давала АРА в 1921-22 и УНРРА в 1945-46 годах. Ведь — давала же. Интересно было бы, кстати, выяснить — дали ли бы сытые пролетарии хоть кусок хлеба голодающим буржуям, если бы каким-то чудом голод был в буржуазных странах, а сытость в социалистических? Думаю, не дали бы ни куска. И самое большее, на что можно было бы рассчитывать, это на кусок свинца... * * * Итак: была у нас “теория науки”. Были “властители дум”. Была родина. Все это исчезло. Но остались старые привычки мышления, приведшие нас в дыру, старые термины, ничего не обозначающие, старое вранье, въевшееся в сознание каждого из нас и—в полных и неполных собраниях сочинений, — остались коллекции разрозненных фактов, в каждом сочинении стасованных на потребу данной политической программы, освещенных ярким светом самой современной философии — разной для каждой программы, и над коммунистическими подвалами от Риги до Владивостока протянулся завершительный лозунг всего этого: “бытие определяет сознание”. БЫТИЕ И СОЗНАНИЕ Эта книга посвящена познанию русского народа. Познание всякой личности — индивидуальной или коллективной, предполагает прежде всего существование этой личности — иначе и познавать нечего. Предполагает существование некоего духовного “я”, отличающего каждую данную личность от каждой другой. Это внутреннее “я” дается рождением — и о его происхождении мы не знаем ничего: амеба родится амебой, бушмен — бушменом и немец — немцем. Амеба, правда, осталась неизменной в течение миллионов лет; бушмен не меняется в течение тысяч; немцы, попадая в другую среду, обстановку и традицию, меняются через одно поколение. Но немцы в массе, — тоже не меняются. В XX веке они действуют точно так же, как действовали в VI. О внутреннем “я” каждого человека мы кое-что можем узнать из его поступков — только по его внешним проявлениям. Единственное, что мы можем проследить с большей или меньшей достоверностью — это реакция данной личности на окружающую действительность. Мы не можем сказать: почему юный Михаил Ломоносов, вместо того, чтобы мирно ловить рыбу на Северной Двине, пошел в Москву учиться. Мы не знаем, почему Эдисону захотелось изобретать или Пушкину писать стихи. В жизни почти каждого человека есть определяющая его “доминанта”, господствующая черта ума, характера, воли и Бог знает чего еще. Материализм говорит: бытие определяет сознание, то есть данная среда — физическая и общественная — формирует из сырой глины небытия данную человеческую личность, с ее капиталистически хищным носом или с ее социалистической святостью души. Эта точка зрения почти целиком совпадает с философским детерминизмом, который принципиально отвергает свободу воли, ибо воля, как и все в мире, подчинена железному закону причинности. Вопросы о свободе или несвободе воли, о причине всех причин, о курице и яйце, принадлежат, я боюсь, к числу тех вопросов, для решения которых емкость нашей черепной коробки явственно недостаточна. Мы не можем представить себе: ни конца, ни бесконечности. Профессор Эйнштейн утверждал, что его теорию относительности более или менее понимает только десяток самых крупных математиков современности, — остальные не понимают вообще ничего. Вся сумма современных наук, имеющих дело с человеческой психикой, понимает в ней никак не больше, чем пять тысяч лет тому назад понимала Библия: по крайней мере ничего более умного с тех пор не написано. Величайшие умы современности, на основе самой современной теории наук, давали нам всем самые научные предсказания самого ближайшего будущего, и на другой же день все эти предсказания проваливались самым скандальным образом. Но есть, конечно, философские утверждения, которые провалиться не могут — ибо они не весят ничего: воздушные замки. Куда может провалиться воздушный замок? Или как можно решить проблему курицы и яйца? Христианство — в его православном варианте — исходит из принципа свободы человеческой воли. Жизнь решает вопрос в православном смысле: семья и государственность, воспитание и право, мораль и быт — все основано на аксиоме о свободе человеческой воли. Православная точка зрения на этот вопрос точно также недоказуема, как недоказуемы и аксиомы Эвклида. Но, может быть, можно доказать, так сказать, внефилософским путем? Вот, на основании эвклидовых аксиом построен мост. И по этому мосту проходят тысячетонные поезда. Мост, может быть, и несовершенен, но он стоит. Есть и неэвклидовские геометрии — геометрия Лобачевского и Римана. Эти геометрии отвергают недоказуемую аксиому о параллельных линиях. Но никто еще не пытался построить мост на основе геометрии Лобачевского или Римана. Спор о свободе или несвободе воли — это чистокровная схоластика, совершенно такая же, как средневековые споры о том, сколько чертей может уместиться на острие иглы, или что будет содержаться в кишечнике людей после их воскрешения в раю. Такого рода споры в свое время велись совершенно всерьез. Когда я перелистываю философскую литературу современности, мне так и мерещится статистика чертей, уместившихся в кишечниках пролетариев, воскресающих для социалистического рая. В математике у нас есть аксиомы Эвклида: ничего более умного пока еще никто не выдумал. В общественной жизни у нас есть аксиомы десяти заповедей: более умного тоже еще никто не выдумал ничего. Никакой дурак не станет строить мост по Лобачевскому, но все философы предлагают нам перестраивать нашу жизнь по: Руссо, Гегелю, Марксу, Толстому. Все поезда, пущенные по этим мостам, проваливаются в кровавую пропасть. Царская Россия и буржуазная Америка строили свои дома на основе геометрии десяти заповедей. Эти дома не были райским житьем — но они стояли. Франция Робеспьера, Россия Ленина и Германия Гитлера пытались построить без десяти заповедей: на основах самых современных научных теорий Руссо, Маркса и Гегеля. Все это провалилось. И эвклидовские и Лобачевские аксиомы недоказуемы и потому неопровержимы. Теории Руссо, Гегеля и Маркса так же трудно опровергнуть, как и доказать, если идти путями философии, схоластики и вообще “теории”. Как трудно доказать или опровергнуть — десять заповедей, свободу воли или “дух и материю”. Но все это оказывается до нелепости просто, если вы вникните во всякую философию, всякую схоластику и всякую теорию — и если вы вооружитесь просто здравым смыслом — простым презренным здравым смыслом профанов, средних людей, нормальных людей, мозги которых не заморочены никакой философией в мире. О французской революции написано, говорят, двести тысяч томов. Прочесть их все не может никто. Если бы вы смогли прочесть только двадцать тысяч — то и это было бы ни к чему: вы обогатили бы ваш ум двадцатью тысячами различных точек зрения. Но если вы отбросите все эти двадцать тысяч и возьметесь за самые очевидные факты, то вы увидите, что в результате революции Франция, занимавшая раньше первое место в мире по богатству, культуре, политической мощи и прочему, скатываясь с одной революционной ступеньки на другую, докатилась сейчас до положения страны третьего сорта, и ее население с двадцати процентов всего населения Европы сошло до восьми процентов. Страна вырождается экономически, политически, и даже физически. Какие-то двести тысяч томов будут написаны о германской революции. Какие-то сотни тысяч — о русской. Никто их прочесть не сможет. Но и без всех них совершенно ясно: царская Россия раем, конечно, не была, но она не была и каторгой. Социалистическая революция обещала рай и устроила хуже, чем каторгу, — на каторге людей по крайней мере кормили. И не расстреливали без суда. Примерно так же—с точки зрения банального здравого смысла — можно решить и вопрос о “бытии и сознании”. Если бы мы, например, говорили о некоем сообществе телеграфных столбов, то мы должны были бы прийти к философскому заключению, что их бытие или небытие к их сознанию не имеет ровно никакого отношения. Но нас интересует сообщество людей, а у людей — сознание решает все. Человек, как полноценная человеческая личность, существует лишь постольку, поскольку существует его сознание. Сумасшедший, пьяный, горячечный, ребенок не являются полноценными людьми, ибо их сознание нарушено, ущемлено или недоразвито. Калека без рук и без ног, но с ненарушенным сознанием является юридически полноправной и полноценной человеческой личностью, как и всякий, имеющий полную коллекцию своих конечностей. Человек, потерявший свое сознание навсегда, — становится просто-напросто покойником. Бытие человека определяется его сознанием. Нет сознания — нет и человека. Неполное сознание — неполный и человек. Кончено сознание — кончен и человек. Бытие человека определяется только его сознанием и больше ничем. Жизненный путь человека определяется тем, что именно есть в сознании этого человека: его характер, воля, знания, способности, таланты и прочее. Михаиле Ломоносов стал Ломоносовым вовсе не потому, что он родился в Холмогорах, как Ульянов стал Лениным не потому, что он родился в Симбирске, семинарское образование товарища Сталина не имело никакого отношения к его революционной карьере, как аристократическое происхождение князей Кропоткиных не имело никакого отношения к тому, что Кропоткин стал лидером мирового анархизма. Если вы просто оглянетесь вокруг вас самих, то вы, без всяких теорий и философий, увидите, что судьбы у людей определяются их сознанием. Есть люди уживчивые и неуживчивые, работящие и лодыри, способные и бездарные, есть энергичные и вялые, есть умелые и неумелые, есть люди, у которых все “спорится” и есть люди, у которых все “из рук валится”. Все это вместе взятое, в конце концов, определяет судьбу человека в семье, в окружении, в обществе, на работе и даже в человечестве. Основную массу населения всякой современной страны составляет средние рабочие и крестьяне — квалифицированные рабочие и хозяйственные крестьяне, люди со средними способностями и прочим. Над ними идет слой работников умственного труда, под ними — слой неквалифицированных рабочих и бесхозяйственных крестьян. Еще ниже, или — вернее — как-то в стороне, имеется прослойка неудачников всех классов и всех профессий, вот тех, которые в первую голову прут во всякую революцию: пропившиеся помещики, разорившиеся лавочники, неудачные адвокаты, спившиеся рабочие. Именно тот слой людей, которые делают революцию: неудачники, недоноски и отбросы. С точки зрения материализма вообще, а марксизма — в частности, не понятна ни разница в судьбах отдельных людей, ни разница в судьбах отдельных народов. В самом деле: почему все князья Кропоткины были как князья — служили, получали чины и прочее — два брата, Александр и Петр Александровичи, пошли в революцию: первый застрелился в ссылке, второй стал отцом русского анархизма. Почему графы Толстые были как графы, служили, получали чины и числились в рядах крайних реакционеров, — а Лев Толстой начал проповедовать свой псевдохристианский анархизм? Почему сверстники Михайло Ломоносова так до конца дней своих ловили и возили рыбу, не стремясь ни к каким наукам и академиям? Почему из миллионов людей один рождается гением, несколько — талантами, большинство — среднеразумными людьми и какое-то меньшинство — неудачниками, несмышленышами, лодырями или идиотами? И почему — у разных народов эти проценты распределены столь неравномерно? Ничего этого мы не знаем. И, если и узнаем, то, вероятно, очень нескоро. Всякая же “наука”, приноровленная для нищих мозгами людей, должна дать, — хоть глупый, но зато окончательный ответ. Материализм его и дает: глупо, но просто. Тот факт, что этот ответ находится в самом зияющем противоречии с самыми общедоступными и общеизвестными фактами — никакой роли не играет: простецы фактов не знают и ими не интересуются. Но они есть “рынок”. “Рынок” предъявляет массовый спрос на дешевую идеологию. И материализм в его копеечных брошюрах дает простецам конечную уверенность в том, что кроме там некоторых технических деталей — вот, вроде проблемы разложения атома, никаких тайн в мире нет, что все дешево, просто и вполне общедоступно, что “бытие определяет сознание”, или, как еще определеннее выражался Бюх нер, — “человек есть то, что он ест”. Исследуйте его пищу и вы найдете ответ на вопрос о его дарованиях. В переводе на язык истории это означает: определите климат страны, ее ресурсы, ее торговые пути и прочее — и вы получите ответ на вопрос о ее успехах или неуспехах... Торговая Италия эпохи Возрождения торговала, примерно, так же, как сегодняшняя Англия — но она дала миру ряд первоклассных художественных гениев, — Англия не дала ни одного. За исключением литературы, у Англии никакого искусства нет: нет ни скульптуры, ни живописи, ни музыки. Но, подвизаясь на поприще торговли и искусств, Италия проявила совершенно потрясающую государственную бездарность: веками и веками она жила под чужим игом, на ее земле разыгралась комедия “Священной Римской Империи Германской Нации”, ее освободили из-под австрийского ига чужие штыки (Наполеон Третий), и, быть может, позднейшая история Италии объясняет все это чрезвычайно простым способом: итальянцы — трусы. И первая и вторая Абиссинские войны, и Первая и Вторая мировые войны показали с полной очевидностью: итальянцы не любят стрельбы, она действует на их артистические нервы. Страна с сорока пятью миллионами населения, с крупной промышленностью, в том числе и военной, с первоклассной (технически) авиацией и подводным флотом... И — что? Когда девять германских парашютистов спустились спасать арестованного королем Муссолини от нескольких сот карабинеров, карабинеры только и нашли в себе мужества, что орать: “не стреляйте, не стреляйте!” Муссолини был освобожден без единого выстрела: трагический утопист, пытавшийся сегодняшних паяцев и актеров превратить во вчерашних римлян и воинов. Но современная история дает нам еще более яркие примеры. В нашу эпоху, в наших экономических, климатических, культурных и прочих условиях живут два народа: цыгане и евреи. Цыгане проходят сквозь нас, как привидение сквозь стену: они кочуют то на возах в России, то на лодках — в Норвегии, то на Фордах — в Америке, и ни наша культура, ни наша государственность, ни наши деньги, ни наш капитализм, ни наш социализм не интересуют их ни в какой степени — им плевать. Они кочуют, колдуют, ворожат и мастерят — но прежде всего кочуют: им, видите ли, так нравится. Чем же это объяснить? Материальными условиями их бытия? Или духовными условиями их сознания? Той “прибавочной ценностью”, из-за дележа которой так свирепо дерутся капиталисты и социалисты всех стран — цыган не интересуется никак: что-то спер, поел, и — езжай дальше. Текущие счета в капиталистических и социалистических банках — созданы не для них. Примерно так же проходит через нашу эпоху и нашу культуру еврейство — сохраняя те же навыки и ту же форму носа, которые записаны и зарисованы в египетских иероглифах. Они не смешиваются с народами, среди которых живут уже столетиями и тысячелетиями, и считают себя, — даже самые коммунистические из них, — носителями иудейской религиозной идеи: построения окончательного царства Божия на земле. За все столетия своего рассеяния, несмотря на все притеснения со стороны народов-хозяев, они ни разу не сделали даже и попытки организовать собственную государственность. За те столетия и тысячелетия, в течение которых сотни народов смешались с другими сотнями народов, создали новые расы, например, русскую и англосаксонскую, евреи остались в стороне и во внутренней изоляции. Почему? Почему мусульманская культура арабов дала ряд выдающихся ученых и философов? Почему Оттоманская Империя в века своего величайшего военного и экономического могущества не дала ровным счетом ничего? Почему такими неудачными оказались все попытки германизма построить империю? И почему Россия — при всей ее технической отсталости и “географической обездоленности” построила величайшую в истории мира государственность? Обо всем этом мы не знаем ровным счетом ничего. И этот ответ будет честным ответом. Все остальное будет спекуляцией на науке, на научности, на массе простецов, жаждущих хотя бы копеечной, но окончательной истины. ИНСТИНКТ Но если мы знаем почему, то — на вопрос как мы можем дать более или менее точный ответ. Если бы мы спросили двенадцатилетнего Ломоносова, Эдисона и Репина — почему они стремятся к науке, технике и живописи, то ни один из этих мальчиков никакого вразумительного ответа не дал бы. Едва ли он смог бы дать этот ответ и в более поздние годы: гений человека, как и гений народа, рождается из неизвестных нам источников — как родилась гениальность древней Эллады или бездарность современной Греции. Но, проследив биографию отдельного человека или историю отдельного народа, мы можем установить некоторую сумму постоянно действующих качеств: доминанту отдельной личности; характер личности индивидуальной и дух личности коллективной. И я буду утверждать, что основным слагаемым этой доминанты является инстинкт, — и у человека и у народа. Мы, в сущности, все воспитаны на философии французских и немецких сеятелей разумного, доброго, вечного — на энциклопедистах конца XVIII века и на натурфилософах середины XIX, говоря суммарно, на Дидеротах и Бюхнерах. Это, к сожалению, даром не проходит. И от наследия материалистической и рационалистической философии не так легко отделаться даже в нашу эпоху, столь бурно пожинающую плоды, посеянные этими сеятелями. Рационалистические сеятели сконструировали некий рассудочный мир, на современной вершине которого торчит Чрезвычайка, расстрелами планирующая рационально устроенную человеческую жизнь. Было сконструировано и чисто рассудочное понятие механической справедливости, распространяющееся на всю двуногую вселенную: этакая всемирная уравниловка, по карточкам распределяющая всяческие моральные и материальные блага. Необычайная сложность человеческого мира была сплющена до толщины листа газетной бумаги, на одной стороне которого значится: “время есть деньги”, а на другой “Бытие определяет сознание”. Не нужно большой проницательности, чтобы уловить родственность этих двух лозунгов: капиталистического и коммунистического. Оба они утверждают приоритет материальных ценностей — ни слова не говоря о том, так для чего же эти ценности нужны? И какими мотивами руководствуется человек, создавая и накопляя эти ценности? Только голодом? Это будет правильно для мира животных, но ведь животные никаких ценностей не накапливают и время на деньги не меряют. Продовольственных ценностей не накапливают и дикари — они копят украшения. И чем больше человеческая жизнь подымается от готтентотского уровня до современности, тем меньшее и меньшее значение приобретает удовлетворение материальных нужд. Является ли радио удовлетворением материальной нужды? А книги, картины, цветы, вино, мундир военного, ряса священника или смокинг штатского? Человек каменного века удовлетворял свои потребности никак не хуже, чем наши современники: он жрал сырое мясо — не по карточкам, и одевался в звериные шкуры, которые добывал тоже без очередей. Были, правда, тигры — не бронированные, а обыкновенные. Намного лучше ли нынешние бронированные? Пророки распределения материальных ценностей довели нас до того, что и распределять ничего не осталось, а организация механической справедливости привела к такому размножению всяческих чрезвычаек, что мир пещерных людей и пещерных тигров может нам показаться раем благоустроения и безопасности, — об атомной бомбе я уж не говорю... Предположение, что человек работает, страдает, борется, добивается и прочее только во имя “материальных ценностей” — есть глупое предположение. Культурный мир начала XX столетия был сыт вполне, это не избавило его ни от войн, ни от революций. Человек, выйдя за пределы биологического голодания, когда действительно забота о пище заслоняет все остальное — начинает работать для того, чтобы быть сытее, сильнее, умнее, красивее остальных людей — и это и есть главный мотив человеческой деятельности. Если бы все молодые люди, ныне прыгающие в длину и в вышину, с разбега и даже без оного, каким-то чудесным образом пришли к одинаковому и обязательному для всех рекорду — атлетика перестала бы существовать. Юноша, занимающийся легкой атлетикой, тренируется вовсе не для того, чтобы просто хорошо прыгать, а для того, чтобы прыгать лучше остальных, а, по возможности, и лучше всех остальных в мире. Барон Ротшильд или мистер Морган нагромождают новые миллиарды на кучу старых вовсе не потому, что Ротшильдам, Морганам и прочим не хватает жиров, штанов, витаминов или жилья: они тоже ставят рекорд. Товарищ Сталин вырезал Бухариных и Тухачевских вовсе не потому, что они угрожали сумме материальных благ, нужных сталинскому материальному бытию, а потому, что мировой рекорд гениальности Сталин хотел оставить за собой. НЕ из-за материальных благ Толстой писал свою “Войну и мир” и не из-за материальных благ русские революционеры шли на виселицу и на каторгу. Человек хочет быть сильнее, умнее, красивее ближнего своего. Или, по крайней мере, — казаться сильнее, умнее и красивее. Если бы этого не было — прекратился бы всякий прогресс не только в мире человека, но и в мире животных. Борьба за самку, дающая перевес не только сильнейшему, но и красивейшему (брачное оперение у птиц) неустранимым биологическим путем перешла и в человеческое общество, конечно, в неизмеримо более сложном виде, чем она действует в животном мире. Материалистическое мировоззрение проворонило эту борьбу начисто. Оно проворонило половой инстинкт во всех его видах. Оно изобразило человека бесполым существом, все потребности которого принципиально ограничены материальными благами и все заботы — приобретением, и еще более, распределением этих материальных благ. Юноша и девушка, целующиеся при свете луны или без света луны, вовсе не собираются поставлять будущему человечеству будущих пролетариев или будущей родине будущих солдат. Они действуют под влиянием того же инстинкта, которые заставляет кету подыматься к верховьям Амура и там гибнуть, отдавая свою жизнь продолжению рыбьего рода. Нося, рожая и воспитывая ребенка, мать вовсе не задается вопросом о будущих наследниках и собственниках родительского имущества. Кстати, наибольшее количество детей имеют те слои населения, которые никому никакого наследства оставить не могут, ибо и сами ничего не имеют — беднейшие слои страны. Люди строят семью, повинуясь древнейшему и могущественнейшему из инстинктов. Но точно таким же образом, чисто инстинктивно, люди строят свое государство. Если у человека не работает, или работает плохо, половой инстинкт, он ни при каких условиях семьи не создаст. Если половой инстинкт находится в порядке, то семья будет создана даже в самых невероятных условиях, как она была восстановлена в поистине невероятных условиях советской жизни. Если у народа не действует государственный инстинкт, то ни при каких географических, климатических и прочих условиях, этот народ государства не создаст. Если народ обладает государственным инстинктом, то государство будет создано вопреки географии, вопреки климату и, если хотите, то даже и вопреки истории. Так было создано русское государство. Эллинские философы вели друг с другом бесконечные дискуссии и строили свои философские системы, вовсе не имея в виду утверждать в будущих веках славу эллинского гения и снабжать гимназистов XX века материалами для школьной логики. Римский мужик, завоевавший сначала Лациум, потом Италию, потом Галлию, понятия не имел о том, что он строит будущую мировую Империю Рима. Русские землепроходцы и английские торговцы, пробравшиеся к Берингову проливу или к Новой Зеландии, совершенно не имели в виду стройки Российской или Великобританской Империи: обе эти империи явились автоматически результатом многовековой работы миллионов людей, имен которых мы не узнаем никогда. Рассудочные попытки, не имевшие опоры в народном инстинкте, провалились и теперь проваливаются с совершенно исключительной последовательностью. В результате французских энциклопедистов, Франция, вместо того, чтобы освободить от тиранов все человечество, разгромила собственную Империю и привела “тиранов” в Париж, где “тираны” и продиктовали потомкам Дидерота и Руссо свою державную волю. Германская философия до точки, до мельчайших подробностей разработала теорию государства и власти, теорию “воли к власти” и права на власть, и результатом этого был первый Версальский мир, который был очень плох и другой Версальский мир, который оказался намного хуже первого. Вопросу о философии, о социализме и о практических результатах и той и другого, я посвятил отдельную книгу*, она, может быть, попадется на глаза читателю этой книги. А, может быть, и не попадется, времена теперь социалистические. Во всяком случае — в данной работе темы о философии и о социализме я могу коснуться только мельком. Моя тема сейчас — это стройка русской государственности. И я хочу на самых простых практических примерах, лишенных какого бы то ни было теоретического обоснования, показать, как в аналогичных случаях действовали немцы и как действовали русские и почему в одном случае получилась Российская Империя, а в другом — хронический Версаль — то мир Вестфальский, то мир Версальский. БЛИЖАЙШИЕ ПАРАЛЛЕЛИ Пример номер один. — Приблизительно в IV веке нашей эры почти всю внешнюю Европейскую Россию занимала так называемая готская империя — империя германского племени готов. На нее, как впоследствии на Киевскую и Московскую Русь, хлынули азиатские орды гуннов. Империя была разбита. Готы подчинились гуннам и в составе их орд пошли завоевывать Европу. Те жалкие остатки державного готского племени, которые уцелели после всего этого, через почти полторы тысячи лет обратились к русскому правительству с просьбой разрешить им поселиться на территории их бывшей Империи. Это разрешение они получили и основали города Мариуполь и Армавир. Русь также была разбита степными ордами. Но никуда не пошла, зарылась в суздальские леса и начала борьбу “всерьез и надолго” — очень всерьез и очень надолго. В результате этой борьбы монгольское население нынешнего СССР равняется только 1,7 % всех остальных народов и племен Империи. Пример номер два. — Куда бы ни приходили немцы, они автоматически организовывали феодальный строй — феодальный строй является типично немецким способом государственного строительства. Немцы разгромили Римскую империю и на ее развалинах создали путаную сеть королевств, баронств и даже республик. Они разгромили Византийскую Империю и она сейчас же была поделена на феодальные владения наиболее сильных или наиболее удачливых победителей. Та же судьба постигла Святую Землю — Палестину, в течение того очень короткого срока, когда крестоносцам удалось завладеть ею. Начав колонизовать Прибалтику, немцы сейчас же завели там свои старые порядки. Был Орден, были епископы, были бароны, у каждого из которых была своя баронская фантазия, свои замки и своя власть. Было купечество, которое воевало и против Ордена и против епископов, и епископы, которые воевали и против купечества и против баронов. На низах стонала превращенная в скотское состояние побежденная масса, которая пыталась воевать и против Ордена и против епископов, и против баронов, и против купечества. Эта пятисотлетняя война всех против всех была, наконец, прекращена русским завоеванием Прибалтики. До этого — в своих феодальных распрях, то Орден звал на помощь шведскую интервенцию, то епископы — датскую, то барон — польскую, то купечество — русскую. Страна систематически заливалась своей собственной кровью. Даже немецкие историки признают, что человеческая жизнь наступила только с завоеванием Прибалтики при Петре Первом. Пример номер три. — Куда бы немцы ни приходили, они усаживались на плечи побежденного народа — в свою собственную пользу. И каждый норовил обрубиться в свой собственный феод, отгородиться стенами замков и от побежденных и от соплеменников, утвердить на своей территории свою волю и свои выгоды. Не забудем, что система внутринациональных феодальных войн была прекращена в Германии только в 1871 году. До этого германские государства воевали друг с другом на полный ход, и в каждой столице стояли памятники победителям над своим собственным народом. Возникали славные в Германии полководцы, которые во главе пятитысячных армий проделывали стоверстные походы и завоевывали территории, равные, скажем, одной десятой доброго русского уезда. Этим полководцам тоже стоят памятники. Наши Строгановы уселись на Урале в сущности совершенно самодержавными владыками. У них были и свои финансы, и свое управление, и свои войска — поход Ермака Тимофеевича финансировали они. Но устраивать собственный феод — им и в голову не приходило. Когда Василий Темный попал в плен к татарам, то Строгановы дали на выкуп двести тысяч рублей, сумму по тем временам совершенно неслыханную. В смутное время Строгановы имели полную техническую возможность организовать на Урале собственное феодальное королевство, как это в аналогичных условиях сделал бы и делал на практике любой немецкий барон. Вместо этого Строгановы несли в помощь созданию центральной российской власти все, что могли: и деньги, и оружие, и войска. Ермак Тимофеевич, забравшись в Кучумское царство, имел все объективные возможности обрубиться в своей собственной баронии и на всех остальных наплевать. Еще больше возможности имел Хабаров на Амуре, — как было бы добраться до него за восемь тысяч верст непроходимой тайги — если бы он обнаружил в себе заветное желание завести собственную баронию, а в своих соратниках — понимание этого, для немцев само собою понятного желания. О Хабарове мы знаем мало. Но можно с полной уверенностью предположить, что если бы он такое желание возымел, то соратники его посмотрели бы на него просто, как на сумасшедшего. Уральские люди, вероятно, точно так же посмотрели бы на Строгановых, если бы те вздумали действовать по западно-европейскому образцу. Так что поведение Строгановых и Хабаровых объясняется не только их собственными личными свойствами, но и тем, что иные свойства не нашли бы решительно никакой поддержки: и уральские мужики, и амурские землепроходцы повесили бы и Строгановых и Хабаровых, если бы те вздумали играть в какую бы то ни было самостийность. Немецкая система в русские мозги не укладывалась никак. Поэтому — Строгановы “били челом” своими миллионами, Ермак — Сибирью, Хабаров — Амуром и многие другие люди — многими другими достижениями, приобретениями и завоеваниями. Даже и те русские, которые ухитрялись угнездиться в Северной Америке — в нынешней Аляске и Калифорнии, и те ни разу не пытались как бы то ни было отделиться, отгородиться от центральной русской власти и завести свою собственную баронию. Пример номер четыре. — Иван Грозный взял Казань. Взятие Казани сопровождалось поистине страшной резней. Об этой резне русские историки говорить не любят. Психологические и исторические основания для этой резни были вполне достаточны. Казань была одним из звеньев монгольской работорговли за счет русского народа. Но вот: Казань побеждена. Ее монгольское население включено в состав Империи. Оно сохраняет все свои прежние права. Татарское дворянство остается дворянством — впоследствии татарский дворянин мог иметь, — и имел, русских крепостных, как русский дворянин мог иметь, — и имел, татарских крепостных. Бориса Годунова никто не попрекает его татарским происхождением. Так побежденный народ включается в общую судьбу империи — и в добре и во зле, и в несчастьи. И он становится частью Империи. Если бы этого не было, то за время всех нашествий Россия раскололась бы уже десятки раз. Германцы побеждают Рим — и римское население обращается в рабов. Германцы завоевывают Прибалтику — и ее население превращается в рабов. Гитлер идет “свергать большевизм” и население оккупированных областей переживает то же, что переживали римляне в пятом веке и Балтика в двадцатом. Германская “доминанта” не изменилась за полторы тысячи лет. Наша не изменилась и за тысячу. “Империя Олега” фактически существовала уже в девятом веке. Священная Империя Германской Нации не существовала никогда. Это все довольно ясно и достаточно очевидно. В истории есть все-таки факты, которых замолчать не могут даже и историки. Но вот, на фоне тысячелетней “удачи” русского строительства и полу торатысячелетних неудач немецкого — подымается со своего седалища русский философ и глаголет: “У нас никогда не было идеологии государственной... Русский дух не может признать верховенства государственной идеи... Русским людям присущ своеобразный анархизм” (Николай Бердяев. “Новое Средневековье”, стр. 88). Правда, другой из наших сеятелей — Николай Костомаров утверждает как раз противоположное: наиболее характерными свойствами русской души он признает “стремление к воплощению государственного тела” и “практический материальный характер, которым вообще отличается сущность русской истории”. Но, если посмотреть на “сущность русской истории” органами зрения, а не органами усидчивости, то будут совершенно ясны по крайней мере два факта: а) “государственное тело” оказалось “воплощенным” полнее, чем где бы то ни было и б) в процессе этого воплощения никаких материальных ценностей русский народ себе не ставил — если не считать материальной целью голую борьбу за свое физическое существование. В мире меняется не так уж много: в конце первого тысячелетия после Рождества Христова — русский народ точно так же боролся против печенегов Азии, как в конце второго — против печенегов Европы — и оба этих печенежских варианта ставили себе одни и те же цели: одни без Гегеля, другие — с Гегелем, но все-таки одни и те же цели. Никто и никогда не вел против России народной войны — и России всегда приходилось вставать на дыбы партизанщины — и против печенегов востока и против печенегов запада. Наши войны, по крайней мере большие войны, всегда имели характер химически чистой обороны. Так же, как германские — завоевания и английские — рынка. Не поэтому ли на трех языках термин война так близок терминам: добычи — в немецком (der Krieg — kriegen); торговли — в английском (The war and the ware); и бедствия — в русском (вой и война)? Все великие завоевания кончались на нашей территории — и нашей кровью. Завоеватели выигрывали мало, — но не так много выигрывали и мы. Однако, все-таки больше. СХЕМА НАШЕЙ ИСТОРИИ Основная задача русской общественной мысли заключается в ее собственном обезвздоривании. Нужно как-то слезть с высот органов усидчивости, отбросить в сторону теории и мелочи, цитаты и философии, шпаргалку и моду и установить ряд крупных, решающих и очевидных фактов. Русская история, в сущности, очень проста — при всей ее трагичности. В самую раннюю, еще полумифическую эпоху русской государственности мы уже застаем позднейшую Россию в качестве огромного, многонационального, централизованного государства, охватывающего территорию от Финского залива почти до Черного моря — Империю Рюриковичей, по Марксу. Эта империя вела чрезвычайно упорную и успешную борьбу с монгольской степью, пока западные влияния (Венгрия, Польша, и отчасти Германия не внесли в среду правящего слоя элементов феодального разложения (уделы). Разложенная изнутри, Киевская Русь была разгромлена степью. Ее лучшие элементы эмигрировали на север, в суздальские леса (как в 1917 году за границу), и там взялись за воссоздание демократической и монархической центральной власти. Социальную базу этого воссоздания составили народные низы северной Руси, мизин ные люди по тогдашней терминологии. Наследники Боголюбского еще не успели закончить этого процесса, когда на Русь свалилось татарское нашествие. Князья были разбиты поодиночке, и из северных лесов, при постоянной поддержке народных низов, стала шириться новая — на этот раз московская, — монархическая власть. В объединительной работе Москвы — низы всегда стояли на ее стороне. Наиболее яркий пример — отказ новгородской мизинной рати биться против московского войска и разгром Новгорода (битва при Шелони). В беспримерных по тяжести условиях — Русь снова была объединена и степь снова была разгромлена. Иван Грозный, продолжая политику своих предшественников и опираясь на народные низы, громит остатки удельной аристократии и заканчивает давно начатую при его предшественниках организацию широчайшего крестьянского самоуправления. После Грозного — Россия остается без династии. Остатки удельной аристократии предают выборного царя Бориса, организуют через подставного царевича Дмитрия — польскую интервенцию, осложненную внутренними неурядицами в стране. Страна, оставшаяся вовсе без правительства, импровизирует армию и власть, полностью ликвидирует и интервентов и “воров”. Тяглые (т.е. податные) мужики, заняв Москву, немедленно реставрируют наследственную царскую власть. За весь период Смутного времени, несмотря на анархию и разорения страны — не возникло ни одного сепаратистского движения. При втором царе новой династии украинские низы, так же, как раньше новгородские, переходят на сторону Москвы, ломая сопротивление своей аристократии (старшины). Польша терпит окончательное поражение и окончательно выбывает из состава решающих государств Европы. При Петре польскую попытку повторяет Швеция — и тоже навсегда уходит с европейской арены. Но эпоха Петра вносит в историю России нечто принципиально новое. Петр громит московскую традицию, переносит правительственную базу в Петербург и умирает, не оставив после себя ни традиции, ни наследника. Почти на сто лет Россия остается без монархии — ее место занимает власть случайных женщин на престоле. Правящий слой страны отъединяется от народа и культурно и морально, освобождает себя от всех обязанностей по отношению к стране и утверждает крепостное право. Страна отвечает Пугачевским восстанием. Но в тяжкую для России годину — в 1812 году она забывает о дворянском крепостном праве, как в 1941 забыла о советском, чтобы сокрушить очередного врага. Итак, на протяжении тысячи лет Россия последовательно разгромила величайшие военные могущества, какие только появлялись на европейской территории: монголов, Польшу, Швецию, Францию и Германию. Параллельно с этим, рядом ударов была ликвидирована Турецкая Империя. В результате этого процесса, Россия, которая к началу княжения Ивана III в 1464 году, охватывала территорию в 550.000 кв. км; в год его смерти — 1505 год — имела 2.225.000; в 1584 (год смерти Грозного) — 4.200.000; к концу царствования Феодора - 7.100.000; в 1613 (воцарение Михаила) - 8.500.000; в 1645 г. - 12.300.000; до Петра - 15.500.000; к 1796 (год смерти Екатерины II) — 19.300.000 и к концу царствования Николая II — 21.800.000 кв. километров. Ее население по сравнению с главнейшими европейскими государствами росло так (в миллионах): 148015801680178018801895Россия (только европейская)2,14,312,626,884,5110,0Австрия9,516,514,020,237,844,8Англия (без колоний)3,74,65,59,635,039,3Франция (без колоний)18,614,318,825,137,438,4Италия9,210,411,512,228,931,2Испания8,88,29,210,016,319,0 Так, в течение веков рос народ и росла его территория. Для объяснения этого роста было сконструировано несколько историко-политических теорий. Первая: Русскому народу посчастливилось усесться на равнине, которая ничем не препятствовала ему растекаться по разным направлениям от его исходного пункта. Эта теория не дает ответа на ряд очень простых вопросов: а) почему на той же территории не удалось “растекаться” другим народам: хазарам, половцам, готам, болгарам, татарам, финно-угорским племенам и прочим? б) Почему, например, на ту же территорию не удалось растечься полякам, которые тоже около тысячи лет пробовали заняться колонизацией не только украинских степей, но и центральной Руси? в) Эта территория совершенно упускает из виду, что “растекаясь”, русский народ перешел два горных хребта — Уральский и Кавказский — не говоря уже о Яблоновом и Становом, что он одно время перешел и через северный отрезок Тихого океана (наше продвижение на Аляску и в Калифорнию) и что растекание это вовсе не было таким простым и безболезненным, как это принимает наша неудачная геополитическая теория: за обладание берегами Балтийского и Черного морей страна вела многовековые и исключительно тяжелые войны. Эта теория упускает из виду и еще обстоятельство: если русская равнина не ставила препятствий к растеканию русского племени — то она же не ставила препятствий и для иностранных нашествий. Начиная от полумифических обров и кончая розенберговским “Мифом XX века”, сюда лезли все. И все пережили одну и ту же судьбу: окончательный и бесповоротный разгром. Вторая: Пресловутая теория призвания варягов, возникшая — увы — на нашей собственной почве, впоследствии разрослась в особенности в Германии, в целое учение, столь же простое, стройное и необременительное для серого вещества мозга, как и марксизм. Это — расистская теория. Подобно тому, как для марксиста избранным племенем является пролетариат — так для расиста им являются германцы, которые, де, своим творческим гением оплодотворили пассивную славянскую расу и создали русскую государственность под германским руководством. Эта теория сыграла свою историческую роль — кровавую и тяжкую, в особенности для Германии. Но она не могла и не может ответить на очень простой вопрос: почему же государственно одаренная германская раса на своей собственной теории — в создании собственного государственного единства лет на четыреста отстала от России? И почему та же германская “нордическая” раса в ее самом химически чистом виде — в Швеции и в Норвегии так и не смогла и до сих пор слиться в одно государственное образование? Третья: Старая официальная теория утверждала, что русскую историю творило русское правительство — русские цари. В этой книге я стараюсь показать, как Россия творила царей — а не цари Россию. За тысячу лет у нас были удачные монархи и были неудачные, — но страна росла и ширилась при всех них. Приведу такой пример: при совсем приличном по тем временам правительстве Александра I Россия справилась со всей Европой приблизительно в полгода. При исключительном по своей бездарности правительстве Петра I — на Швецию понадобился 21 год. Совсем без правительства в эпоху Смутного времени поляки были ликвидированы примерно в шесть лет. Следовательно — никак не отрицая роли правительства — надо все-таки сказать, что это — величина производная и второстепенная. Решает страна. Правительство помогает (Александр I), портит (Петр I) или отсутствует вовсе (Смутное время), но решает не оно: решает народ. Однако народ решает не как физическая масса. Не как двести миллионов людей — по пяти пудов в среднем — итого около миллиарда пудов живого веса, а как сумма индивидуальностей, объединенных не только общностью истории и географии, но и общностью известных психологических черт. И если в каждом отдельном человеке данные черты и не будут бросаться в глаза — как цвет воды в каждой отдельной капле, то повторенные в миллионах и миллионах людей они дают совершенно определенную окраску всей массе — как те же “бесцветные капли” в океанах и морях. Но и двести миллионов — они тоже с неба не свалились: они являются результатом определенного психического склада данного народа. И если в 1480 году Испания имела в четыре раза больше людей, чем Россия, а в 1914 году Россия имела в десять раз больше, чем Испания, то это никак не является результатом благодатного климата Испании или суровой русской зимы. И не результатом испанской географии: Испания является почти такой же приморской страной, как Англия, и свою империю она потеряла не из-за географии, а из-за психологии: там, где англичане торговали и организовывали, — испанцы резали и жгли: психология, а не география, определила гибель испанской империи. Если пятьсот лет тому назад “Россия” это были пятьсот тысяч квадратных километров, на которых жило два миллиона русских людей, а к настоящему времени — это двадцать миллионов квадратных километров, на которых живут двести миллионов людей, то дело тут не в географии и не в климате, а в том биологическом инстинкте народа, в той его воле к жизни, которые позволили ему стать “победителем в жизненной борьбе”. Дело тут не в царях, дело в той дарвиновской реакции на среду, которая оказалась правильнее, скажем, испанской или польской. Несмотря на все ошибки, падения и катастрофы, идущие сквозь трагическую нашу историю, народ умел находить выход из, казалось бы, вовсе безвыходных положений, становиться на ноги после тягчайших ошибок и поражений, правильно ставить свои цели и находить правильные пути их достижения. Если бы не эти свойства — никакая “география” не помогла бы. И мы были бы даже не Испанией или Польшей, — а не то улусом какой-нибудь монгольской орды, не то колониальным владением Польши, не то восточно-европейским “комиссариатом” берлинского министерства восточных дел. Если всего этого не случилось, а “случилась” Российская Империя, то совершенно очевидно, что в характере, в инстинкте, в духе русского народа есть свойства, которые, во-первых, отличают его от других народов мира — англичан и немцев, испанцев и поляков, евреев и цыган и которые, во-вторых, на протяжении тысячи лет проявили себя с достаточной определенностью. Однако, если мы попытаемся установить эти свойства на основании так называемых литературных источников, то тут мы попадем в область форменной неразберихи. КРИВОЕ ЗЕРКАЛО Немец Оскар Шпенглер, автор знаменитой “Гибели Европы”, писал: “Примитивный московский царизм — единственная форма правления, еще и сейчас естественная для русского ... нация, назначение которой — еще в течение ряда поколений жить вне истории... В царской России не было буржуазии, не было государства вообще ...вовсе не было городов. Москва не имела собственной души” (“Унтерганг дес Абендсландес”, 2, стр. 232). Оскар Шпенглер не принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии — есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать на плечи пророка гибели Европы: он все это списал из русской литературы. У нас прошел как-то мало замеченным тот факт, что вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли партайге носса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом — получилась — форменная ерунда. “Унылые тараканьи странствия, которые мы называем русской историей” (формулировка М. Горького) каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. “Любовь к страданию”, открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад. И “нация, назначение которой еще в течение ряда поколений жить вне истории” сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но все-таки делает. Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевания. В самом деле: почему же нет? “Тараканьи странствования”, “бродячая монгольская кровь” (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы — пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и поперли: на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские — в революционный рай, им тою же мыслью преду казанный. Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О своих безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине в 1938-39 годах я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы. Если “с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасения”, если кроме лишних и босых людей на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести в порядок. Почти по Петру: “добрый анштальт завести”. Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в первый ведь раз! Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражают основную гегелевскую точку зрения: “тем хуже для фактов”. Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату, — вот вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была “научной”. Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо ложный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну. Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем. Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого “мирового духа”, русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей “царской тюрьмы народов”, “пролетарии всех стран”, вырезывающие друг друга — пока что до предпоследнего, — все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов? Русскую душу никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали “по образам русской литературы”. Если из этой литературы отбросить такую — совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские “тараканьи странствования”, то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь отображал и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко? Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд, — говоря чисто социологически, — были бездельниками и больше ничем. И, — говоря чисто прозаически, — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать пол-мира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Вер ховенский — о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, “боролись с мещанством” — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было “мещанство”, то меньше всего в России, где и “третьего-то сословия” почти не существовало, и где “мелкобуржуазная психология” была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире. Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед “страной святых чудес” — где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры, установила русская эмиграция, — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегала мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы, трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует “за псы держати”, что и мы люди, — и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков и результаты в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в своей жизни не видел — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало. В первые годы советско-германской войны — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура, и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую. Саша Черный писал: ...Читали, — как сын полицмейстера ездил по городу, Таскал почтеннейших граждан за бороду, От нечего делать нагайкой их сек — — Один — пятьдесят человек? Никто этого не “читал”. Но все думали, что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане “плакали, плакали, написали письма в редакцию — и обвинили реакцию...” — Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена, вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону, в Германии — и по закону , и по обычаю. В царской полиции действительно, били — так били и бьют во всех полициях мира — вспомните “Лунные скитания” Джека Лондона и “Джимми Хиггенс” Эптона Синклера. Точно также и в советских концлагерях в мое время, по крайней мере, с заключенными и даже с обреченными обращались вежливее, чем не только в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи. Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чем же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере. * * * Дело, в частности, заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою “Анну Каренину”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему”. Если конфликта нет — то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получается то ли старосветские помещики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли “Герман и Доротея”, которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где “личность” вступает в роковой конфликт с “роком”, или плебейский стиль юмористики, — где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма, где личность борется с “социальными условиями”, со “средой”, — все это занимается поисками конфликта в первую голову. Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения — и не имеют литературы. “Обличение” обличает всякие неувязки жизни — их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений — о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли — даже и у него ничего не получилось. Или — получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки? Русская литература — это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли бай-роновским пессимизмом, то ли гамлетовской нерешительностью — Байрон — Байроном, Гамлет — Гамлетом, а Великобританская Империя — она сама по себе, независимо от Байронов и Гамлетов. С нами случилось иначе. Петровская реформа разделила Русь на две части: первая — дворянство и вторая — все остальное. Вся эта книга, по существу, посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя в шляхту, а крестьянство — в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, — дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян — и в переносном и в прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу “великий, свободный и могучий”, остался языком плебса, черни, “подлых людей” по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны — мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей — грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу, русское дворянство все-таки оставалось русским — и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще, оставалась и в дворянстве. Отсюда тип “кающегося дворянина”. Это покаяние не было только предчувствием гибели — польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой другой стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры — начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно. Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, грубо говоря, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог “ходить в народ” и мог кататься на “теплые воды” — от этого не менялось уже ничто. Граф Толстой мог гримироваться под мужика и щеголять босыми своими ногами — но ничего, кроме дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится. Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да тае. Горький, боготворивший Толстого, — не вполне, впрочем, искренне, — никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: “я-то мужика знаю — сам мужик”. Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по- разному. Разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом, мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли. Отсюда и возник псевдонародный толстовский язык. Но вне общения с барином — речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками — за счет рублей, у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений, получиться не могло. Толстой — самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые — все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни — поместью и войне — оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу — она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну — она была дворянским делом — но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева. Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить — надолго не удалось. Вокруг яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к “жиду концессионеру”: он, рюрикович, — все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу? На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель России Иван Бунин: Что-ж? Камин затоплю, стану пить... Хорошо бы собаку купить. Но не удались ни камин, ни собака: пришлось бежать. И бунин ские “Окаянные дни”, вышедшие уже в эмиграции, полны поистине лютой злобы — злобы против русского народа вообще. От литературных упражнений Ивана Бунина не отстают публицистические упражнения Александра Салтыкова — вероятно, потомка того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова все ясно до полной оголенности, никаких фиговых листочков. Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки, латыши и прочие. Сам он — государственного смысла совершенно лишен. Прийдите, кто угодно — только верните мне, Александру Салтыкову, поместья мои — ибо мне без них — крышка. * * * Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный — вроде Бунина, и дворянин кающийся — вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные — искали на западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, — конечно, кажущейся — беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину — так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны — и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест над яснополянскими гнездами — такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди — человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своем знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян — для их борьбы с Россией, — своих крестьян так и не освободивший... Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из пределов этого мира — было ему или неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню — в дни оскудения, гибели этой аристократии, — больше, чем что бы то ни было другое — толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой — по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души. Грибоедов писал свое “Горе от ума” сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который “слова умного не выговорил с роду” — других типов из русской армии Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник — “золотой мешок и метит в генералы”. А где же русская армия? Что — Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские “лишние люди” строили Великий Сибирский путь? Или горьковс кие босяки — русскую промышленность? Или толстовский Каратаев крестьянскую кооперацию? Или, наконец, “мягкотелая” и “безвольная” русская интеллигенция — русскую социалистическую революцию? Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвертое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнездам, Достоевский — свою эпилепсию, Чехов — свою чахотку и Горький — свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счет совзнаков? Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае — русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные. И когда страшные годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и 06-ломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков — откуда-то возникли совершенно не предусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны, и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ? Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру — да и по нашему собственному сознанию — тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку, или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о России, психологически решившее начало Второй мировой войны, а, может быть, и Первой. Во Вторую мировую войну, еще больше, чем в Первую, — цели Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В какой именно степени реальные возможности Германии соответствовали ее политическим пожеланиям? Или — иначе, — в какой степени Россия — в данном случае советская, являлась “колоссом на глиняных ногах”, для ликвидации которого достаточно одного штыкового толчка? От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если Россия — хотя бы и советская — стоит не совсем на глиняных ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное столкновение неизбежно перерастет в войну мирового масштаба: в Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся ее враги с запада. Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии — на недопустимую и самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-м году один фронт уже был: английский . Была ли Россия “фронтом” вообще? Или германо-советская война будет только военной увеселительной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия и САСШ успеют закончить организацию своих армий? От ответа на этот вопрос зависела не только война на востоке, но и война вообще. Я опускаю политические подробности Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если бы информация германских — также и прочих других экспертов по русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял на глиняных ногах, — сейчас стоит совсем уж на соломинках. Отбросим в сторону всякие моральные соображения и попробуем оценить германскую экспертизу только по ее техническим возможностям. По результатам — история оценила и без нас. Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. “Война и мир” была исключением, но она написана о делах давно минувших дней — о дворянстве, которое революцией истреблено. На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия, кроме того, имела специалистов третьей разновидности: балтийских немцев, которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию — за разгром дворянских привилегий, православие — за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм — само собою разумеется за что. Таким образом, в представлении иностранцев о России создалась довольно стройная картина. Она была основана документально — ссылками на русские же “авторитеты”. Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была “колоссом на глиняных ногах”, который в свое время кое-как поддержали немцы — как государственно одаренная раса. Образ этого колосса, кроме того совершенно соответствовал и немецким вожде-лениям. Таким образом “сущее” и “желаемое” сливалось вполне гармонически, — до горького опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование и немецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает ее и историческая литература, отражающая — по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, — и от мифа остаются только клочки бумаги — густо пропитанные кровью. Настоящая реальность таинственной русской души — ее доминанта — заключается в государственном инстинкте русского народа — или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития. ДОМИНАНТА Характер русского народа, как и характер отдельного человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет роль то, что мы называем случайностью. Сто лет тому назад такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода случайностей урезано очень сильно. В наиболее “демократической” стране — так называемого капиталистического мира — в Америке — рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во всяком случае, очень значительная часть современных капитанов американской промышленности, финансов, политики и прочего вышла из совершенно пролетарских слоев населения. “Несчастные случайности” урезаны очень сильно. Остается еще много счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются наличием биржевых порядков: наследника любых миллионов, если он сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест: шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоев и до сего времени играют весьма важную роль — в особенности в Англии, которая обычно считается столь же “демократической” страной, как и Америка. Термин “демократический” я беру в кавычки не без некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно теряют свою былую роль; Чемберлен — дед был сапожником, а его сын — премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р Бевин были простыми рабочими. Философское объяснение случайности формулируется так: скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных рядов, друг от друга независящих. Переведем это на житейский язык. Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему происхождению идете пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по буржуазному своему происхождению едет в авто. На некотором перекрестке и в некий момент времени оба, друг от друга независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке пространства и времени — и вы попадаете под колеса. И для мистера Джонса и еще больше для вас это обстоятельство является случайностью. Но оно не является случайностью для страхового общества, которое застраховало вас от несчастных случаев и владельца авто — от автомобильных столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем пути должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно — оно бы разорилось. Жизнь народа вообще, а великого народа — в особенности, развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются отдельные случайности отдельных человеческих усилий. Вырисовывается некая определяющая линия национального характера, которую я назову доминантой. В характере отдельного человека черты этой доминанты будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский, попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган — кочевать, еврей — торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу. Живя в России и изучая более или менее толком русскую действительность, мы привыкли считать обычный способ действия русского народа — его доминанту, — чем-то само собою разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовской эпохи, был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно, само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль жизни, который казался само собою разумеющимся для России — оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И именно поэтому русская эмиграция получила возможность посмотреть на Россию несколько со стороны — сравнить то, что было у нас и что в свое время казалось очень плохим, отсталым, плохо организованным — с тем, что оказалось в западной Европе, — в западной Европе все казалось значительно хуже. По крайней мере — все, что является в национальной жизни решающим. История народа объясняется главным образом его характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный характер. Все второстепенное и наносное, все переходящее и случайное — сглаживается и уравновешивается. Типы литературы и мечты поэзии, отсебятина философов и вранье демагогов, подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает шелуха и остается зерно — такое, каким создал его Господь Бог. Остается доминанта народного характера. Эта доминанта, как я уже говорил, — в исторической жизни народа реализуется инстинктивно. И для каждого данного народа она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец, еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются — для каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но, вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все остальные, “в неволе душных городов” — “главы пред идолами клоним и просим денег и цепей”, — так по крайней мере формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно то же будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит почти из сплошного “правящего слоя” — из буржуазии и интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и почти нет крестьянства. Мне приходилось разговаривать с поляками в Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они, поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и разумно, — действовали так, как само собою разумеется действовать полагалось. А результат? — В результате виноваты все остальные. Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда действовал разумно — если бы это было так, то большевицкой революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права. Несколько раньше — не было бы и татарского ига: все это расплата за наши собственные глупости и слабости, — самой опасной слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и разумнее, и устойчивее, и, следовательно, успешнее. И так как все в мире познается сравнением — то попробуем сравнить нашу доминанту прежде всего с доминантой Польши — нашей ближайшей родственницы, соседки и конкурентки. Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими странами — причем в Польше славянское происхождение выражено гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень слаба примесь татарской. Географические условия двух стран примерно одинаковы, — польские несколько лучше, наши несколько хуже. Климатические — одинаковы почти совершенно. И обе страны поставили перед собой одинаковую, в сущности, цель: создать восточно-европейскую империю “от моря до моря”, как формулировали это поляки, и “окнами на пять земных морей”, как формулировал это Волошин. Такое сходство исходного этнографического материала, исходных географических пунктов и конечной цели во всей мировой истории трудно найти. А, вот, результаты получились совершенно разные. Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую обусловленность этих результатов — попытаемся сравнить две примерно равно упорные доминанты — русскую и польскую. 1. — В России вся нация, в течение всего периода ее существования непрерывно строит и поддерживает единую верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духовенство своей идеологией, купечество — мошной и служилое (т.е. допетровское) дворянство своей военной организацией — каждый по-своему, но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть. В Польше шляхетство и духовенство — при полнейшем нейтралитете и пассивности остальных слоев населения, всячески урезывали королевскую власть и оставили от нее одну пустую оболочку. “Проклятого самодержавия” Польша так и не создала — едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение. В России народ нес царю свою любовь и доверие: термин “батюшка-царь” появился не совсем зря и советский “ отец народов” — это только неудачное литературное воровство. Польша рассматривала своих королей, как врожденных и неисправимых жуликов, которые — только не догляди, стащат все золото шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные движения шли под знаменами хотя бы и вымышленных, но все-таки царей*. В Польше все мятежи шли в форме “конфедераций”, то есть антимонархических организаций польской шляхты. 2. — Русский народ всегда проявлял исключительную политическую активность. И в моменты серьезных угроз независимости страны подымался более или менее, как один человек. В Польше основная масса населения — крестьянство — всегда оставалась политически пассивной, — и польские мятежи 1831 и 1836 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей, никакого отклика, и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно равнодушным и польский сейм (“немой” гродненский сейм 1793 года) единогласно голосовал за второй раздел... при условии сохранения его шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось — ибо для Мининых в Польше не было никакой почвы. 3. — Россия, географией своей лишенная выхода к морям — всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам, которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей на льду Чудского озеро, а за шесть лет до этого — в 1236 году — князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю Польшу, отдает им Кульскую и Прусскую землю для того, “чтобы ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и установления благополучного мира между жителями”. Польша не заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о промышленности, все это сдается в аренду немцам — и именно они строят и Штетцин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданьск) и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано. 4. — Свое внимание Польша устремила на восток — и в этом направлении ее доминанта демонстрирует поистине незавидную настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069 году — в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушел оттуда живьем: жители, по словам летописца, избивали поляков “отай”, то есть организовали партизанскую войну. Столетия подряд такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно такими же результатами повторил — вероятно, уже в последний раз — Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во времена Болеслава? — Трудно сказать. Но во времена Пилсудского это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела никакой возможности нажиться ни за счет России, ни за счет Германии, ни за счет двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за счет восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское правительство, уже сидевшее в эмиграции, снова повторило традиционное требование — Польша от моря до моря — то есть от Риги до Одессы. Польша потерпела поражение — и во времена Болеслава, и во времена Вишневецкого, и во времена Пилсудского. Болеслав обошелся сравнительно дешево — была уничтожена польская армия. Вишневецкие обошлись дороже: они, истощив Польшу, подготовили почву для разделов. После страшных поражений в польско-украинской войне 1640-х годов и присоединения Украины к Москве — Польша уже никогда не поднималась до настоящей самостоятельности; полвека спустя Петр делал там, что хотел. Пилсудский, предав Деникина, и спасши советскую власть, создал самую важную внешнеполитическую предпосылку войны 1939 года... 5. — Польша забросила море и тянулась на восток в поисках крепостных душ для шляхты и католических душ — для ксендзов. И в Киеве, и в Риге, и в Вильне — Польша тысячу лет подряд — при Радзивиллах, Сапегах, Вишневецких и Пилсудских вела всегда одну и ту же политику: подавление и закрепощение всего не-шля-хетского и не-католического. Польша, по крайней мере, в течение последних лет пятисот вела политику профессионального самоубийства и, как показала история, вела ее довольно успешно. И совершенно очевидно, что как Вишневецкий в семнадцатом веке, так и Пилсудский — в двадцатом — выражали не самих себя, со всеми своими личными качествами, а доминанту своей страны. Им всем, от Болеслава до Пилсудского, казалось, что они действуют вполне логично, разумно, и патриотично, — иначе бы они все, или, по крайней мере, хоть кто-нибудь из них действовали бы по-другому. Но иначе не действовал никто: доминанта. Откуда она взялась? Ближайшее объяснение будет лежать в католичестве. Но тогда возникает следующий вопрос: почему именно в Польше удержалось католичество, разгромленное и в северной Германии, и в Скандинавии, и остановленное на пороге России? На этот вопрос у меня ответа нет. Ко всей трагической судьбе Польши и католичество приложило свою страшную руку. При Пилсудском, в сущности, совершенно также, как и при Вишневецких: все иноверцы, диссиденты, в особенности православные, казнями и пытками загонялись в лоно католической церкви, сжигались православные храмы (за два года перед Второй мировой войной их было сожжено около восьмисот) и в восточных окраинах возникала лютая ненависть против тройных насильников: насильников над нацией, экономикой и религией. И, создавая вот этакую психологическую атмосферу, Польша при Сапегах, Радзивиллах и Вишневецких пыталась опираться на казачьи войска, а в 1939 году послала против Германской армии корпуса, сформированные из западно-украинского крестьянства: корпуса воевать не стали. “Домашний старый спор”, о котором когда-то писал Пушкин, сейчас решен окончательно. Русское море не иссякло — его не удалось иссушить ни большевикам, ни Гитлеру. Польша, как и следовало ожидать, при минимальной затрате умственных способностей, оказалась расплющенной. И если Россия — даже при большевиках — сумела ликвидировать немецкий “Drang nach Osten”, то о польской миссии и говорить нечего. Если Россия сумела справиться с такой несомненно первосортной Европой, какой она, Европа, являлась и при наполеоновском “новом порядке” и при гитлеровском, то совсем уже третьесортное европейское захолустье Польши — никакой угрозы для нас больше не представляет. И сейчас мы, больше, чем когда бы то ни было, можем позволить себе роскошь полного беспристрастия. Может быть - и сочувствия. Трагическая и окровавленная судьба этой несчастной страны, которая — как выразился Энгельс, “никогда ничего, кроме воинственных глупостей, не делала” — может вызвать всякие чувства, — но и сострадание в том числе. Может быть, даже и нечто вроде признательности: если бы Польша не была католической, то восточно-европейская империя была бы, конечно, польской, а не русской: для этого Польше одно время было вполне достаточно отказаться от шляхетско-ксендзовс кой политики на Украине - и “Польша от моря до моря” была бы обеспечена. При ее тогдашнем техническом превосходстве — это было бы вполне достаточной базой для стройки империи. Но от Болеслава до Мосьцисского (последний президент Польши) — страна вела все одну и ту же политику упорно, настойчиво, фанатично и самоубийственно — безо всякой оглядки на элементарнейший человеческий здравый смысл... Польская поговорка не без некоторой гордости утверждает, что Польша стоит беспорядком: Polska nierza dem stoi. Русская народная словесность снабжает существительное “поляк” эпитетом “безмозглый”, немецкая пословица говорит о “польском хозяйстве” — Polnische Wirtschaft, это битье посуды на ярмарках за недорогую плату: вот посуда перебита, кажется, вся — до последнего черепка. Но, похороненный под кучей окровавленных обломков, откуда-то из Англии, жалобно, но упорно стонет загробный голос эмигрантского правительства Польши: “Польша от моря до моря”, то есть Польша с Литвой, Латвией и Украиной. В Варшаве в январе 1940 года — когда в городе не было ни топлива, ни хлеба — местами не было и воды, когда немцы вылавливали польскую интеллигенцию, как зайцев на облаве, и отсылали ее на гибель в концлагеря, когда над страной повисла угроза полного физического истребления — и когда безумные рестораны столицы были переполнены польским “цветом общества”, пропивавшим последнее свое достояние — цвет Польши все-таки жил мечтой о политической, культурной и религиозной миссии Польши на варварском русском востоке. Вы скажете — сумасшествие! Я скажу — истерика! Но Польша будет считать эти планы и разумными, и исполнимыми, и само собою разумеющимися. Это есть польская доминанта. Это есть внутреннее “я” страны, от которого страна отказаться не может — как не могут немцы отказаться от своей воли к власти. ДОМИНАНТА ГЕРМАНИИ Мое поколение было воспитано на той классической русской литературе, о которой я уже говорил: великая и очень вредная литература. Под ее влиянием мы вошли в жизнь с совершенно исковерканными представлениями о реальности. Представление о Германской реальности для нас воплощалось в толстовском Карле Ивановиче, таком трогательно беспомощном и сентиментальном, или в генерале Пфуле, стол же беспомощно самоуверенном в его “эрсте колонне марширт” и вообще в аккуратном до смешного немецком булочнике (“хлебник — немец — аккуратный”...), колбаснике, чиновнике — которые пришли в широкую русскую землю честно есть свой хлеб. В большинстве случаев они ели его честно... Кое-что другое писал Достоевский в “Бесах”*, но Достоевский был писателем Ва сильевского острова и специфически немецкого василеостровского социального склада (в его времена Васильевский остров был населен по преимуществу всякой немецкой мелкотой). Но все это касалось нашего внутреннего немца и о немце германском мы имели самое нелепое представление: народ поэтов и мечтателей — Dichter und Traumer — родина философии, этакие комические Фрицы и Морицы, о которых мы читали еще у Буша. О том, что есть немецкий дух на самом деле — об этом наша литература не сказала нам ничего. Говорили славянофилы — но их не читал никто. Надрывно предупреждал Герцен — но и он был вне большой литературы**. Наше довоенное среднее представление о немцах отражало по преимуществу нашу собственную внутреннюю разладицу. Германофильскими у нас были обе борющиеся стороны — и революция, и реакция. Для революции Германия была родиной Гегеля и Маркса — с их философской эрудицией, для реакции — родиной унтер-офицера, с его прозаическим кулачищем. Революция пыталась организовать свой идейный капитал на базе немецкой философии, реакция — свой земельный капитал — на базе немецких управляющих. И обе стороны проворонили немца таким, каким он является в его исторической реальности. Так — социальный склад страны обуславливает собою не только ее самочувствие: он обуславливает и ее зрение. Обе стороны правящего слоя, сталкивавшиеся с немцами и обязанные доложить русскому народу о его западном соседе — рассматривали этого соседа исключительно с классовой — а не национальной точки зрения. А мы в гимназиях изучали историю Германии, — ничего не могли понять в кровавой каше бесконечных Карлов Коротких и Карлов Лысых, Иоганов и Фридрихов, герцогов и князей — ибо у нас не было той точки зрения, с которой эта каша могла бы быть объяснена. Эту точку зрения нам дали две мировых войны; можно было бы получить ее и более дешевым путем... Перед Второй мировой войной наш историк-романист М. Алданов писал о Первой мировой войне: “Никогда еще мир не видал такой могучей и всесокрушающей машины, какую имела Германия в мировую войну. Беда была только в том, что люди, стоявшие во главе этой машины, решительно не знали, что надо делать”. М. Алданов является блестящим историческим художником. Его ценность, как исторического мыслителя, я боюсь, значительно ниже: немцы знали что надо делать, — конечно, с их немецкой точки зрения: — надо было строить немецкое мировое могущество. Но для этой стройки у них было одно единственное оружие: меч. Его оказалось недостаточно уже и в 473 году — в год падения Римской Империи. Его оказалось недостаточно и в 1914, и в 1939 году. Но, кроме меча, никаких других орудий мирового могущества в распоряжении немцев не было, нет и никогда не будет. Его не было ни при Одоакре, ни при Карле Великом, ни при Вильгельме, ни при Гитлере: чего-то не хватает. На вопрос о нехватке орудий строительства немецкая литература точно также не дает нам решительно никакого ответа, как не дает русская на аналогичный вопрос о наличии этих орудий в России. И совета нужно искать не в литературе, а в фактах, то есть в истории. А в этой истории Карлы и Фридрихи являются не “вывесками над историческим процессом”, как до Ленина и Сталина говорили марксисты, и не “двигателями исторического процесса”, как говорили тоже до Ленина и Сталина наши народники о великих людях истории, — они являются симптомами. Симптоматичными были наши серенькие московские цари-собиратели, так не любившие хвататься за нож, симптоматичными были и немецкие фюреры, так любившие стучать по столу бронированным сапогом. Все они были не “вывесками”, не “двигателями”, а только симптомами известной национальной доминанты — определяющей черты общенационального характера. Современная Германия лежит в самом центре Европы, в мягком умеренном климате, не знающем ни морозов, как на нашем севере, ни засух, как на нашем юге, ни наводнений, как на Миссисипи или Желтой реке. Плодородная почва, с очень большими запасами каменного угля, железа, меди и прочего — почти всего, кроме нефти, которая до мировых войн никакой роли вообще не играла. Ее территория прорезывается рядом незамерзающих рек, впадающих в незамерзающие моря, где у Германии есть ряд первоклассных гаваней: Данциг, Любек, Гамбург, Бремен, Кельн. Германия имеет все преимущества континентальной страны и все преимущества морской. Германия не знала татарских нашествий — а наполеоновские не несли с собой ни резни, ни рабства, ни даже порабощения. Говоря о современной нам Германии, мы не должны забывать, что чуть больше тысячелетия тому назад вся западная Европа была, так сказать, сплошной Германией. После разгрома Римской Империи германские племена расселились по всей тогдашней очень редко населенной Европе и создали серию германских государственных образований — очень недолговечных, впрочем. И не только в Европе, но и в Африке. Лонгобардское, вандальское, бургундское, франкское и прочие королевства, герцогства и т. д. — охватывали всю Европу и почти весь ее правящий слой был германским слоем. Поэтому, в частности, немцы любят изображать собою “народ господ”. Германские полчища разгромили Римскую Империю и уселись на ее развалинах. Для нас, русских, Римская Империя давно стала пустым звуком — и это напрасно. Сейчас мы должны честно сказать, что с момента падения Рима и до сегодняшнего дня, то есть лет тысячи полторы — наша культурная Европа никогда за всю свою историю не сумела создать ничего, даже и отдаленно похожего на римский культурный мир. Само собою разумеется, что и за эти полторы тысячи лет люди рождались, думали, писали и изобретали, так что наши отдельные “культурные достижения”, вот вроде бомбардировочной авиации, стоят неизмеримо выше римских достижений. Однако, также совершенно несомненно, что общий уровень порядка, сытости, безопасности в современной Европе также неизмеримо ниже римского. В римские времена вы могли проехать — без оружия и даже без паспорта — из Англии до берегов Красного моря. По всему этому пространству были проложены великолепные шоссе, остатками которых просвещенная Европа пользуется и до сих пор, а они не ремонтировались полторы тысячи лет. В городах были и канализация, и водопроводы, и ночное освещение. Древний Рим потреблял на голову населения в семь раз больше воды, чем довоенный Берлин, а современный Рим снабжается водой из оставшихся от древнего Рима трех акведуков, — остальные восемь заброшены по излишеству. .. В самой Италии было введено всеобщее обязательное обучение, а римская система раздачи хлеба — была, в сущности, своеобразным видом социального страхования. Да, было рабство. Но современная Европа ликвидировала его всего только сто-полтораста лет тому назад, — так что и тут хвастаться особо нечем. Разгром Римской Империи был началом германских государственных порядков, которые мы расхлебываем и до сих пор. Эти порядки, в самом обобщенном выражении, можно назвать феодализмом — о психологическом происхождении феодализма я буду говорить несколько ниже. Великая Империя была разодрана на сотни и тысячи мелких феодальных владений, которые сейчас же вступили между собою в кровавую братоубийственную резню — эта резня не прекратилась и сейчас. Узко внутригерманские войны кончились только после Бисмарка (прусско-австрийская и прусско-баварская) а обращение Германии с ее нордическими сестрами по расе — во время Второй мировой войны, да еще и со старшими и совсем чистокровными сестрами — не слишком сильно отличается от, скажем, магдебургской резни в Тридцатилетнюю войну. Пятнадцать веков после захвата Европы германскими племенами — в этой Европе кипит кровавая каша феодальных войн. Славянские племена, осевшие по Волхову, Двине, Припяти и Днепру, — на поверхности мировой истории появляются сразу, как законченная государственная организация. Так называемая “Империя Олега” существует и до сего времени — и все попытки ее раздроблений кончились крахом. Ее сверстница — империя Карла Великого — лопнула на другой день после его смерти, если она вообще существовала при его жизни — и все попытки ее восстановления кончились таким же провалом, как и попытки раздробления России. И Карл Великий, и император “священной Римской Империи Германской нации”, и Наполеон, и Гитлер — все это неизменно кончалось кровавыми и безрезультатными катастрофами. Объясняя возникновение нашей Империи, наши историки нам говорили: это действовал пример Византии. Не могу себе представить, каким путем он мог бы действовать на суздальских смердов, поддерживающих Боголюбского. Византия была далеко и об ее Империи суздальский смерд, конечно же, и понятия не имел. Германский же “варвар” (варваром был конечно и суздалец), пришедший на территорию Римской Империи, уселся на развалинах римских храмов и дворцов, библиотек и терм, водопроводов и цирков. Он маршировал по римским шоссе и пил воду из римских акведуков. Пример Рима лежал тут же под носом. Так — почему же на германца этот пример не подействовал никак? Для того, чтобы перенять римский пример и римскую культуру, достаточно было нагнуться и поднять с земли остатки такого великого и такого недавнего прошлого. Однако германцы даже и этого не сделали. Империя была разорвана в клочки, а ее культура была совершенно забыта. Германцы на развалинах Рима очень напоминают мне то обезьянье племя — Бан-дар-Лог, — которое в очаровательной сказке Киплинга (“Джунгли”) расселилось в развалинах индийского храма: они были самым умным, самым интересным, самым талантливым племенем на земле и занимались они — драками. То же делали и германцы. Остатки римской культуры пришли обратно в ту же Италию совершенно фантастическим путем: через Александрию, арабов, через мавританскую культуру в Испании. Но это было почти через 1000 лет после завоевания Италии германцами. Тысячу лет сидели люди на развалинах империи и культуры и даже не поинтересовались ни тем, ни другим. И после этого наши доблестные историки говорят о византийском примере, создавшем Империю Российскую... Но идея Римской Империи была в Европе все-таки жива. Покоренные и порабощенные, но все-таки более культурные массы римского и романизированного населения остались. Недавнего прошлого они забыть не могли. Трудно сказать, чем объясняется попытка Карла Великого. Французы считают его французом — то есть галлом и называют Шарлемоном — в одно слово: Charlemagne. Немцы, когда надо было доказывать французский империализм — считали его тоже французом. Когда надо было доказывать государственные таланты немцев — считали его немцем. Во всяком случае, попытка Карла родилась в сильно романтизированных областях Европы — и против нее восстали прежде всего наиболее чистые германские племена: саксы и готы. Карл упорно и долго резал и тех и других: эта резня не кончилась и после его смерти, так что Империя Карла Великого, собственно говоря, не существовала никогда: была только попытка и попытка неудачная. Потом возникла пресловутая Священная Римская Империя Германской Нации, о которой кто-то из немцев — кажется Гете — сказал, что она не была священной, ни римской, ни германской и вообще вовсе не была империей. Это был кровавый феодальный кабак, очень близко напоминающий современный нам “новый европейский порядок”. Термин — был. Но “порядка” не было ровным счетом никакого. В тех же географических, климатических, торговых и прочих условиях и на той же территории, на которой уже веками существовала великая и организованная государственность, — воссоздать эту государственность оказалось невозможным. Судьбами послеримской Европы руководил совсем другой этнографический элемент, имевший совсем другую психологическую доминанту. Священная Римская Империя стоила массу крови. Вдобавок к обычным феодальным войнам прибавились войны между императорами и папами, между гвельфами и гибеллинами, германские князьки и корольки таскались в Италию только для того, чтобы возложить на тевтонские свои головы призрачную корону призрачной империи. Карл IV получил эту корону от папы под условием ни одного дня не оставаться в Риме и, получив корону, убрался восвояси. Императоры побирались по более богатым городам Германии, закладывали свои короны ростовщикам, разорили и Германию, и Италию — и только в 1806 году австрийский император Франц II отказался, наконец, от этого призрачного титула: в соседстве с Наполеоном этот титул удержать было бы трудновато. Германские племена разрушили величайшую в мире государственную организацию и за полторы тысячи лет не создали ничего, годного ей хотя бы в подметки. Очередным ударом они разбили восточную наследницу этой Империи — Византию. Во времена очередного крестового похода — в 1211 году европейские рыцари заняли Константинополь, разграбили его до тла, и наиболее удачливые из победителей растащили территорию Империи по своим феодам, — точно так же, как лет шестьсот тому назад их предки растащили римскую. Впоследствии из этого страшного разгрома кое-что все-таки удалось спасти — но силы Византии были подорваны под корень, и бороться с турками она уже не смогла. В истории с Византией, как раньше в истории с Римом, — как позже в истории с мировой войной или — в промежутке между этими событиями — в истории с завоеванием Прибалтики, прозаические инстинкты грабежа были завуалированы поэтическими лозунгами идеи. “Гроб Господень” был поэтической вывеской. Дело шло не о Гробе, а о грабеже. И до Иерусалима дошли только самые что ни на есть неудачники: те, кто был поудачливее, застрял по дороге, перехватив себе более жирные куски, чем палестинская пустыня. Наиболее занятная история случилась, однако, с “крестовым походом детей”,— самым идиотским предприятием, какое только знает многострадальная мировая история. Те остатки от десятков тысяч детворы, которые не перемерли по дороге от голода и прочего и которых некуда было девать — геноссы крестоносцы, с папского благословения, продали в рабство в Египет — в мусульманский Египет. В учебниках истории средних веков нам об этом не рассказывали, — а один этот штришок объясняет все крестовые походы лучше, чем все идеологические вывески над ними. На другом конце тогдашнего цивилизованного мира — и в тот же отрезок времени — под поэтическим лозунгом христианизации Прибалтики, шел такой же грабеж, как и в “Священной Империи”, в Риме, в Византии “Гроба Господня” и в Новой Европе национал-социализма. Пример Прибалтики очень интересен, — хотя бы уже по одному тому, что он очень близок нам. И еще потому, что очередной государственный эксперимент был проделан на совершенно иной почве, чем в Риме, Европе и Византии. Здесь в Прибалтике, почва была совершенно девственной, не отягощенной никакими воспоминаниями и тормозами прошлого. Здесь немцы нашли племена, стоявшие почти на уровне каменного века, и здесь колонизационные возможности и способности немцев могли бы расправиться во всю свою ширь. Расправились. Что получилось? Тевтонский орден, обосновавшийся в нынешней Прибалтике, имел чудовищные возможности. За ним была вся тогдашняя европейская техника, за ним была всегдашняя поддержка всего католицизма, за ним стояло средневековое рыцарство и дворянство. Его военная организация, вынесенная из феодальных войн и из крестовых походов, безмерно превосходила военные возможности его ближайших конкурентов. Непосредственное, суверенное владычество немцев над покоренной Прибалтикой длилось около пятисот лет, со дня основания Риги (1201) до завоевания Прибалтики Петром. Но и после Петра, — до Александра III, прибалтийские бароны оставались административными и экономическими властителями страны: Россия в ее внутренние дела почти не вмешивалась. За четверть века между 1918 и 1943 годом от этой семисотлетней колонизационной работы не осталось ровным счетом ничего: все было сметено поражением в Первой мировой войне, ликвидацией немецкого землевладения, переселением балтийских немцев heim ins Reich, Второй мировой войной. В результате от семисотлетней работы осталось только одно: ненависть к немецкому имени была сильнее даже и страха перед большевизмом. Почти одновременно с немецкой колонизацией Балтики шла русская колонизация финских земель в районе нынешней Москвы. Русский пахарь, зверолов, бортник и прочие как-то продвигались все дальше и дальше на север, как-то оседали рядом с туземными финскими племенами — со всякой Мерью, Чудью, Весью — уживались с ними, по-видимому, самым мирным образом, сливались и — и из отрезанных от всего мира болот волжско-окского междуречья стали строить Империю — и построили. Немцы, прийдя в Прибалтику, сразу же начали свою стройку с беспощадного угнетения местных племен — такого беспощадного, какое даже и в те кровавые времена казалось невыносимым. И вместо соседей и помощников, немцы получили внутреннего врага, который семьсот лет спустя — в эпоху независимости балтийских племен — ликвидировал “немецкое влияние” под корень. За семьсот лет немцы не смогли ни ассимилировать эти племена, ни даже установить с ними мало-мальски приемлемых отношений — точно так же, как они не сумели сделать этого ни в Италии, ни в Галлии, ни в Византии, ни в Палестине, ни в России — нигде. Сидя на раскаленной почве народной ненависти, завоеватели не нашли ничего более умного, как поделиться на те же феоды, на какие были поделены и Европа, и Византия, и даже Палестина. Страна была утыкана замками, в которых каждый барон отсиживался не только от побежденных, но и от других баронов, своих соседей, от друзей и даже родственников. Феодальные войны в каждом уезде нашли себе совершенно адекватное выражение в организации правительственной власти вообще. Правящий немецкий слой был разделен между четырьмя основными силами: орденом, который считал себя вассалом священного римского императора, епископом, который был подчинен Ватикану, купечеством, которое было связано с Ганзой и рядовым дворянством, которое просто сидело на крестьянской шее. Эти четыре силы вели между собою пятисотлетнюю кровавую борьбу. И в трудные минуты этой борьбы звали на помощь иностранцев: кто шведов, кто датчан, поляков, а кто и русских. Кровь внутренней феодальной войны смешивалась с кровью иностранных интервенций, страна становилась театром военных действий не только между отдельными баронами, орденом, епископом и прочими — но и между иностранными армиями. Дело кончилось гибелью ордена и присоединением Прибалтики к России. Даже немецкие историки признают тот факт, что нормальная жизнь этой окраины началась только с момента включения ее в состав Российской империи. История тевтонского ордена — это только уменьшенная история Германии вообще. В ней схематически, упрощенно, и поэтому особенно наглядно, отразились те психологические (а никак не экономические) предпосылки, которые создают социальный строй феодализма. Здесь, на тогда еще не тронутой никакой культурой почве тогдашней Прибалтики, эти психологические предпосылки действовали по всей своей вольной-воле — и привели к гибели одну из колонизационных затей Германии. Экономических предпосылок, повторяю еще раз, не было ровно никаких: тут же рядом с ордером вела свою колонизационную работу Россия. Русские колонизаторы, заселыцики, землепроходцы и прочее — никаких феодов не организовывали, никаких замков не строили, никакой высшей расы из себя не разыгрывали. Это было одинаково: и в Сибири, и на Кавказе, и в Прибалтике, и в Финляндии, и даже в Польше, с которой мы имели совсем особые тысячелетние счеты. И вот, построили Империю. И, к крайнему сожалению, даже и мы до сего времени считаем эту стройку, так сказать, само собою разумеющейся, ничего особенного, ну вот, взяли и растеклись. Немцы, как видите, тоже растеклись. Но другими методами и с другими результатами. Наши методы и наши результаты — есть наше отличие от других наций — отличие, о котором наши историки, к крайнему нашему сожалению, не потрудились ни подумать сами, ни рассказать нам. РУССКИЙ СФИНКС Усилиями отечественной и иностранной литературы перед взорами отечественного и еще более иностранного читателя возник образ русского сфинкса, который то ли любит страдания, то ли не любит страданий, то ли претендует на право на бесчестие, то ли почитает воинскую честь, может быть, выше, чем где бы то ни было в мире: “таинственная славянская душа” — ничего не разобрать. И только в очень немногих книгах, написанных деловыми людьми, вдруг оказывается, что никакой таинственности и вовсе нет. Я не знаю биографии мистера Буллита, бывшего посла САСШ в Москве и автора книги о Советской России. Судя по этой книге, мистер Буллит по своему социальному и прочему положению является деловым человеком. Так — из несколько другой области. Самые умные книги о русской революции написаны несколькими русскими деловыми людьми: бароном Врангелем, отцом Главнокомандующего Белой Армии, инженером Фединым, работником донецкого угольного бассейна, и некоторыми другими литературно неопытными людьми. Нужно сказать откровенно: они написаны скучно. Но они говорят дело, и они не говорят вздора. Так Врангель, барон и миллионер, крупный помещик и предприниматель, рисуя быт дореволюционной России, дает общую картину и общий диагноз, стоящие выше, чем все мемуары и манифесты, объяснения и воспоминания, исторические труды и философические упражнения. Основные корни революции он видит в полном гниении правящего слоя России, к которому принадлежал и он сам, и самые глубинные корни русской неурядицы он видит в крепостном праве, которое искалечило все: “Я родился в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, я близко знал и крепостных... И на всех крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу... Довольных между ними было мало, неискалеченных — никого”. Вся русская история последних двухсот лет была искалечена крепостным правом. Крепостное право есть основной факт русской новейшей империи. И основная причина революции. Но это не от того, что оно “вызывало возмущение масс”, а от того, что именно оно вырыло пресловутую “пропасть между интеллигенцией и народом”. “Крепостной режим развратил русское общество”, — пишет барон Врангель. Революцию строило именно это развращенное общество. Не угнетенные массы пролетариата и крестьянства организовали великий погром русского народа, — а развращенные верхи дворянства, или, что почти одно и то же, интеллигенции. Граф Уваров, министр Николая I, говорил нашему историку Погодину: “Наши революционеры произойдут не из низшего сословия, они будут в красных и голубых лентах”. — Так они и произошли. Русская революция сейчас заняла классическое место великой французской революции. Так называемый русский сфинкс навис над Европой — может быть, и над всем миром, он ставит перед этим миром такую загадку, какую его сказочный предшественник ставил всякого рода Эдипам. Неудачный отгадчик рискует быть проглоченным. Последним незадачливым Эдипом был Гитлер. Будут ли другие? Все Эдипы, до сих пор проглоченные Россией, никакого счастья русскому народу не принесли. Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пил судские, Карлы и прочие. Победные знамена над Парижскими и Берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы. Проглоченные Эдипы оказались тяжкой, неудобоваримой и очень тощей пищей. Лучше бы обойтись России — без Эдипов, Эдипам — без России и обоим вместе без дальнейшей игры в загадки. Тем более, что если вы откинете в сторону и Гегеля, и Достоевского, и Розенберга, и Ленина, то окажется, что за русским сфинксом не скрывается вовсе никакой загадки. Русская история является самой трагической историей мира, но она является и самой простой — за исключением истории САСШ. Так же проста и загадочна психология “таинственной славянской души”. Крепостной режим искалечил Россию. Расцвет русской литературы совпадает с апогеем крепостного права: Пушкин и Гоголь принадлежат крепостному праву целиком. Тургенев, Достоевский и Толстой начали писать в пору этого апогея. Чехов и Бунин — оба по разному свидетельствовали о гибели общественного быта, построенного на крепостных спинах. Чехов чахоточно плакал над срубленным “Вишневым садом”, а Бунин насквозь пропитан ненавистью к мужику, скупавшему дворянские вишневые сады и разорявшиеся дворянские гнезда. Русская литература была великолепным отражением великого барского безделья. Русский же мужик, при всех его прочих недостатках, был и остался деловым человеком. Вероятно, именно поэтому мне, например, так близки книги, написанные деловыми людьми. Русский мужик есть деловой человек, и кроме того он — трезвый человек: по душевному потреблению алкоголя дореволюционная Россия стояла на одиннадцатом месте в мире. Так что если “веселие Руси есть пити”, то другие народы веселились гораздо больше. И Мартин Лютер писал, что немецкий народ есть народ пьяниц, что его истинным богом должен был бы быть бурдюк с вином. Дело русского крестьянина — дело маленькое, иногда и нищее. Но это есть дело. Оно требует знания людей и вещей, коров и климата, оно требует самостоятельных решений и оно не допускает не применения никаких дедуктивных методов, никакой философии. Любая отсебятина, — и корова подохла, урожай погиб и мужик голодает. Это Бердяевы могут менять вехи, убеждения, богов и издателей, мужик этого не может. Бердяевская ошибка в предвидении не означает ничего — по крайней мере, в рассуждении гонорара. Мужицкая ошибка в предвидении означает голод. Поэтому мужик вынужден быть умнее Бердяева. Поэтому же капитан промышленности вынужден быть умнее философов. Оба этих деловых человека вынуждены быть честнее философов, историков, социологов и прочее: они сталкиваются с миром реальных вещей и реальных отношений — как сталкиваются с ними и представители точных наук, и каждая ошибка состоит из потерь или разорении. Можно выпустить на литературный рынок любую теорию — анархическую или порнографическую, утопическую или вовсе сумасшедшую. Маркиз де Сад и Захер Мазох тоже имели свои тиражи и свою аудиторию, вероятно, состоявшую не только из садистов и мазохистов. Можно, как это сделали профессора Милюковы или Випперы, Шиманы или Новодворцевы, предложить общественному мнению свои литературно-исторические сооружения, которые на завтра же оказываются форменным вздором. Но нельзя выпустить на рынок автомобиль, который окажется неудачей: фирма будет разорена. Философско политическая статистика может врать, сколько ей угодно, и врет, сколько ей угодно. Но страховое общество врать не может, ибо это означает разорение, — оно должно иметь настоящую статистику. Русская публицистика могла, сколько ей будет угодно, врать о голоде среди дореволюционного русского пролетариата, но тот купец, который на основании этой статистики стал бы строить свои торговые планы, — был бы разорен. Советская статистика может врать, сколько ей угодно, о зажиточной жизни советского пролетария, но если бы будущий мировой торговый банк стал бы строить на этой статистике строить свои торговые расчеты, — он понес бы очень большие убытки. Вся восточная политика Германии Вильгельма и Гитлера была построена на очень тщательном изучении русской литературы — некоторые убытки понесли и Вильгельм, и Гитлер. Литература есть всегда “кривое зеркало жизни” и иной она быть не может. “Все счастливые семьи счастливы одинаково, и всякая несчастная семья несчастлива по-своему”, — так начал Лев Толстой свою Анну Каренину — литература живет конфликтом. Где нет конфликта, нет и литературы. Но конфликтом не исчерпывается никакая жизнь. Деловой мир по тысячелетнему опыту знает очень хорошо: между продавцом и покупателем всегда возникает конфликт о цене. Но он всегда разрешается сотрудничеством, ибо без продавца нет покупателя, и без покупателя нет продавца. Только в литературе, только на бумаге, можно ставить толстовскую альтернативу: “Все или ничего”. Только на бумаге можно строить и социализм — на практике получаются каторжные работы. Русская литература выросла в пору глубочайшего социального конфликта — правящий слой ушел от народа, и народ ушел от правящего слоя. Правящим слоем не был Николай Второй, ни даже его министры — правящим слоем была русская интеллигенция. Именно она была и бюрократией и революцией в одно и то же время. Правящим слоем был один граф Толстой — помещик и писатель, правящим слоем был и другой граф Толстой — помещик и министр. Один князь Кропоткин был лидером анархизма, другой князь был губернатором; один Маклаков был лидером парламентской оппозиции, другой — министром внутренних дел. Весь русский правящий слой делился по линии четвертого измерения. Каждый русский интеллигент служил правительству, получал деньги от правительства и был в оппозиции правительству. В его груди жили по меньшей мере “две души”, иногда и все двадцать. И все тянули в разные стороны. В эту эпоху и родилась великая русская литература. Мистер Буллит пишет: “Русский народ является исключительно сильным народом с физической, умственной и эмоциональной точки зрения”. То же говорю и я. Решительно то же говорят и самые голые факты русской истории: слабый народ не мог построить великой империи. Но со страниц великой русской литературы на вас смотрят лики бездельников. Но по такому же чисто литературному принципу было построено и гуманитарное образование в России. Русские университеты давали, конечно, специальные познания в области гражданского права, неорганической химии, атомистической физики или экспериментальной медицины. На этой базе выросли: Кони, Менделеев, Капица и Павлов. Но эти же русские ученые давали или стремились дать точные знания. В области “общего образования” неточные ученые стремились “дать мировоззрение”. Здесь с кафедр истории русской государственности, русской литературы, русского права и русской философии, нам преподавались вещи, о которых я сейчас не могу сказать с достаточной степенью уверенности — был ли это обман, или только самообман, самовнушение или только внушение. Мы молодые “интеллигентные” университетские поколения страны входили в нашу взрослую жизнь, будучи вооруженными самыми нелепыми представлениями о русской реальности. Там, где простирался гладкий форватер нашей национальной жизни — нам мерещились научно-обоснованные скалы. Там, где торчали скалы — нам мерещился форватер. По этому форватеру, научно расчищенному и научно проверенному, мы и въехали в НКВД. Русская социально-филосовская медицина ошиблась во всем: в анамнезе, в диагнозе и в прогнозе. Последнее абсолютно бесспорно. Но если ошибка в прогнозе бесспорна абсолютно, то логически ясно, что и диагноз был глуп. Однако, вся предшествующая более чем вековая деятельность русских социально-философских наук накопила чудовищные залежи цитат — и своих и еще больше краденых. Эти залежи довольно прибыльно разрабатываются десятками тысяч ученых старателей всего мира. Что ж? Выкинуть их всех вон? Расписаться перед всем цивилизованным и не цивилизованным человечеством, что все это “богословская схоластика” и больше ничего? Закрыть все библиотеки и свои текущие счета? Все это очевидно, невозможно. И поэтому общественное мнение мира продолжает блуждать среди скудных цитатных зарослей научно-философского чертополоха, а общепринятые формулировки сводятся к полудюжине заезженных шаблонов об отсталой царской России, о “тюрьме народов”, о неграмотной стране и, наконец, о той таинственной славянской душе, без которой так трудно было бы обойтись голливудским режиссерам. ТАИНСТВЕННАЯ ДУША Таинственная славянская душа оказывается вместилищем загадок и противоречий, нелепостей и даже некоторой сумасшедшинки. Когда я пытаюсь стать на точку зрения американского приват-доцента по кафедре славяноведения, или немецкого зауряд-профессо ра по кафедре чего-нибудь вроде геополитики или литературы, то я начинаю приходить к убеждению, что такая точка зрения — при наличии данных научных методов является неизбежностью. Всякий зауряд-философ, пишущий или желающий писать о России, прежде всего кидается к великой русской литературе. Из великой русской литературы высовываются чахоточные “безвольные интеллигенты”. Американские корреспонденты с фронта Второй мировой войны писали о красноармейцах, которые с куском черствого хлеба в зубах и с соломой под шинелями — для плавучести — переправлялись вплавь через полузамерзший Одер и из последних сил вели последние бои с последними остатками когда-то непобедимых гитлеровских армий. Для всякого разумного человека ясно: ни каратаевское непротивление злу, ни чеховское безволие, ни Достоевская любовь к страданию — со всей этой эпопеей не совместимы никак. Вначале Второй мировой войны немцы писали об энергии таких динамических рас, как немцы и японцы, и о государственной и прочей пассивности русского народа. И я ставил вопрос: “Если это так, то как вы объясните и мне, и себе, то обстоятельство, что пассивные русские люди — по тайге — прошли десять тысяч верст от Москвы до Камчатки и Сахалина, а динамическая японская раса не ухитрилась переправиться через 50 верст Лаперузова пролива? Или — как это самый пассивный народ в Европе — русские, смогли обзавестись 21 миллионом кв. км, а динамические немцы так и остались на своих 450 000?” Так что: или непротивление злу насилием, или двадцать один миллион кв. км. Или любовь к страданию, — или народная война против Гитлера, Наполеона, поляков, шведов и прочих. Или “анархизм русской души” — или империя на одну шестую часть земной суши. Русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории. И точно так же несовместима и “история русской общественной мысли”. Кто-то врет: или история или мысль. В медовые месяцы моего пребывания в Германии — перед самой войной и в несколько менее медовые— перед самой советско-гер манской войной, мне приходилось вести очень свирепые дискуссии с германскими экспертами по русским делам. Оглядываясь на эти дискуссии теперь, я должен сказать честно: я делал все, что мог. И меня били как хотели — цитатами, статистикой, литературой и философией. И один из очередных профессоров в конце спора иронически развел руками и сказал: — Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе — и художественной, и политической, или поверить герру Золоневичу. Позвольте нам все-таки предположить, что вся эта русская литература не наполнена одним только вздором. Я сказал: — Ну, что ж — подождем конца войны. И профессор сказал: Конечно, подождем конца войны. — Мы подождали. Гитлеры и Сталины являются законными наследниками Горьких и Розенбергов: “в начале бе слово”, и только потом пришел разбой. В начале бе словоблудие, и только потом пришли Соловки и Дахау. В начале была философия Первого, Второго и Третьего Рейха — и только потом взвилось над Берлином красное знамя России, лишенной нордической няньки. * * * Мистер Буллит — деловой человек, посмотрел на Россию невооруженным глазом, — простым глазом простого здравого смысла, без всяких или почти без всяких цитат. И он увидел вещи такими, какие они есть, может быть , с ошибкой на 30 градусов, но все-таки не на все 180. Такие люди были и в Германии. Я знаю их десятки. Это были купцы, инженеры, ремесленники, мужики из бывших военнопленных Первой мировой войны и колонистов, бежавших от революции. Они не были учеными людьми. Запас их цитат был еще более нищим, чем мой. Их дискуссионные таланты и возможности были еще более ограничены, чем мои. Но они знали вещи, которых не знал ни профессор Шиман, ни профессор Милюков, ни писатель Горький, ни философ Розенберг. Они, как и мистер Буллит, жили просто без цитат — без никаких цитат. Они просто ни о какой философии не имели никакого представления. И они видели простые и очевидные вещи — вещи простые и совершенно очевидные для всякого нормального человеческого мозга, не изуродованного никакой философией в мире. И они буквально лезли на все стенки Восточного министерства и заваливали правительство меморандумами — и индивидуальными, и коллективными: только ради Бога не делайте этого, не пытайтесь завоевывать Россию. Все эти письменные и устные вопли попадали во всякие ученые комиссии и там разделяли мою судьбу: подвергались полному научному разгрому. И над попранными деловыми людьми торжествующе подымали свои лысины победоносные профессора. Русскую литературно-философскую точку зрения на русский народ суммировал Максим Горький в своих воспоминаниях о Льве Толстом: “Он был национальным писателем в самом лучшем, полном смысле этого слова. В великой душе носил он все недостатки своего народа, всю искалеченность, которая досталась нам от нашего прошлого. Его туманные проповеди “ничегонеделания”, непротивления злу” его “учение пассивности” — все это нездоровые бродильные элементы старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом. Это чуждо и враждебно западу в его активном сопротивлении злу жизни”. “То, что называется толстовским анархизмом, есть, по существу, наше славянское бродяжничество, истинно национальная черта характера, издревле живущий в нашей крови позыв к кочевому распылению. И до сих пор мы страстно поддаемся этому позыву. И мы выходим из себя, если встречаем малейшее сопротивление. Мы знаем, что это гибельно, и все-таки расползаемся все дальше и дальше один от другого — и эти унылые странствования, эти тараканьи странствования мы называем “русской историей”, — историей государства, которое почти случайно, механически создано силой норманнов, татар, балтийцев, немцев и комиссаров, к изумлению большинства его же честно настроенных граждан. К изумлению — ибо мы всегда кочевали все дальше и дальше, и если оседали где-нибудь, то только на местах, хуже которых уж ничего нельзя было найти. Это наша судьба, наше предназначение — зарыться в снега и болота, в дикую Ерьзю, Чудь, Весь, Мурому. Но и среди нас появлялись люди, которым было ясно, что свет для нас пришел с Запада, а не с Востока, с Запада с его активностью, которая требует высочайшего напряжения всех духовных сил. Его (Толстого) отношение к науке тоже чисто национально, в нем изумительно ясен древний мужицкий скептицизм, рождающийся из невежества”... Так говорит Заратустра русской литературы. Послушаем другого Заратустру — немецкого. Альфред Розенберг — “Миф XX века” — официальная идеология нацизма: “Когда-то Россия была создана викингами, германские элементы преодолели хаос русской степи и организовали население в государственные формы, способствовавшие развитию культуры. Роль викингов позже переняла немецкая Ган за и эмигранты с Запада вообще. Во время Петра I — немецкие балтийцы, а к концу XIX столетия также сильно германизированные балтийские народы. Но под внешним обликом культуры в русских все же таилось стремление к беспредельному расширению и неукротимая воля к подавлению всех жизненных форм, понимаемых как преграды. Смешанная монгольская кровь даже при сильной ее растворенности закипала при всяком потрясении русской жизни и побуждала массы к таким действиям, которые посторонним людям казались непонятными... Враждебные течения крови борются между собою... Большевизм — это восстание монгольства против северных форм культуры, это стремление к степи, ненависть кочевника к личности, это — попытка свержения вообще всего”. Эти две тирады являются все-таки документами: и Розенберг в своем документе почти дословно повторяет горьковское резюме русской истории и русской души. Всякая строчка в этих двух документах является враньем — сознательным или бессознательным — это другой вопрос. Каждое утверждение противоречит самым общеизвестным фактам и географии и истории — каждое утверждение противоречит и нынешнему положению вещей. И, — стоя на чисто русской точке зрения, — как можно обвинять немцев — немецких философов и Розенберга в их числе— в том, что они приняли всерьез русских мыслителей — и Горького в их числе. Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том, что произошло с Россией и революцией, а также с Германией и с Европой в результате столетнего мифотворчества? Я еще раз вернусь к фактам. а) “Монгольская кровь” не имеет ничего общего с кочевни чеством: наиболее типичные народы монгольской расы — японцы и, в особенности, китайцы — являются самыми оседлыми расами земного шара. б) Кочевничество не имеет ничего общего с монгольской расой: цыгане не монголы, а американские трампы Джека Лондона только повторяли литературные и бытовые мотивы горьковских босяков. Английский народ “расползся” еще больше русского — почти на весь земной шар. Самые чистые монгольские народы Евроды — финны и венгры — сидят на своих местах и не кочуют вообще никуда. в) Русский народ ни в коем случае не является народом степей — это народ лесов. Его государственность родилась и выросла в лесах. Степь для него, — до конца 18-го века, — была страхом и ужасом, как ночное кладбище для суеверного неврастеника: степь была во власти кочевых орд и именно из степи шли на Русь величайшие нашествия в ее истории. г) Норманны в частности, немцы вообще, не имеют никакого отношения к стройке русской государственности. Эта государственность выросла в Москве в 13-16 веках, в условиях почти абсолютной отрезанности от Западной Европы. Нельзя считать “норманнским влиянием” то обстоятельство, что московские князья пятьсот лет тому назад имели легендарного предка, вышедшего якобы из варяг. д) На северных территориях лесов и болот, у Ерьзи, Чуди, и прочих, русский народ осел не потому, что не нашлось места хуже, а потому что степные нашествия обратили южную часть страны в одну сплошную пустыню. Не мог же Горький не знать, что первая попытка основания государственности была сделана в Киеве и что от самого цветущего города в тогдашней Европе — в 13-м веке остались одни развалины и весь юг был опустошен до тла. е) В русской психологии никакого анархизма нет. Ни одно массовое движение, ни один “бунт”, не подымались против государственности. Самые страшные народные восстания — Разина и Пугачева — шли под знаменем монархии — и при том легитимной монархии. Товарищ Сталин — с пренебрежением констатировал: “Разин и Пугачев были царистами”. Многочисленные партии Смутного Времени — все — выискивали самозванцев, чтобы придать легальность своим притязаниям, — государственную легальность. Ни одна партия этих лет не смогла обойтись без самозванца, ибо ни одна не нашла бы в массе никакой поддержки. Даже полудикое казачество, — флибустьеры русской истории, — и те старались обзавестись государственной программой и ее персональным выражением — кандидатом на престол. К большевизму можно питать ненависть и можно питать восторг. Но никак нельзя утверждать, что большевицкий строй есть анархия. Я как-то назвал его “гипертрофией этатизма” — болезненным развращением государственной власти, монополизировавшей все: от философии до селедки. Это каторжные работы — но это не анархия. ж) Толстовское отношение к науке ничего общего с психологией русского народа не имеет, как и его “ничегонеделание” или “непротивление злу”. Что типичнее для русского народа: граф Лев Толстой, стоящий на самой вершине всей культуры человечества и эту культуру осудивший, или мужик Михаиле Ломоносов, который с тремя копейками в кармане, мальчишкой пришел в Москву из северных лесов — чтобы стать потом председателем первой русской Академии Наук? Да, был Толстой. Но ведь был и Ломоносов. Был воображаемый Каратаев, но был и реальный Суворов. Был пушкинский Онегин, — “забав и роскоши дитя” — и были крепостные мужики Гучковы. Были эпилептики Достоевского, но ведь были Иваны, в феврале 1945 года вплавь форсировавшие Одер. И — еще дальше: что типичнее для американского народа: Эдгар По и Уолт Уитмэн — или Эдисон и Форд? Что типичнее для русского народа: Пушкин и Толстой или Ломоносов и Суворов? Русская интеллигенция, больная гипертрофией литературщины, и до сих пор празднует день рождения Пушкина, как день рождения русской культуры, потому что Пушкин был литературным явлением. Но не празднует дня рождения Ломоносова, который был реальным основателем современной русской культуры, но который не был литературным явлением, хоть именно он написал первую русскую грамматику, по которой впоследствии учились и Пушкины и Толстые. Но Ломоносов забыт, ибо его цитировать нельзя. Суворов забыт, ибо не оставил ни одного печатного труда. Гучковы забыты, ибо они вообще были неграмотными. Но страну строили они, — не Пушкины и не Толстые, — точно так же, как Америку строили Эдисоны и Форды, а не По и Уитмэны. Как Англию строили адвенчереры и изобретатели, купцы и промышленники, а не Шекспир и Байрон. Русская интеллигенция познавала мир по цитатам и только по цитатам. Она глотала немецкие цитаты, кое-как пережевывала их и в виде законченного русского фабриката экспортировала назад — в Германию. Германская философия глотала эти цитаты и в виде законченного научного исследования предлагала их германской политике. Откуда бедняга Гитлер мог знать, что все это есть сплошной, стопроцентный химически чистый вздор? Как было ему не соблазниться пустыми восточными пространствами, кое-как населенными больными монгольскими душами? Гитлер помер. Давайте говорить о мертвеце без гнева и пристрастия: если правы Достоевский, Толстой и Горький, то правы и Моммзен, Рорбах и Розенберг. Тогда политика Гитлера на востоке является исторически разумной, исторически оправданной и, кроме того, исторически неизбежной. Если русский народ сам по себе ни с чем управиться не может, то пустым пространством овладеет кто-нибудь другой. Если русский народ нуждается в этакой железной няньке — то по всему ходу вещей роль этой няньки должна взять на себя Германия. И это будет полезно и для самого русского народа. Розенберг так и пишет: “Теперь ему (русскому народу) придется перенести свой центр из Европы в Азию. Только таким образом он, может быть, найдет свое равновесие, не будет вечно извиваться в фальшивой покорности и одновременно зазнаваться, желая сказать “потерявшей свою дорогу Европе” свое “новое слово”. Пусть он, справившись с большевизмом, это “слово” направит на восток — туда, где ему самому есть место. В Европе для этого “слова” места “нет”. Как видите А. Розенберг писал в тоне безусловной уверенности: “Русскому народу придется перенести свой центр из Европы в Азию”. И, как видите, уверенность А. Розенберга кончилась виселицей. Но... Если прав Горький, то прав и Розенберг, почти буквально повторяющий Горького. Если оба правы, тогда русская оккупационная зона Германии является только плодом воспаленного воображения “наивных реалистов”. Или — еще резче: если и в русской, и в германской философии имеется еще что-то, кроме сплошного вздора, то мы, все остальные люди, должны мощными колоннами отправиться в ближайший сумасшедший дом и там просить вылечить нас от галлюцинаций реальной действительности. От галлюцинаций голода и страха, от иллюзии русской армии, — уже в третий раз в истории оккупирующей Берлин, от навязчивой идеи о полном и абсолютном провале всех теорий, всех цитат, всех полных собраний сочинений. Все-таки: или — или. Кто-то из нас должен быть отправлен в сумасшедший дом. Вопроса о неточности, о случайном промахе, об “эрраре гуманум эст” — здесь нет и быть не может. О Ломоносове, Суворове, Менделееве, о степи и лесах, о монголах и их истреблении, о народных бунтах и их лозунгах Горький не знать не мог. Как не мог Ключевский не знать о декабристских планах истребления Династии или Покровский о борьбе Николая Первого с крепостным правом, или — все вместе взятые о самых основных фактах русской истории вообще. Как, с другой стороны Розенберги и Шиманы не могли, не имели права не знать истории наполеоновского похода в Россию или происхождения украинской самостийности. Все они, по меньшей мере, не имели права не знать: за это знание им платили деньги, называли профессорами или мыслителями, доверяли им, как специалистам — как вы доверяете врачу. ЧТО ЕСТЬ ДОМИНАНТА Общественные науки континентальной Европы делятся на два неравных лагеря: революционный и реакционный. Революционный занимает процентов 95 всей научной территории Европы. Реакционный зовет назад — к инквизиции, революционный — вперед к Дахау. Иногда они смешиваются в одном лице: как наш Бердяев начал с призыва: вперед к чрезвычайке! И кончил воплем о “Возврате средневековья” — так называется одна из его книг, посвященная одной из его переоценок ценностей. Революционный зовет к фаланстерам и колхозам, реакционный к феодам и крепостному праву. Этим разница между ними, по существу, и ограничивается. Ибо прогрессивные Соловки или Дахау оказываются тем же, чем была ретроградная инквизиция. Интернациональный космополитизм нежно и нечувствительно переходит в предельную степень шовинизма, а шовинистический расизм вдруг перекрашивается в интернациональную организацию Новой Европы. Не забудьте, пожалуйста, профессора Виппера: все это “богословская схоластика — и больше ничего”. Под богословской схоластикой профессор Виппер понимает, разумеется, совершеннейший вздор. “Прогрессивная” часть этой схоластики говорит о равенстве народов. Реакционная цитирует Киплинга или Чемберлена (немецкого). Прогрессивная — борется за равноправие негров в САСШ, реакционная отстаивает английские колониальные владения. САСШ с неравноправием негров были прогрессивной страной, старая Россия с неравноправием евреев была реакционной страной. Реакционная Российская Империя имела министрами и армян, и греков, и поляков, и татар, и немцев; революционная Франция орала: “a bas les mektecs!” и лишила арабов Северной Африки не только политических, но и гражданских прав. Теперь, когда революционная и интернациональная Советская Россия высылает на север Сибири целые народы — раньше немецких колонистов, потом крымских татар, потом кавказских горцев и миллионы поляков — на землю, о которой никто в мире не может сказать, кому эта земля будет принадлежать завтра, — надо надеяться, мечтать и молиться, что мировой плательщик налогов в пользу философии, социологии, геополитики и пр. поймет наконец: все эти налоги уплачены зря. И что реакция ничем, кроме схоластических орнаментов, не отличается от революции. И что мы, не имея даже подобия общественных наук, сделаем лучше всего, если положимся на простой здравый человеческий смысл. Он ничего не измерит с точностью одной тысячной микрона, но, по крайней мере, предохранит нас от вооруженных экскурсов в область таинственной славянской души или таких же экскурсий в область таинственного социалистического рая. Это, сознаюсь, не много. Но это, сознайтесь, все-таки больше, чем Дахау и Соловки. С точки зрения этого здравого смысла мы можем установить, что а) люди не равны и, что б) не равны и народы. Никто, по-видимому, даже и самые последовательные сторонники самых прогрессивных интернационалов, не станут утверждать, что Ньютон равен ботокуду или что средний англичанен равен бушмену, что карликовые племена Южной Африки равны американской, французской или немецкой нации. Марксистская фразеология обходит этот пункт путем утверждения о “культурной отсталости” африканских народов, а культурная отсталость является-де результатом неблагоприятной исторической обстановки. Если, значит, для этих народов вы создадите благоприятную историческую обстановку, то даже и на ботокудской почве начнут произрастать Платоны и Ньютоны. Это будет революционный вздор. Реакционный вздор был сформулирован германской расовой теорией. На практике, повторяю, получается одно и то же: немцы вырезали крымских караимов за их еврейское происхождение, большевики выслали крымских татар за их контрреволюционные симпатии. В результате совместной деятельности революции и реакции — коренное население Крыма ликвидировано все. Очень вероятно, что крымские татары рассматривали немецкую теорию, как прогрессивную, а советскую как реакционную. Караимы — наоборот. С моей точки зрения, обе теории являются политической уголовщиной. Ньютон и ботокуд занимают крайние позиции на общем фронте человечества. Остальные нации, народы и племена расположились на каких-то средних участках. Каждая из них имеет доминанту национального характера: некую сумму, по-видимому, наследственных данных, определяющую типическую реакцию данной нации на окружающую ее действительность. Эта действительность, по-видимому, не имеет никакого влияния на общий склад национального характера: в одних и тех же исторических и географических условиях разные народы действуют и продолжают действовать по-разному. Индейцы и негры САСШ, несмотря на полную общность географии, климата и политического устройства, по-разному реагировали на создавшийся вокруг них северо-американский быт: индейцы не приноровились и вымирают, негры приноровились и размножаются быстрее белого населения страны. Таинственное племя цыган проходит сквозь всю нашу цивилизацию, как привидение сквозь стену замка, или, как картечь сквозь привидение... Вы их не соблазните ни миллионами, ни поместьями, ни дворцами: все это им ни к чему. Они ведут образ жизни, который нам кажется истинно собачьим и, вероятно, думают, что истинно собачий образ жизни ведем именно мы. Может быть, они не очень ошибаются. Позвольте мне для иллюстрации одной из “национальных доминант” привести несколько анекдотический, но совершенно реальный случай: Осенью не то 1929, не 1930 года, на московских улицах появились цыгане несколько непривычного вида. На них, как обыкновенно, были какие-то ослепительно красные штаны, пронзительно зеленые кафтаны, иссиня-черные бороды — все, как полагается. Но, кроме того, они были вооружены новехонькими портфелями и автоматическими ручками, и разъезжали не на рваных своих телегах, а на советских авто. Вид у них был деловой и озабоченный. Никто не мог ничего понять. Потом выяснилось: это были довольно многочисленные члены Центрального Совета Цыганского Национального Меньшинства — организации, которой советская власть поручила работу по одомашнению их кочевых соплеменников. Центральный Совет приступил к своей культурной организационной работе и получил свою резиденцию. Резиденцией почему-то оказалось огромное и до сих пор пустовавшее здание крупнейшего ресторана России — “Яра”. “Яр” же в свое время был воспет целыми поколениями русских пропойц аристократического происхождения, и до сих пор нет, кажется, ни одного крупного города в мире, где бы эмигрантские потомки этих пропойц не возродили бы этого славного имени. Русские рестораны под эти именем понатыканы везде. По древней репортерской привычке я зашел в “Яр”. Стучали молотки и сновали цыгане. Шла великая социалистическая стройка. Ремонтировались запущенные отдельные кабинеты, ставились столы, развешивались портреты, основывался культурно-организационный центр советского цыганства. Потом этот центр населился машинистками, бухгалтерами, завами и помзавами и даже мне как то было предложено развивать спорт среди угнетенной цыганской национальности. На эту тему я вел кое-какие переговоры с обладателями красных штанов и кожаных портфелей. Наконец Центральный Совет был отремонтирован и пущен в ход. Все было, как и во всякой советской лавочке: все бегали из комнаты в комнату и все делали вид, что что-то делают — делать же было совершенно нечего. Машинистки и бухгалтеры были русские, ответственные работники были цыгане, а надо всем этим, где-то почти незримо околачивалось несколько политических комиссаров ВКП(б). Обладатели красных штанов заседали в отдельных кабинетах и томились, как рыба на суше. Я написал длинный и совершенно идиотский проект о развитии спорта среди трудящихся цыганских масс, и ответственные работники одобрили его, не читая: грамотных из них не было ни одного. Юные цыганки и цыгане шмыгали по коридорам и вели таинственные беседы на никому не понятном языке. Это было самое странное советское заведение, какое я видел на всех территориях СССР. В этом заведении был основан и буфет, как и во всяком другом. Потом кто-то более оборотистый, чем я, организовал при культурно-просветительском отделе Центрального Совета любительский хор. Потом в буфете, или точнее, из-под буфета стала продаваться водка. Потом, в силу огромности задач и краткости сроков была установлена ночная смена. Новый “Яр” стал до странности напоминать старый. В отдельных кабинетах ответственных работников выступали цыганские хоры культурно-просветительского отдела, и портреты Маркса-Ленина-Сталина изумленно взирали на реставрацию старых социальных взаимоотношений: Мы не можем жить без шампанского И без пения без цыганского. Мои скромные проекты перестали вызывать чей бы то ни было интерес. Но они все-таки давали право на законное посещение буфета. Этим правом я пользовался редко: “Яр” находился на другой стороне города. Как то весной я очутился в окрестностях Центрального Совета и решил проведать буфет. Перед монументальным входом в цыганско-шампанский дворец стоял милицейский пост: “Вы — куда?” Я объяснил. “Ваши документы!” — Я показал. “А теперь — катитесь дальше”, — сказал постовой. Я спросил: “Так в чем же дело?” И получил ответ: “Это вас не касается”. Я настаивать не стал. Оказалось, что при первых же лучах весеннего солнца Центральный Совет Цыганского Национального Меньшинства в одну единственную ночь стройно и организованно распродал весь свой дворец и скрылся в неизвестном направлении. Были сорваны портреты со стен и кожа с кресел, сперты буфетные часы и брошены на произвол судьбы сочинения Маркса-Ленина-Сталина и культурно-просветительская литература, распроданы пишущие машинки и арифмометры. Личный и ответственный состав исчез совершенно бесследно: растворился в каком-то таборе и пошел кочевать, воровать и гадать по всем республикам СССР. Ни автомобилями, ни портфелями не соблазнился никто. Даже и ОГПУ махнуло рукой: где их теперь поймаешь? Да и какой смысл? Вот это и есть — цыганская доминанта, определяющая черта национального характера, по-видимому не истребимая даже и веками. Почти такую же резкую черту демонстрирует и история еврейского народа: еще и царь Соломон был комиссионером между Тиром, Сидоном, Египтом и Мессопотамией — так с тех пор еврейский народ и остался народом комиссионером — сближающим другие нации, облюбовавшим торговлю, биржу, прессу, всякое посредничество. Палестинские террористы и Британская Империя переживали повторение саддукеев и Римской Империи, а спокойное и богобоязненное еврейское население ругало Иргун-Цво-Леуми, как оно раньше ругало Маккавеев. Думаю, что Иудея времен Эттли немного отличается от Иудеи времен Тита. РУССКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ Народы не меняются. Или если и меняются, то только в случаях весьма основательного смешения рас, то есть, рождения, собственно, уже иного народа, — как это случилось с Грецией или Италией. Русский народ, или точнее, его великорусская ветвь, есть результат смешения славянской крови с финской — не с татарской. По-видимому, это смешение началось задолго до освоения окско-волжского междуречья. Во всяком случае, основные черты русского государственного строительства мы можем обнаружить уже в Киевской Руси. Но если мы станем формулировать основные черты русской национальной доминанты, то мы неизбежно столкнемся с двумя обстоятельствами. Первое. Во всей истории России есть некоторые ясно и бесспорно выраженные черты и факты, — более или менее общеизвестные и более или менее игнорируемые историками. Второе. Диапазон разногласий между историками — русскими и иностранными — объясняется не их научными взглядами, а их политическими целями: наука есть служанка политики. И если маркиз де Кюстин выпустил о России действительно похабную книгу, то мы, русские, с сокрушением должны констатировать тот факт, что Шишко, Щеголев или Покровский — авторы конца прошлого и начала нынешнего столетия, писали о России никак не более лестно, чем писал де Кюстин. Де Кюстин боялся России и хотел мобилизовать против нее Европу. Покровский и прочие хотели переделать Россию и внушали своим читателям представление о том, что эта настоящая Россия не годится никуда — иначе зачем же было бы ее переделывать? Правые историки — типа Иловайских, считали, что все, абсолютно все, обстояло и обстоит совершенно благополучно — поэтому не только переделывать, но и улучшать ничего нельзя: жизнь должна застыть. Это будет приблизительно точка зрения Победоносцева: Россию нужно заморозить, законсервировать. Эта точка зрения отвечала интересам поместного слоя, которые наиболее ярко и откровенно выразил Левин в “Войне и мире”, Победоносцев в “Московском сборнике”, Катков в “Московских ведомостях” и выражают крайне правые издания в эмиграции. Сейчас стыдно читать выпады Каткова против суда присяжных. Сейчас неудобно читать те золотые сказки о старой России, которые блещут одним достоинством: полной неправдоподобностью. Правые склонны напирать на “славу русского оружия”, на внешнеполитические достижения России и старательно обходят ее внутренние социальные противоречия. Левые в “славе русского оружия” видят не защиту страны и народа, а голый империализм. Социальные противоречия, существовавшие реально, — левые раздували и раздувают как могут. Можно было бы сказать: левые оказались правы: революция все-таки произошла. Но можно сказать и совершенно иначе: при революции все, в том числе и “социальные противоречия”, оказались неизмеримо острее и хуже, чем они были при царском строе. А национальное чувство оказалось сильнее, чем ожидали и правые и левые вместе взятые: разгром Гитлера есть, конечно, результат национального чувства, взятого в его почти химически чистом виде. Сейчас мы реально стоим перед опасностью того, что “Запад”, обещая России всякие материальные блага, остается слепым к национальному инстинкту народа, ибо “запад” действовал и продолжает действовать на основании тех почти единственных источников, какие имеются в его распоряжении — вот, вроде горьковской фразы об “унылых тараканьих странствованиях”. История русского народа еще не написана. Есть “богословская схоластика”, есть “философская схоластика”. Обе подогнаны под заранее данную цель и обе базируются на сознательном искажении исторических фактов. Схема русской истории, лишенная по крайней мере сознательного искажения, будет в одинаковой степени неприемлема ни для правых, ни для левых читателей. Однако, она может дать ответ на два вопроса. Первый: как это все случилось, и второй: как сделать так, чтобы всего этого больше не случилось. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ КИЕВ И МОСКВА ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого. Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое? Кто дает более точный ответ на этот вопрос? Профессор Виппер признавался, что для изучения истории нации “у нас не сделано ничего, даже ничего не начато”. И что “наши платоновские диалектические методы — только богословская схоластика”. Но если “ничего даже и не начато” и если методы нашей историографии есть только схоластика — пусть и богословская, — то где же найти опорные точки для реальной оценки нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели, или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в монархии Российской сплошную “азиатчину” — или реакционные, — видевшие в самодержавии этакий национально-политический мазохизм: народ-де отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший, что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в “стремлении к воплощению государственного тела”? Выход из этой чересполосицы идей может быть найден только на путях голого репортажа. Или, еще точнее, голого полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов русской истории, фактов бесспорных для всех историков, — как правых, так и левых — такие факты есть. Их появление на нашей исторической сцене нужно объяснить не философским, а полицейским путем: cui prodest — кому это было выгодно? — как ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании всякого преступления, — отбрасывая в сторону и всякую мистику, и всякую философию. И кроме того, всю сумму наших исторических переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения ее последнего результата. Последний результат нашего исторического процесса является на данный момент — большевистская революция. Будут, конечно, и другие моменты, но в данный момент она завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае. Большевистская революция имеет два совершенно различных лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора — аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе: прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на дальнейшее бытие России. “Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”. Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее, чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после советской катастрофы Россия окажется не булатом, а стеклом. Та репортерская концепция русской истории, которая приведена на этих страницах в предельно сжатом виде — есть концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской интеллигенции, прошедшей советский ад. Эта концепция неприемлема для традиционного мышления и правой и левой эмиграции. Ее генезис сводится к тому, что и большевистская теория, и большевистская практика обнажили до предела фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до такого же предела обнажили историю настоящего, — то есть, политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что русско-турецкие войны велись во имя “креста на Св. Софии”, как невозможно обойти молчанием цареубийство 18-го века. Полная и категорическая переоценка роли “петровских реформ” находит простое объяснение в таком факте. Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с, так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта, что все это уже было — при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать, законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висит портрет “великого преобразователя”, — то обо всем этом нужно по крайней мере подумать. Когда мы стали думать, мы, — более или менее вся контрреволюционная интеллигенция русской революции, — то мы автоматически обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов — как первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и бесповоротно. Это есть факт, который должен быть принят во внимание совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы не хотите его видеть — ваше дело. Дальше русская история писалась с точки зрения западной философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу основного вопроса России — земельного, эсэровский историк И. Бунаков (Фундаминский) писал: “Русский земельный строй восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным образцам... Русские крестьяне сравнивались с европейскими пейзанами или бауэра ми... помещики — с синьорами или лэнд лордами... Оттого “душа” русского земельного строя для русского сознания оставалась закрытой”. Но так как это “сознание” определяло собою и законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась нерешенной до П. Столыпина — да и при нем было найдено только начало решения. Точно таким же путем были искажены и начала русского народного представительства, замененного западно-европейской “конституцией” — пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же путем были искажены принципы отношения Церкви к Государству, правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к монархии. И, так как наша историография родилась в век импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль русской монархии по отношению к русскому народу, к русским массам, — или точнее, — ко всем “массам” России, оказалась извращенной. Остался замазанным тот факт, что великорусская монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все века своего реального существования стояла на защите народных низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной революции. ТВОРИМЫЕ ЛЕГЕНДЫ А. Розенберг в своем “Мифе XX века” доказывал, что массы могут быть приведены в движение только “мифом”, творимой легендой, обращенной как к будущему, так и к прошлому. “Миф” должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели соответствовать его желаниям. Но в общем — как общее правило, история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна воплощаться известная социальная программа мифотворческого класса, народа или нации. В конечном счете, миф всегда кончается катастрофой. В русской историографии были отредактированы четыре основных мифа: миф о призвании варягов — или варяжском завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же способом японская династия произошла от луны. О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет: “В дружине киевского князя мы находим рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов — тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь”. Само собою разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить от Рюрика, — но, конечно, для такого происхождения делали все, что возможно. Есть и еще одна сторона вопроса: всякая генеалогия строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического древа не останется вовсе ничего. Почти так же ясно, что на протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского происхождения русского дворянства только и остается, что миф. Но этот миф был нужен социально. Точно так же, как социально нужен был миф о том, что старая Москва стояла “над самой бездной”, или, что в 1917 году монархию свергли “народные массы”. От реформ петровской эпохи начинается закрепощение крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически противоречивший государственным традициям России. Этому слою нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот почему Петр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих. Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего слоя: левым — для того, чтобы доказать: вот, видите, мы предупреждали против “самодержавия”. Правым, — для того, чтобы замазать и свои грехи и свое бессилие. Таким образом, объективной истории у нас еще нет. Как общее правило правые историки интересуются больше всего фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами, завоеваниями и “славой русского оружия”. Левые — роются на задворках этой стройки. Типичный правый историк — Иловайский, по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый — Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех “эпох” советской политики внесла в русскую историографию очень много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи, конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период “национализации”, именно советская историография сделала очень много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения, которым его обливали почти все русские историки. Как ни парадоксально это звучит, именно советская историография — отчасти и литература — проделали ту работу, которую нам, монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской государственности и русской культуры. Но, — чем ближе к современности, тем больше эта историография пронизана мифами марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в советской историографии нет. А наша старая историография, собственно, почти только этим и занималась. Предлагаемый читателю “эскиз русской истории” по самому существу не имеет “пропагандных целей”. Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. “Несть бо человек, аще жив был и не согрешил”, — это относится также и к русской монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля, ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены и русскими монархиями, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований нет. Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше “завтра”. Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма существенных вещей я обнаружил только случайно, — следовательно, некоторый налет дилетантизма неизбежен. Во-вторых, объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный и неполноценный, очерк истории русского народа — то есть его крестьянства. Мы должны иметь в виду, что после ликвидации большевизма, в России начнется совершенно новая эпоха в ее жизни, и она не будет повторением, хотя бы и улучшенным, петербургского периода, а перед Россией встанет целый ряд совершенно новых задач, как внешних так, в особенности, и внутренних. И если нам придется решать эти задачи, то нужно учесть: как и когда русский народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем, на протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет. НАЧАЛО КИЕВА История всякого древнего народа начинается с легенды. И чем древнее народ, тем фантастичнее легенда. Древние монархии Востока начинали свое происхождение прямо от богов. Более скромная японская династия происходила от луны, и только после капитуляции 1945 года японский император вынужден был отречься от своего лунного происхождения. Чем ближе к нынешним временам, тем легенды скромнее. Основатели Рима были только сыновьями весталки и бога войны. Михаил Феодорович Романов, избранный на царство г 1613 году, оказался отпрыском “прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Цезаря”. Профессор П. Милюков старался произойти от “мужа честна Малика”, прибывшего на Русь из “земли фряжской”. В легендарном происхождении древних династий главную роль, по-видимому, играло требование практической целесообразности. Если Тенно происходит от Солнца и Луны, то, ясно, никакой обычный смертный конкурировать с ним не может. Так создается незыблемость власти. Если династия пришла откуда-то со стороны — с неба или с земли, в данном случае не так важно, — то ясно, что она как-то одинаково стоит над всеми слоями, группами, классами, племенами и прочим всей данной страны. По/этому практика современных монархий выработала обычай, по которому монарх вступает в брак только с иностранной принцессой. Этот обычай имеет и свои неприглядные стороны: будущая императрица или королева вынуждена менять Родину, имя, религию, язык и прочее. И у всякого человека остается достаточно оснований сомневаться в том, что все эти перемены проделаны искренне. Но, с другой стороны, в нашей русской истории родственники царицы-туземки неизбежно вызывали целый ряд внутриполитических осложнений: они уже выделялись из общей массы граждан страны и подданных монарха, претендовали на привилегии — что было бы не так и плохо, но они претендовали и на политическую роль, что было плохо почти всегда. Самая древняя функция монархии — это суд. Основное требование всякого суда — это беспристрастность судьи, положение его вне или над сторонами. Отсюда тенденция приглашать монарха из-за моря — как, например, в Англию был в 1688 году приглашен Вильгельм Оранский и в 1714 году — ныне царствующая Ганновер-ская династия. Очень вероятно, что легенда о призвании варягов имеет такой же чисто практический смысл. Она была записана уже в христианское время, следовательно, божественное происхождение отпадало, а — при тогдашнем состоянии исторической науки — до “пресветлого корня” просто еще не додумались. О весталке и Марсе сейчас, кажется, не спорит никто. О варягах все еще спорят. Наши историки в течение лет по меньшей мере двухсот вели спор на эту тему. Этот спор можно было бы назвать совершенно бессмысленным, если бы обе спорящие стороны не защищали бы совершенно конкретные политические программы сегодняшнего дня. Профессор Виппер, анализируя труды некоторых германских историков древнего Рима, с очень большой степенью убедительности продемонстрировал то прискорбное обстоятельство, что к истории древнего Рима все эти труды никакого, собственно, отношения не имели. Они, эти труды, имели целью показать на древнеримском примере спасительность той германской партийной программы, какую разделял данный историк. Профессор Виппер писал до той эпохи, когда “марксистская историография” сконсолидировалась в окончательный шулерский притон... Но скромные зачатки этого притона существовали, оказывается, и в досталинские времена. Люди коверкали, извращали, фальсифицировали римскую историю, чтобы ее иллюстрациями подкрепить свои партии. По точно такой же схеме действовали и русские историки. Таким образом, историю русской историографии целесообразнее всего начать с тех же варягов. История русской общественной мысли от Рюрика и Синеуса до Ленина и Сталина разделилась, собственно говоря, на две очень неравные части. Одна, меньшая, говорила: мы более или менее сами по себе. Другая, большая, говорила: нам без немцев нет и не будет никакого спасения — под немцами подразумевались и немцы просто, и немцы вообще — всякие иностранцы, немцы в московском смысле этого слова — обитатели западноевропейских культурных стран. На “немецкой стороне” стояла “вся наука”, ибо наши славянофилы, несмотря на все их потуги быть “тоже наукой”, были только публицистикой. Правда, пока что правильно предвидели именно они, но до “науки” они все-таки не дослужились. Правда, отец всей нашей науки Михаиле Ломоносов от варяжской теории на стенку лез. Но во времена Ломоносова, точно так же, как и теперь, нет решительно никакой возможности ни доказать, ни опровергнуть теорию признания варягов. И во время Ломоносова — точно так же, как и теперь — эта теория была использована воинствующим германизмом для доказательства государственной, культурной и прочей одаренности германского народа, следовательно, для его права снова “прийти княжить и воло деть”. Из попыток реализации этого права ничего не вышло в 1917 и в 1945 году. Ничего не выйдет и в какой-то другой, нам еще неизвестный, но все-таки вероятный год. Варяжская теория пока что поставлена на лед — кальтгештельт, как говорят немцы. Очень вероятно, что последующие поколения попытаются ее разогреть. В этой легенде — или теории— есть несколько занятных сторон. Самая занятная из них заключается, может быть, в некоем, так сказать, чисто семейном моем событии. Жена моего сына — шведка. И когда я ей рассказывал о Рюрике, Синеусе и Тру воре, она высказала подозрение, что тут что-то напутано: Синеус, вероятно, обозначает семью, дом, домочадцев, а Трувор, вероятно, обозначает скарб. Действительно, по-шведски сина хус — значит “с домом”, а Трувор очень похож на Труэ — сундук, скарб, скрыню, как называли этот предмет мебели на Украине. Итак, пришел Рюрик и стал княжить в Новгороде, его семья в Изборске, и его сундук в Белоо зере. Эта точка зрения может объяснить совершенно бесследное исчезновение и семьи и сундука со страниц летописей. Несколько труднее объяснить тот факт, что за двести лет полемики ученые мужи не догадались заглянуть в шведско-русский словарь. Другая: Лет за сто до записи нашей летописи о призвании варягов английский летописец записал такое сказание: британские племена, недовольные собственными раздорами, обратились к норманнским, то есть варяжским, братьям Генгисту и Горзе с приглашением: Terrain latam et spaciosam, omnia rerum copia refertam, vetrae mandant dicione parere. Перевод: земля наша велика и обильна, порядка в ней нет, при идите княжить нами. Литературными плагиатами люди занимались, оказывается, и тысячу лет тому назад. Варяжские князья, конечно, были. Как они попали на Русь, мы, надо полагать, никогда не узнаем. Единственное, что мы можем установить твердо — это, что они растворились быстро и совершенно бесследно, что варяжский язык, нравы и прочее никакого влияния на туземные племена не оказали. Если бы было завоевание, то оно потребовало бы значительных человеческих сил, и эти силы бесследно не исчезли бы. Так варяги Вильгельма Завоевателя, завоевав Англию, во-первых, закрепостили все ее население. Памятником этого закрепощения до сих пор служит Doomsdaybook — Книга Страшного Суда, в которой был записан и закреплен раздел земли между победителями и которая и до сих пор служит чем-то вроде юридического справочника при решении некоторых земельных вопросов. Чудовищные земельные богатства английской аристократии и до сих пор основаны на праве завоевания и на пергаменте Doomsdaybook. Приблизительно до 16-го столетия норманнское наречие французского языка было официальным языком правящего слоя Англии. В некоторых церемониях оно осталось официальным и сейчас. Английский язык есть смесь языков двух завоевателей — датских и норманнских. Язык коренного населения страны исчез почти бесследно. Правда, еще и мистер Ллойд Джордж в своем детстве говорил на кельтском, уэльском наречии, но на конструкцию сегодняшнего английского языка оно не оказало никакого влияния. У нас от варяжского языка осталось несколько терминов, происхождение которых можно объяснить, как вам будет угодно. Слово “князь” можно производить от варяжского “конунг” и от татарского “хан” — по-хазарски “каган” или, еще дальше, по-древнееврейски “коган”. Это — вопрос вкуса. Таким образом: пришли завоеватели. Ничего похожего на, скажем, битву при Гастингсе, тут не было. Никаких книг Страшного Суда составлено не было. Никаких разделов имущества побежденных не происходило. Никакого лингвистического влияния оказано не было. По-видимому, не было и никакого сопротивления со стороны побежденных. Вообще, варяги в качестве завоевателей являют собой истинно радостное исключение в истории России и мира. В церквях Западной Европы в те времена читали специальные молитвы: “От свирепости норманнов спаси нас, Господи”. До варягов и после варягов всякая попытка завоевания русской равнины вызывала многолетнюю, иногда многовековую резню. А тут — такая, можно сказать, культурность в обращении! Я думаю, что и о теории призвания и о теории завоевания просто говорить не стоит. Но у Ключевского есть короткий, тусклый и не очень внятный намек на одно обстоятельство, которое во всей истории России играло, играет и будет играть решающую роль. Наш историк пишет: “В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, тюрков, бе рендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь” (Т. 1. Стр. 197). Этот киевский интернационал, конечно, безмерно важнее Рюрика с его сундуками. Ибо именно он является первым указанием на то основное свойство русской государственности, которое и определило ее судьбу, начиная от Новгорода и кончая Петербургом. Это свойство я бы назвал так: умение уживаться с людьми. Если вы предпочитаете политическую терминологию О. Шпен глера, — это свойство вы можете назвать “бесформенностью славянской души”. Если вы предпочитаете историческую терминологию Достоевского, — можете говорить о “всечеловечности”. Если вам нравится философия, — то вы можете использовать шубартов ский “иоаннический эон”, эон, конечно, звучит наиболее здорово. Я предпочитаю оперировать термином уживчивость. Как и все в этом мире, — ограничена и русская уживчивость. Граница проходит по другому термину, который я определил бы как “не замай”: уживчивость, но с некоторой оговоркой. При нарушении этой оговорки происходит ряд очень неприятных вещей — вроде русских войск в Казани, в Бахчисарае, в Варшаве, в Париже и даже в Берлине. Русскую государственность создали два принципа: а) уживчивость и б) “не замай”. Если бы не было первого — мы не могли бы создать Империи. Если бы не было второго, то на месте этой империи возник бы чей-нибудь протекторат: претендентов в протекторы у нас было вполне достаточное количество — даже и без Рюрика и его сундуков. Вопрос о том, когда именно на этой равнине возникла русская государственность, вероятно, так и останется без ответа — да этот ответ и не очень уж интересен. С той точки зрения “познания России”, с которой я здесь рассматриваю нашу историю, важен ответ на вопрос “как”, ибо он и только он один может дать нам практические указания: как следует и как не следует строить русскую государственность и дальше. Едва ли мы когда-либо найдем ответ и на вопрос о том, когда и откуда появились славянские племена на русской равнине. Сейчас принято считать, что примерно в седьмом веке они спустились с Карпат. Историк готов Иордан утверждает, что уже в середине четвертого века в состав готского государства входили и какие-то славянские племена: veneti, anti et sloveni. Очень важно и это утверждение. Ибо если мы примем обиходную теорию: славяне, кем-то прижатые на Карпатах, спустились вниз, на северо-восток, на “ничью землю”, как американские скваттеры — на Дальний Запад САСШ, то исходный пункт нашей истории принимает характер, противоречащий всем ее остальным пунктам: почему, в самом деле, Карпаты были оставлены без боя, а за московский суглинок народ воевал до самых последних своих сил? Если мы примем сообщение Иордана, то прийдется сказать, что от четвертого до девятого века, то есть, в течение полутысячи лет на нынешней русской равнине жили, действовали и как-то боролись те племена, состав которых так небрежно перечислен Ключевским. И, следовательно, в результате этой пятивековой борьбы, конкуренции, влияния и прочего, то племя или та “доминанта”, которые впоследствии получили прилагательное “русские”, каким-то неизвестным нам путем поглотили, растворили, ассимилировали всех их для того, чтобы из фантастической смеси этих племен создать что-то новое и окончательное. Может быть, именно этой смесью и объясняется то обстоятельство, что, кроме языка, у нас с остальными славянскими народами Европы нет, в сущности, решительно никаких общих черт. Может быть, именно здесь мы можем установить первые проблески того упорства, которое характеризует всю дальнейшую русскую историю: русская “доминанта” пересилила все остальные. Не забудем того обстоятельства, что русская государственность не была первой на этой территории. До нее была готская “империя”, как квалифицируют ее немецкие источники. На эту империю, как и на русскую впоследствии, свалилось с востока монгольское нашествие. В конце четвертого века сюда хлынули гуннские орды, как и на Русь начала двенадцатого, разгромили готскую империю, как впоследствии и русскую, — но тут параллели кончаются. Готы были увлечены в гуннские походы на Европу. Гибли где-то на Ката лунской равнине, где римский полководец Аэций разгромил гуннские полчища вдребезги, рассеялись по всей Европе с тем, чтобы потом появляться на самых разнообразных сценах европейской истории. Ни на одной из них ничего готам не удалось, и в 1778 году какие-то люди, претендовавшие на готское происхождение, но говорившие только по-турецки, обратились к русскому правительству с просьбой о “въездных визах”. Им дали и визы и земли. Они основали город Мариуполь и 24 деревни вокруг него. Так замкнулся круг. Готская империя и готские королевства, ост-готы и вест-готы, и потом Мариуполь, и потом вообще ничего. На место готов и гуннов пришли авары — тюркский народ, который также пытался создать на русской равнине свою государственность. Аваров разгромили болгары, остатки государственности которых удержались у устьев Камы до десятого века. Болгарская государственность охватывала в одно время бассейн Верхней Волги, Приуралье и Башкирию. Болгар разгромили хозары, которым одно время платили дань и приднепровские славяне. Хозары были разгромлены Русью, которую с русской территории уже не удалось выжить никому. Во всяком случае, Русью правили варяжские князья Но это ни в коем случае не означало варяжского господства над Русью. В прошлом веке в Российской Империи правил “диктатор сердца” — Лорис-Меликов, значило ли это, что над Россией властвовали армяне? И можно ли утверждать, что в лице Сталина над ней господствовала Грузия? Или в лице Наполеона — Италия над Францией? В лице Гитлера — Австрия над Германией, или в лице Ганноверс кой Династии — Германия над Англией? Одно из возможных объяснений роли варягов в Киевской Руси можно было бы сконструировать так. Киев в то время стоял среди дремучих лесов. Он замыкал собой в сущности весь бассейн Днепра и заканчивал лесные области нынешней России. Это был ключевой пункт великого водного пути, складочное место для всего товарооборота, самый южный пункт, дальше которого уже начиналась степь и, следовательно, разбой. Вся область севернее Кавказа опиралась в торговом отношении на этот великий путь. Какая-то торговля шла по этому пути и до варягов: летопись сохранила нам сказание о походе на Цареград Киевского Князя Дира, лет за двадцать до легендарной даты призвания варягов. Но очень легко можно предположить, что чисто лесные племена тогдашнего Приднепровья очень плохо справлялись с тогдашней мореходной техникой. Мы живем в эпоху, когда техника меняет лицо мира примерно каждые двадцать-тридцать лет. Нам трудно представить себе тысячелетия, в течение которых не было сделано ни одного изобретения. И, вероятно, так же трудно представить себе консервативность тогдашних технических навыков. Вспомним, например, что Рим за всю свою историю так и не справился с техникой мореплавания: его флот обслуживался наемными иностранцами, — главным образом греками. Даже и собственной кавалерии Рим не имел — тоже пользовался наемной. И если какой-нибудь дрегович попадал на Черное море, то он там никак не мог чувствовать себя, как рыба в воде. Но без Черного моря и без мореходной техники — весь Великий Водный Путь превращался в тупик. Варяжские специалисты по мореплаванию давали вполне удовлетворительный выход из этого тупика. И тот кооператив народов, который тяготел к Великому Пути, охотно воспользовался варяжскими услугами. Но командир или капитан морской экспедиции, естественно и автоматически, становился властью, — всеми признаваемой властью во имя интереса всех. Мне кажется, что в эту гипотезу довольно хорошо укладываются все известные нам исторические факты. В особенности, та психологическая доминанта, которая построила Империю: умение уживаться с людьми. Мы знаем очень мало о той социалистической стройке, которая развивалась в России в годы двух последних царствований. Одной из разновидностей этой стройки было артельное движение. Денежная часть этого движения всецело находилась в татарских руках. Русские артельщики зарабатывали очень много, — и заработки хранились у казначея-татарина: так сказать национальное разделение труда. Тайна этого разделения заключалась в том, что татарин водки не пил, и артель не рисковала тем, что ее заработок будет пропит. По той же причине татары захватывали в свои руки “трактирный промысел” России. Никто в царствование Императора Николая Второго не говорил о татарском засилье в артелях и трактирах и, вероятно, никто на Руси в царствование Олега не говорил о варяжском засилье на Великом Водном Пути. * * * По летописным данным, Олег в 15-20 лет сумел сколотить первое Русское Государство, охватывавшее огромную территорию от Новгорода на севере, до Днестра на юге — “империю Рюриковичей”, как называет ее Маркс. Если исключить Чингисхана, предпринимавшего по существу чисто разбойные походы, то во всей мировой истории есть только один пример столь же стремительного рождения новой государственности — это империя Александра Македонского. По территории она, впрочем, была меньше империи Олега, да имела и несколько иную судьбу: после смерти Александра его империя сейчас же распалась в клочки. Империя Олега существует больше тысячи лет. Ее росту не помешали ни княгиня Ольга, которая уже по одному женскому своему происхождению едва ли годилась в полководцы, ни Игорь, который по своей бездарности вовсе никуда не годился. Так, лет восемьсот спустя, избрание на царство малолетнего Михаила Феодоровича никак не помешало консолидации расшатанного смутой Московского Государства в невероятно короткий срок. Шестнадцатилетний Михаил — очевидно, ничем править не мог. Ничем не мог править и Игорь. Из всего этого можно было бы сделать вывод, что и Олег, и Ольга, и Игорь, и Михаил были более или менее ни при чем. За ними всеми — их скипетрами или их вывесками — действовали силы, гораздо более мощные, и, что может быть, еще важнее, гораздо более постоянные. В княжение Олега определилась и еще одна черта русской государственной стройки. В 907 году Олег занял Константинополь и К воротам Цареграда Пригвоздил Олегов щит. Тысячу тридцать три года спустя, товарищ Вячеслав Молотов предъявил товарищу Адольфу Гитлеру требование о передаче Константинополя СССР. Между Олегом и Молотовым были: московские Великие Князья с их идеей “Третьего Рима”, славянофилы с их “крестом на Св. Софии” и Милюков с его Дарданеллами — для русского хлеба. Щит, Рим, крест, хлеб, серп и молот — лозунги, как видите, чрезвычайно разнообразные. Но цель — одна и та же. Одна и та же за одиннадцать веков. Одиннадцать веков: Киевская Русь, Московское Царство, Российская Империя и даже СССР с медленностью геологического процесса, но и с неотвратимостью геологического процесса, двигаются все к одной и той же цели. Что может значить мое или ваше мнение для геологического процесса? Или мнение Гитлера? Или мнение Эттли? Какое дело геологическому процессу до того парламентского большинства, которое, то ли получит, то ли не получит мистер Эттли в результате очередных выборов? Я очень бы не хотел заслужить упрек в идеализации русской истории. Моя основная мысль сводится к тому, что политическая история мира есть история крови, грязи и зверства. Кровью, грязью и зверством пропитана и наша история. Однако: и крови, и грязи, и зверства у нас было меньше, чем где бы то ни было в других местах земного шара и в других одновременных точках истории. По сказанию византийского летописца Льва Диакона, Святополк прорвавшись к Византии и опустошая ее пригороды, посадил на кол двадцать тысяч, вероятно, ни в чем не повинных людей. Может быть, Лев Диакон и несколько преувеличил: очень легко можно предположить, что по тем временам никто этих людей не считал: если было бы легкомысленно верить статистике XX века, то как поверить статистике Х-го? Но, во всяком случае, такие методы ведения войны были по тем временам само собою разумеющимися. Несколько раньше римляне в своих африканских войнах делали несколько иначе: пленным перешибали кости голени и людей так и оставляли умирать от голода и солнца. Германский полковник Тилал, заняв в тридцатилетнюю войну германский же город Магдебург, его тридцатитысячное население вырезал до последнего ребенка. Наполеон во время своей египетской экспедиции приказал переколоть штыками двадцать тысяч пленных турок: пороху для расстрела у него не было, а пленных девать ему было некуда. В нашем нынешнем движении “вперед, вперед, рабочий народ”, мы просто возвращаемся к тем способам ведения войны, которые были совершенно общеприняты до эпохи диктатуры кровавого капитализма, и которые почти автоматически возрождаются при замене кровавого капитализма бескровными методами революции. В СССР с пленными немцами, и в Германии — с пленными красноармейцами — в XX веке поступали не лучше, чем Святополк в десятом — с греками. Е. Покровский пишет: “Первые русские “государи” были предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что ничем они не “управляли”. Первые русские “государи” занимались, конечно, также и работорговлей. Лет восемьсот спустя — в царствование Екатерины Второй, лендграф Гессен Кассельский, Фридрих II, продал англичанам для их войны против североамериканцев 19 400 рекрутов, то есть пять процентов населения своего микроскопического княжества (см. БСЭ т. 16, стр. 5-24) и выручил за эту коммерческую сделку 22 миллиона талеров. В то же время и в той же просвещенной Германии герцог Брауншвейгский продал тем же англичанам четыре дивизии. В своей книге “Россия в концлагере” я даю некоторый отчет о системе работорговли, принятой в Советском Союзе. В СССР это есть просто послекапиталистическое возвращение к обычным докапиталистическим методам войны и торговли, суда и в особенности расправы. Все это просто “вперед, вперед” — к каменному веку... Киевские князья торговали также и рабами. Но, кроме того они делали еще и другие вещи: в обмен на меха, воск и рабов ввозили на Русь железо для топоров и грамоту для культуры. Строили валы, засеки и остроги для обороны от печенегов, половцев, хазар и прочих. Строили церкви и города, приглашали монахов и зодчих. Сто лет после “основания Руси” знание грамоты считается обязательным для всего духовенства: попов сын, если он грамоты не знает, попадает в “изгои”. Двести лет после той же даты (примите во внимание темпы той эпохи) Дитмар Мерзенбургский насчитывает в Киеве 8 рынков и 400 церквей, а Адам Бременский считает Киев соперником Константинополя. Если мы придаем хоть какую-нибудь ценность человеческой культуре, то мы должны признать, что князья все-таки “управляли”, и управляли вовсе не так уж и плохо. Оценивая русскую государственность тех времен, мы, по мере нашей возможности, должны отрешиться от мерок и масштабов сегодняшнего дня. Сегодня, например, нам всем более или менее ясно, что государство, в числе прочих его задач, обязано строить школы. Герберт Уэльс в его “Новом Маккиавелли” повествует о том, как лет 70 тому назад в просвещенной Англии идея государственного школьного образования казалась людям совершеннейшим вздором: школы — это дело общественной инициативы, благотворительности, частной предприимчивости, но никак не государства. С нашей, а также и с английской сегодняшней точки зрения, мы могли бы сказать, что в вопросах государственного школьного строительства Рюриковичи лет на тысячу определили Англию. Отличие русской формы демократического общественного устройства от англосаксонской заключается главным образом в том, что русская форма, находясь под непрерывной угрозой извне — волей или неволей принуждена была перекладывать огромную часть общественных забот на государственные плечи. Я сейчас не говорю о том, что было технически лучше: государственные железные дороги России или частные железные дороги Америки, Императорские университеты и театры России или частнопредпринимательские театры и частновладельческие университеты Англии. Думаю, что и дороги, и театры в России были лучше, университеты были хуже. Но это не имеет никакого или почти никакого отношения к “форме правления”: при истинно феодальном строе Германия имела крупнейших музыкантов мира, при самом демократическом — Америка не имела ни одного. Но и Англия и Америка — росли вне всякого давления извне. Против Вильгельма Завоевателя Англия не устояла, а после него — вопрос об “обороне страны” не возникал никогда. Может быть, не возникал он в реальности и в 1949-1941 году: проливы были в руках британского флага и организация с немецкой стороны чего-то вроде норвежской позднейшей операции была, как мне кажется, только смесью из утопии и пропаганды. Англия, конечно, воевала. Но она воевала за интересы. Мы тоже воевали. Но мы воевали за собственную шкуру. Английские короли эпохи Рюриковичей занимались, в общем, ерундой: феодальными войнами в пределах своего собственного острова и флибустьерскими походами в Святую Землю — эти походы были еще почище тех греков, которых Святополк посадил на кол. Перед Россией со времен Олега до времен Сталина история непрерывно ставила вопрос “быть или не быть”? “Съедят или не съедят”. И даже не столько в смысле “национального суверенитета”, сколько в смысле каждой национальной спины: при Кончаках времен Рюриковичей, при Ба тыях времен Москвы, при Гитлерах времен коммунизма, социализма и прочих научных систем — дело шло об одном и том же: при-идет сволочь и заберет в рабство. Причем ни одна последующая сволочь не вынесет никаких уроков их живого и грустного опыта всей предшествующей сволочи. Тысячелетний “прогресс человечества” сказался в этом отношении только в вопросах техники: Конча ки налетели на конях, Гитлеры — на самолетах. Морально-политические основы всех этих налетов остались по-прежнему на уровне Кончаков и Батыев. Ничего не изменил даже и тот факт, что на идейном вооружении Кончаков и Батыев не было ни Гегеля, ни Маркса. Мы все знаем о тех степных ордах, которые задолго до образования киевской государственности бродили по просторам теперешней южной России. Они делали невозможным никакое государственное строительство. Это они смели с лица земли германские, венгерские, болгарские и хазарские попытки государственной, а, следовательно, и культурной организации русской территории. От всех предыдущих попыток, киевская отличалась тем и только тем, что остальные не устояли, а она устояла. Отличие, согласитесь сами, довольно существенное... Почему все остальные не выдержали, а Русь выдержала? Мы могли бы ответить: по той же самой причине, по какой она впоследствии выдержала: татар, турок, поляков, шведов, французов и, наконец, немцев. Но это не будет ответом. Более точный ответ, я боюсь, будет довольно затруднительным. Ибо это будет ответ о врожденных способностях нации. Мы можем сказать, что новорожденная русская нация проявила огромную способность к уживчивости. Что, следовательно, она сумела как-то сколотиться из неизвестного нам количества более или менее неизвестных нам людей, племен, религий и прочего, — и этот “кооператив” или эта “артель” оказалась сильнее своих предшественников — ибо она была прочнее: она не отталкивала от себя никакой силы, готовой работать совместно: варяги — давайте варягов, тюрки — давайте тюрков. Мы можем так же отметить и то техническое изобретение, которое ни до ни после России не удавалось никому: это система обороны страны от огромных конных масс, обладавших огромной стратегической подвижностью. В 1066 году через Киев, по пути к печенегам, проезжал немецкий миссионер епископ Бруноф. Князь Владимир Святой лично провожал его до границ своей земли. Об этих границах Бруноф пишет: “они со всех сторон ограждены крепким частоколом на весьма большом протяжении, по причине скитающихся около них неприятелей”. Эта система возникла не при Владимире Святом. Уже за сто лет до него киевские князья “рубят города” на границах своих владений, заселяют эти города “лучшими мужами”, соединяют их рвами, засеками, заставами — словом организуют очень сложную укрепленную систему, которая в почти неизменном виде повторяется и при Иване Третьем, и при Борисе Годунове, и при Потемкине Таврическом, и, наконец, продвигается в казачьи области Терека, Семиречья, Забайкалья и Амура. Вспомните станицу в “Казаках” Льва Толстого: те же “города”, засеки, вышки и прочее. Позже мы увидим, с какой железной настойчивостью, с какой организационной тщательностью, с каким муравьиным терпением строила Москва свою “Китайскую стену” против востока. Как эта стена, зародившись почти у самых стен Москвы, в Коломне, Кашире, Серпухове — продвинулась до Балтийского, Черного, Каспийского и Охотского морей. В мировой истории ничего похожего на эту систему нет. Китайская стена была более грандиозным сооружением, но она ничего не остановила. Она была неподвижной. Наша — была подвижной. Ничего не остановили и римские валы, протянутые на границе между римским и германским миром. Наша система обороны не имеет даже своего названия — но и без названия она свое дело сделала. О ней мы в сущности знаем очень мало. Именно она является тем “неслышным фактором мировой истории” , который, как говорит Лев Тихомиров, и определяет судьбу народов. Эта система в почти неизменном виде продержалась более тысячи лет. Были великие полководцы, но были и плохие. При всех них и даже независимо от всех них — Русь Киевская, Московская, Петербургская — из века в век строила свои вооруженные рубежи, все дальше и дальше передвигала их на восток, на юг и запад — и вот товарищ Сталин имел удовольствие опираться на одну шестую часть земной суши, — но прошел и Сталин... У ИСТОКОВ ИДЕИ Всякий народ, в особенности всякий великий народ, претендует на то, что он несет человечеству какую-то свою идею. История просматривает эти национальные претензии и большинство из них выбрасывает в мусорную яму. Идея, изъятая таким образом из жизненного оборота, становится трагедией нации, язвой ее желудка и раком ее печени: она съедает народ. Она ставит перед ним явно непосильную задачу, конструирует некую “миссию”, в жертву которой приносится национальное бытие. В нашем ближайшем соседстве есть два примера — разных примера неудавшейся идеи, задачи, миссии — как хотите. Рассматривая историю Польши с точки зрения самой элементарной исторической схемы, мы должны будем признать тот факт, что Польша XIV—XVI веков имела неизмеримо большие шансы на построение империи, чем их имела Москва. Польша не подвергалась таким страшным налетам с востока, каким подвергалась Русь, ее культурные, экономические, географические и прочие предпосылки были неизмеримо лучше наших. За Польшей, в сущности, одно время стоял весь европейский католический мир, рассматривавший Польшу как свой форпост. Со времен Болеслава Смелого (начало XIII Века) до Второй мировой войны Польша упорно и жертвенно разбивала себе лоб о Россию. Именно там ей чудилась ее “миссия на востоке”. Весной 1940 года полуживое правительство полуживой страны, уже полностью оккупированной и немцами и Советами, требовало (из Лондона) восстановления Польши “от моря до моря”, то есть от Риги до Одессы. Нет никакого сомнения в том, что в ближайшие годы это требование будет повторено. И нет никаких оснований сомневаться в том, что его результаты будут прежними: только дальнейшая порча и без того основательно испорченных всей предыдущей тысячью лет русско-польских отношений. Мы должны отдать себе совершенно ясный отчет в том, что перед Россией еще лежит довольно длинный период слабости: Горемычные дороги Все еще не пройдены... Дороги нашей революции пройдены еще не все. И в числе тех счетов, которые будут нам предъявлены к оплате, будет и такой:Поль-ша от моря до моря. Из этого не выйдет ничего. Но это будет означать новое ухудшение положения Польши решительно во всех отношениях. Швеция Карла XII Тоже мечтала о миссии на востоке — в более скромных масштабах и с применением более культурных методов. Сейчас шведы говорят: мы отмечтали нашу мечту о великодержавности, мы хотим хорошо устроиться у себя дома. У себя дома Швеция устроена лучше, чем какая-либо иная европейская страна. Швеция попробовала и бросила. Польша пробует тысячу лет и никак бросить не может. Польский народ талантлив и чрезвычайно боеспособен. Но его ведет галлюцинация — такая же, какая вела русскую интеллигенцию. Как все-таки объяснить тот факт, что за всю тысячу лет Польша ни одного раза не поинтересовалась вопросом о том море, которое лежало у нее под боком — в Штеттине (польское Штитно), в Данциге (польский Гданск) и в Кенигсберге (польский Кролевец). Что все это было из рук в руки передано немцам, и что все усилия страны были брошены по направлению Киев-Москва? Польша, времен ее самого высокого расцвета, поставила перед Россией, времен ее самого глубокого падения, вопрос о “быть или не быть” — и получила свой ответ. Теперь такой же вопрос Польша поставила перед Германией: без своих восточных областей Германия жить не может. Как ответит история на этот вопрос? Линией Одер — Нейссе Польша повторила трюк русской интеллигенции: использовала сегодняшний момент, без попытки заглянуть в завтрашние века. Летом 1917 года, русской интеллигенции удалось захватить власть. Сегодня в годы контрольных комиссий Польше удалось захватить восток Германии. Но ведь будут и завтрашние века. Я отстаиваю идею русского империализма, тот есть идею построения великого и многонационального “содружества наций”. Нужно, наконец, назвать вещи своими именами: всякий народ есть народ империалистический, ибо всякий хочет построить империю и всякий хочет построить ее на свой образец: немцы на основах расовой дисциплины, англичане — на базе коммерческого расчета, американцы — на своих деловых методах, римляне строили на основах права, мы строим на основах православия. Русскую систему я естественно считаю наилучшей. Если бы я был американцем — я считал бы наилучшей американскую. Впрочем, сейчас, в годы отсутствия русской монархии, и я считаю американскую лучшей из существующих. Во всяком случае, стоя на чисто имперской точке зрения, я обязан признать моральную законность и польского, и шведского и даже немецкого империализма. Немецкий действовал истинно чудовищными методами. Но такими же методами действовала и Польша. Почти такими же методами действовала и Англия. И в нашей истории были вещи совершенно отвратительные — вот вроде выдачи украинских повстанцев польскому правительству при Екатерине Второй, причем восстание организовало русское же правительство. Я утешаюсь тем, что Екатерина Вторая не была ни русской, ни царицей — случайная вывеска на пустом престоле. Но это, все-таки, слабое утешение. Мы обязаны констатировать тот факт, что мечта об объединении человечества в “единое стадо”, в единое общежитие — есть древнейшая мечта всей человеческой культуры. Ее нужно констатировать как факт. Десятки государственных образований, десятки религий, сотни философий и прочего пытались объединить, если не весь мир, то, по крайней мере, его культурную часть. Одно время это почти удалось Риму. В настоящее время имеется два и только два конкурента: Россия и англосаксонский мир. И сейчас, как и всегда, имеется три и только три варианта для “мира всего мира”: диктатура, монархия и республика. Наполеон, Гитлер и Сталин шли путями диктатуры, Америка и Англия идут путями республики, Россия шла путем монархии. Сейчас силы англосаксонского мира, вероятно, превышают силы России. И на некоторый исторический период мировые процессы будут решать США. Во внешнеполитическом отношении революция уже отбросила нас лет на двести назад. Контрреволюция отбросит еще лет на сто. По всему ходу событий можно надеяться на то, что лет этак в пятьдесят после контрреволюции, — мы наверстаем все три столетия, как это мы проделали после Смутного Времени. Но в данный момент оценивая прошлые и нынешние попытки построения империй, мы обязаны судить их “без гнева и пристрастия”. Без гнева по адресу конкурентов и без пристрастия — по своему собственному. Просто: как, когда и почему удалось, как, когда и почему не удавалось. Польская попытка сейчас кажется нам несерьезной. В XVI веке она была очень серьезна. Франция очень долгое время держала свое знамя самого передового отряда человеческой культуры и другими “миссиями” не занималась почти вовсе. Свои колониальные владения она разбазарила быстро и довольно беззаботно, попытки построения “нового порядка” в Европе, предпринятые французской революцией и ее наследником Наполеоном I, не имели, в сущности, никакого влияния на умы французского народа. С 1789 до 1917 года Франция видела свою миссию в революции: именно она была передовым отрядом “свободы, равенства и братства”, выраженных в Робеспьере, Марате, и Торезе. Сейчас и за этим угнаться довольно трудно. Какой-нибудь Марат мог действительно греметь во всей философически и революционно настроенной Европе, а какой-нибудь Торез только и мог делать, что плясать под сталинскую дудку. Победа революции при Наполеоне означала, бы превращение России в колонию. Победа в сущности той же революционной линии при Сталине означала бы превращение Франции в вассала Политбюро. Два раза в своей истории Германия проявила истинно чудовищное напряжение всех своих сил — в Первую и во Вторую мировые войны — и оба раза закончились истинно чудовищными катастрофами, что, впрочем, не исключает и третьего раза. В числе прочих вещей, о которых историки нам или не говорили вовсе или говорили путанно и воровато, имеется и тот факт, что Россия является старейшим национальным государством Европы: в середине IX века Киев говорил о своей исторической роли в тех же формулировках, как и Петербург начала XX века. Основные линии исторического развития за эти одиннадцать веков остались теми же. Основные политические идеи, изложенные в наших первых летописных списках,повторялись даже и Сталиным. Одиннадцать веков тому назад каким-то таинственным или странным образом, где-то между Финским заливом и Черным морем, внезапно возникла государственность в принципиально готовом виде. А так как таких скоропостижных явлений в истории не бывает, то мы могли бы предположить, что до Рюрика с его сундуками, какая-то государственность, или идея государственности, уже существовала на Великом Водном Пути. Но о ней мы, вероятно, не узнаем никогда и ничего. Если из истории Киевской Руси выкинуть кашу князей и изгоев, половцев и печенегов, борьбы за “киевский стол”, или походов на предмет выколачивания дани, то перед нами станет очень простая и изумительно ясная схема построения русской государственности — схема, которой нация придерживалась одиннадцать веков. Были “влияния”, были катастрофы, были трагические провалы, но в общем страна тянулась к своей схеме — доминанте, линии, инстинкту, — как хотите, — из каждого провала снова выкарабкивалась к своей прежней, старой, веками испытанной схеме. Я вовсе не хочу утверждать, что эта схема является наилучшей из мыслимых, возможных или даже существующих. Очень большое количество всяких схем уже отошло в вечность. Но, например, вопрос о преимуществах русской и английской схем — история уже решила. Однако, совершенно очевидным является то обстоятельство, что как только Россия отходила от своей схемы — не получалось ровным счетом ничего, кроме провалов и катастроф. Нация как-то повторяет пути индивидуального развития. Эллины строили искусство, римляне строили империю. Из государственности у эл линов не вышло ничего, из искусства у римлян не вышло ничего. Объяснить все это географическими условиями Пеллопонесского или Аппенинского полуостровов было бы очевидной глупостью. Точно такой же, как попытка объяснить дарование Ломоносова его архангельским происхождением, или Толстого — его тульским. Каждому — свое... Киевская государственность рождается в каком-то, я бы сказал, подозрительно готовом виде: сразу. Основная черта ее схемы — это умение уживаться. Эту черту можно и оценить, или даже понять, только при сравнении с первыми шагами других государственных организаций мира. Рим — долго, упорно и беспощадно давил все окружающие его племена. Разделял, чтобы властвовать, устанавливал иерархию патрициев и плебеев, римских граждан и союзников — граждан разных разрядов, — как это делала и Германия Гитлера. Рождение всякой европейской государственности связано с долгим периодом резни, в результате которой возникает “первый среди равных”, некий “а я вас всех давишь”, и устанавливает абсолютизм. Классический и уже законченный пример — это Франция Людовика XI. Из кровавой каши вековых феодальных войн возникает сильнейший, навязывающий свою волю остальным. В Киеве какие-то древляне и поляне, тюрки и берендеи, варяги и финны — уживаются без всякой или почти без всякой резни. Представьте себе Великий Водный Путь где-нибудь в Европе: сколько одних “заградительных отрядов” было бы посажено на этом пути? Сколько торчало бы замков, “Раубритеров” — рыцарей разбойников, какими пергаментами оградил бы свое право на пошлины и прочее каждый феод, который в Европе возникал на каждом перекрестке каждого торгового пути? Мы привыкли учитывать влияние существовавших явлений истории. Попробуем представить себе влияние не существовавших. Той войны все против всех, которая была так характерна для Европы этих веков, на Руси или почти не было, или не было вовсе. Религиозных войн не было вовсе. Если бы организационная сторона русской государственности равнялась бы современной ей западно-европейской, то России просто-напросто не существовало бы: она не смогла бы выдержать. Россия падала в те эпохи, когда русские организационные принципы подвергались перестройке на западно-европейский лад. Удельные наследники Ярослава Мудрого привели к разгрому Киевскую Русь, отсутствие центральной власти привело к татарскому игу, петровская европеизация привела к крепостному праву, ленинское “догнать и перегнать” — к советскому. Организация Киевской и Московской Руси в их лучшие времена была, в сущности, элементарно проста. Можно было бы сказать: гениально проста. Это была организация единства во имя общего блага: лозунг, который красовался на знаменах Гитлера и из которого не вышло ничего. “Общее благо — перед частным”. Но в немецком представлении общее благо есть гигантский пирог, и если я чуть-чуть зазеваюсь, то от этого общего пирога на мою долю не останется ни крошки. Все сразу накидываются на пирог — и от него ни крошки не достанется никому. Об организационных способностях русского народа я уже говорил. Хочу повторить еще раз: в этом вопросе, как и в очень многих других, русское общественное сознание было переполнено безнадежной путаницей понятий и терминов. Опоздание сибирского экспресса на три часа вызвало скулеж: “вот — наша русская безалаберность, — то ли дело у наших соседей немцев!” У наших соседей немцев экспресс обслуживает максимум тысячу верст плотно населенной местности, — наши экспрессы покрывали и пять и восемь тысяч верст — по тайге, по пустыням, по заносам, разливам и всяким таким достопримечательностям наших просторов. Но когда в Германии выпадает снегу на пять сантиметров больше обычного — немецкие экспрессы опаздывают не хуже, чем опаздывали наши. Мы привыкли думать — или нас приучили думать, — что, что уж что, а организация быта, повседневной жизни, “мелочей быта”, в Европе поставлена неизмеримо лучше нашего. Что: “Англичанин мудрец, Чтоб работе помочь За машиной придумал машину. А наш русский мужик, Коль работать невмочь, Запевает родную дубину”. Некрасов не сообразил того обстоятельства, что для “машины” нужны деньги, для денег нужно “накопление”, и что накопление без Батыев, Карлов, Наполеонов и Гитлеров идет совершенно иными темпами, чем в их присутствии. Кроме того, Некрасов, вероятно, не знал, как не знал и я, что, например, первая паровая машина действительно была изобретена русским Ползуновым — и что она работала на Алтайских промыслах за двадцать лет до Уатта и Стивенсона. Об этом писала советская пресса — и я ей не поверил. Потом это подтвердила немецкая пресса, — вероятно ей можно поверить. Но, вообще говоря, техническое вооружение народного хозяйства — в особенности крестьянского — в России было неизмеримо ниже немецкого. Электрическая плита, трактор (собственный!) — обычное явление в немецком хозяйстве. Автомобиль — тоже собственный — не является редкостью. Не нужно, правда, забывать и того обстоятельства, что немецкий бауэр и русский крестьянин — есть два различных социально-экономических и культурно-психологических типа. Немецкий бауэр — в русском переводе будет означать мелкого помещика, или, в худшем случае, крупного “кулака”. У него дом в пять-шесть комнат, участок в 50-60 десятин, земельная “рента” раз в пять выше русской (равномерный климат, близость рынков сбыта и пр.), и все это было достигнуто, в частности, путем беспощадного вытеснения безземельного или малоземельного крестьянина в заокеанскую эмиграцию. Немецкого мужика со времени тридцатилетней войны не жег никто. Даже обе мировые войны или очень мало его задели, или, может быть, только укрепили его материальное благополучие: он выплачивал свои долги в обесцененной марке и продавал свое масло на черном рынке. В годы Второй мировой он ел хуже, чем в мирное время, но он накоплял больше. После этой войны трактор стоил сорок фунтов масла. Сейчас же после войны для этого трактора шин не было, — но шины когда-то будут, а трактор за это время не сгниет. Но за время этой же войны — от русского крестьянского хозяйства на всем юге и западе России не осталось вообще ничего. То, что мы называем организацией европейского хозяйства, — а американского еще больше, — есть результат многовекового и почти беспрепятственного накопления материальных ценностей. Но там, где накопление ценностей не играет решающей роли, там жизнь организована по формулировке моего сына “без применения умственных способностей”. Очень много зависит, конечно, от навыков. У нас есть бани, в Германии и в Европе их нет. Немецкий мужик моется в лоханке, — кое-как и для очистки не столько тела, сколько совести. Он не купается вовсе. Когда мы с сыном в 1932 году вздумали купаться в горной речке Чу за озером Иссык-Куль — окрестные киргизы съезжались табунами глазеть на сумасшедших русских, которые ни с того, ни с сего лезут в воду. Почти так же глазели на нас немецкие мужики в Баварии, Мекленбурге, Померании и Нижней Саксонии: вот, взрослые люди, а полощутся в воде, как дети. Но это может быть вопрос “быта”. Перейдем к вопросу о затрате умственных способностей. На Невском проспекте дома нумерованы так: с одной стороны четные, с другой — нечетные. В каждом доме нумерованы все квартиры. Над каждым подъездом — дощечка с номерами всех квартир. У главного подъезда — доска с номерами всех квартир и именами всех жильцов и прочее. На каждом доме номер на фонаре — видно и днем и ночью. На Кляйштрассе в Берлине дома нумерованы так: с одной стороны от 1 до 200, с другой от 200 до 400. Вы входите на Кляйштрассе, где-то посередке, и вы не знаете — где же, собственно находится №185. Он может быть в двух верстах справа от вас и может быть в двух верстах слева от вас. То есть, по одной стороне Кляйштрассе нумерация может кончаться номером 200-м, но может и номером 150-м. Потом вы находите дом. Квартиры не нумерованы. Вы ищете дворника. Если вы его нашли, то он вас пространно и дотошно объяснит: “рехтс, линкс унд герадеаус”. Вы идете. Вы поднимаетесь на пятый или шестой этаж, чтобы там обнаружить — ах, так это не тот подъезд. Сейчас нумерация домов перестраивается по русскому образцу. Но для нумерации квартир догадки еще не хватило. Это, разумеется, мелочь. Но именно она дает ответ на вопрос не о богатстве, накоплении капиталов и машин, а об организационных способностях в их, так сказать, химически чистом виде. Организация, вообще говоря, тем лучше, чем она проще. Организационная сторона Европы средних веков была чудовищно сложна: феоды, привилегии, цехи, таможни. Церковь, города, — все это отгорожено друг от друга невероятною законодательной неразберихой, целыми годами пергаментов, грамот, договоров, кодексов, конституций и прочего. И все это, в сущности, имело только одну объективную цель: разорвать “общее благо” в клочки частновладельческих интересов. Если бы Киевская Русь повторила европейские пути, то на ее месте, когда-нибудь, и, может быть, выросла бы какая-то государственность. Но, может быть, и до нынешних времен не выросло бы никакой. * * * Валы, засеки, сторожки, остроги, станицы и прочее и прочее являются одним из самых важных явлений во всей русской истории. Они были вызваны известными историческими условиями, для постройки их нашлись известные психологические данные и все это вместе взятое обусловило рождение той исторической формы правления, какой нигде больше в мире не было и нет и которая называется “самодержавие”, то есть совершенно своеобразное сочетание начал авторитета и демократии, принуждения и свободы, централизации и самоуправления. Одно из самых изумительных явлений в истории русской историографии заключается в том, что она проворонила, ухитрилась проворонить или предпочла проворонить самые очевидные вещи в нашей истории. Поставим вопрос так: Северо-Американские Соединенные Штаты есть наиболее типичная демократия нынешнего времени. САСШ имеют объективную возможность целый год мусолить план Маршалла. Он пройдет — но пройдет с опозданием. Деньги будут даны — но в урезанном виде. Представители рязанской психологии в САСШ будут говорить: “до нас кентуккийских не дойдет”. Принимая во внимание чудовищный перевес количественных, материальных и прочих сил на стороне демократий, можно сказать, что вся эта канитель в конечном счете решающего значения иметь не будет. Просто: сейчас будет сэкономлено миллиардов десять, потом придется ухлопать лишних миллиардов двести. В 1945 году весь этот “последний и решительный” можно было довольно просто и даже бескровно ликвидировать силами русских Ди-Пи, — теперь, вероятно, придется ухлопать лишних несколько миллионов людей. И это при том условии, что военный потенциал демократий относится к военному потенциалу СССР, примерно, как пять к одному. А, может быть, и как десять к одному. Или: что в 1945 году СССР можно было ликвидировать так же легко, как Третий Райх в 1933 или даже в 1939 году. Но даже в вопросах жизни и смерти САСШ действует теми методами, которые я определил бы термином — канализационные методы политики. Эти методы технически возможны только в исключительно благоприятных геополитических условиях — Россия живет в исключительно неблагоприятных. Попробуем сконструировать некую географическую утопию: представим себе, что САСШ не отделены от Батыя, Вильгельма, Гитлера, Сталина, никакими океанами и проливами, и что граница между САСШ и СССР проходит по линии современной американо-канадской границы. Совершенно очевидно, что при такой географии Сталин разгромил бы САСШ в течение двух-трех недель. И что, следовательно, перед САСШ стоял бы выбор — если бы для этого выбора и было бы время: — или найти совершенно иную форму политического строя или просто погибнуть. Мне могут возразить: но ведь есть европейские и, кроме того, маленькие страны, которые являются чисто демократическими и, ничего — живут. И даже неплохо живут. В качестве классически удачных примеров можно привести республиканскую Швейцарию и монархическую Швецию. В качестве неудачных — республиканскую Францию, которая с полной очевидностью разваливается и извне и изнутри. Можно было бы сказать, что Германия Вильгельма, построенная примерно на той же “конституции”, на какой была построена Россия после 1905 года, семимильными шагами шла к мировой хозяйственной, политической и даже культурной гегемонии. Словом, примеры могут быть довольно разнообразными. За всеми этими примерами имеется одно и основное явление: войны, которые вела Европа, не были войнами на жизнь или на смерть. На жизнь или смерть Европа воевала против гуннов и потом — и то с очень большими оговорками — против арабов. С тех пор европейские войны были, так сказать, поверхностными войнами. Гитлер мимоходом разгромив Францию, старался обращаться с ней по возможности вежливо. Но он же, еще не разгромив СССР, обращался с его населением точно так же, как обращался в свое время Батый. Какая бы ненависть не разделяла немцев и французов, они друг для друга остаются все-таки своими людьми — европейцами, Россия и для Польши и для Германии, была по меньшей мере колониальным вожделением. И Польше, и Германии в России нужны были две вещи: земля и рабы. Даже половцы и татары выступали с более скромной программой: тем нужны были только рабы. Польша, кроме рабов и земли, систематически посягала даже и на религию России, чего опять-таки не делали ни Кончак, ни Батый. Эта объективно данная обстановка, более или менее, автоматически приводила к централизации и концентрации власти. И Киевская Русь держалась до той поры, пока существовала центральная и сильная княжеская власть. С распадом этой власти — погиб и Киев. Попробуем перевести эту объективно данную обстановку на язык современной политической демократии. И, проще и нагляднее всего, — на язык сегодняшней политической “машины” САСШ. Итак: князю в Киеве, Царю — в Москве или Императору в Петербурге докладывают: половцы в Лубнах, татары — на Уче, поляки — в Смоленске, шведы — под Полтавой, Наполеон — в Москве и т. д. Князь, Царь или Император созывает верхнюю и нижнюю палату парламента. В обеих палатах начинаются прения — о политике, о войне и кредитах, и о прочем в этом роде. Создаются согласительные комиссии. Самые предприимчивые люди страны снабжают половцев, поляков, шведов и прочих, русским оружием, зарабатывая на этом пятьсот процентов. Адмиралы восстают против генералов, генералы восстают против центральной власти, центральная власть зависит от голосующего “человека с улицы”. Человек с улицы одурманен устными или письменными сенсациями, на человека с улицы давит “общественное мнение”, формируемое — черт его знает кем. И теми же половцами (пятая колонна), и налогоплательщиками, и спекулянтами. Квакеры говорят о половецких достижениях, генералы планируют истребление порабощенных половцами племен — и пока все это демократически происходит, — врываются половцы и сажают всех на кол. Прения прекращены. Нечто очень близкое к этой утопической картине произошло ведь и с нашим недоношенным парламентом. Он начал свою жизнь яростной атакой на центральную власть. Кое-как он был разогнан. Он тормозил вооружение страны. И в самый переломный момент войны центральной властью стал сам. Разрешил въезд в Россию половецкой пятой колонне, предложил половцам и печенегам мир без аннексий и контрибуций, развалил армию и страну, и спасся под крылышко очередной демократии, откуда предпринял свой очередной поход на государственное бытие России. Следовательно: парламентские способы обсуждения вопросов жизни и смерти страны и нации — для России были технически невозможны — как во время Владимира Святого, так и во время Николая Александровича. И с другой стороны, когда дело шло о вопросах канализации во всем ее разнообразии, то киевская, московская и отчасти даже и петербургская Россия действовали чисто парламентарными способами: можно поговорить, время есть... Ниже я привожу трогательное повествование профессора Кизеветтера о том, как именно московский “Союз Городов” обсуждал петровский проект нового городового положения: совершенно парламентарные методы. Повествование профессора Кизеветтера я называю трогательным потому, что оно появилось только в эмиграции — только после того, как замешанная, заквашенная и испеченная нашей профессурой революция оказалась совершенно несъедобной. Пока дело шло о ее выпечке — профессора о прошлом нашей страны нам не сказали ничего толкового. Таким образом, организационные принципы русской государственности, — от Олега до Николая Второго, — вопрос о жизни и смерти предоставляли компетенции самодержавия. И вопросы канализации — компетенции самоуправления. Эта система продолжалась одиннадцать веков. В сущности, те же одиннадцать веков продержалась и система обороны: дальневосточная армия Блюхера только повторила основные принципы позднего казачества и ранних “валов” и “засек”. Дальневосточная армия считалась лучшей из советских армий. Во Вторую мировую войну нечто вроде этого попытались организовать немцы с их “вер бауэрами” — вооруженным крестьянством, — которое должно было “на востоке” сыграть роль германского казачества. Ничего не вышло. Киевская Русь интересна не как театр военных и политических действий между Ростиславовичами и Мстиславовичами, — хотя были и эти действия. Она интересна, как эмбрион русской государственности. В этом эмбрионе оказались заложенными все те принципы, на которых эта государственность стояла и будет стоять: уживчивость, организованность, упорство, боеспособность и умение подчинять личные интересы интересам целого. Илья Эренбург в 1941 году почти буквально повторил летописные афоризмы Святополка о “чести русского имени”. Вячеслав Молотов в 1939 году повторил политические требования Олега. Русская общественность при Владимире Мономахе так же протестовала против попыток пересадить к нам из Византии смертную казнь, как она протестовала при Ленине-Сталине. Православие было принято Русью прочно и окончательно: без религиозных войн, без инквизиции, почти без ересей и почти без всяких попыток заменить ее чем-либо иным. РУССКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ. Я, конечно, русский империалист. Как и почти все остальные русские люди. Когда я в первый раз публично признался в этой национальной слабости, сконфузился даже кое-кто из читателей тогдашнего “Голоса России”: ах, как же так, ах, нельзя же так, ах, на нас обидятся все остальные... Люди, вероятно, предполагали, что величайшую империю мира можно было построить без, так сказать, “империалистических” черт характера, и что существование этой империи можно как-то скрыть от взоров завистливых иностранцев. Кроме того, русская интеллигенция была настроена против русского империализма, но не против всех остальных. В гимназиях и университетах мы изучали историю Римской Империи. На образцах Сцевол, Сципионов, Цицеронов и Цезарей воспитывались целые поколения современного культурного человечества. Мы привыкли думать, что римская империя была великим братом, — и эта мысль была правильной мыслью. Потом — более или менее на наших глазах стала строиться Британская Империя и мы, при всяких там подозрениях по адресу “коварного Альбиона”, относились весьма почтительно, чтобы не сказать сочувственно, к государственной мудрости британцев. Мы, к сожалению, “своей собственной рукой” помогли построить Германскую Империю и нам, во всех наших гимназиях и университетах тыкали в нос: Гегелей, Клаузевицей, Круппов, — германскую философию, германскую стратегию, и, паче всего, германскую организацию. В начале прошлого века очень много русских образованных людей искренне сочувствовали и наполеоновской империи, — вспомните хотя бы Пьера Безухова. Да и князь Андрей Болконский ничего, собственно, против Наполеона не имел. Наполеоновская империя рухнула. Сейчас гибнет Британская Империя. Российская, — даже и при Сталине, — не проявляет никаких признаков распада. Мы начисто забыли тот факт, что из всех нынешних государственных образований Европы русская государственность является самой старшей, что Российская империя уже просуществовала одиннадцать веков: от “Империи Рюриковичей”, “созданной” Олегом — до Империи гегелевичей, управляемой Сталиным. Британская Империя продержалась лет триста, примерно от Кромвеля до, примерно, Эттли, римская — лет пятьсот, германская лет пятьдесят, и французская республика от времени до времени и сейчас называет себя империей. Русская интеллигенция, верная своим антирусским настроениям, относилась в общем весьма сочувственно ко всяким империям — кроме нашей собственной. Я отношусь также сочувственно ко всяким империям, но в особенности, к нашей собственной. Редиард Киплинг писал: “трагичен для мира будет тот день, когда Британская Империя перестанет расширяться”, — теперь она распадается. Мы переживаем сейчас тот истинно трагический момент мировой истории, когда Российская Империя морально отсутствует: при ее наличии сегодняшний мировой кабак был бы совершенно невозможен. Но и распад Британской Империи есть тоже трагедия,и злорадствовать тут нечего. Наполеон Третий пустил крылатый предвыборный лозунг: “Империя — это мир”, — и вел войны с Австрией, с Россией и с Германией. Словом, поступил с предвыборным лозунгом так, как вообще с ним принято поступать после выборов. Но “империя” — это, действительно, “мир” — настоящая империя. Ибо империя есть сообщество народов, уживающихся вместе. Это есть школа воспитания человеческих чувств, так слабо представленных в человеческой истории. Это есть общность. Это есть отсутствие границ, таможен, перегородок, провинциализма, феодальных войн и феодальной психологии. Римская Империя была благом, Британская империя тоже — и благом была и Русская Империя, она заменила и на Кавказе, и в Средней Азии, и в десятках других мест бесконечную и бессмысленную войну всех против всех таким государственным порядком, какого и сейчас нигде в мире больше нет. И, если в дружинах первых киевских князей были и тюрки и берендеи, то у престола русских императоров были и поляки, и немцы, и армяне, и татары. И ни один народ в России не третировался так, как в САСШ третируются негры, или в Южной Африке — индусы, и ни одна окраина России не подвергалась такому обращению, какому подвергалась Ирландия. Сейчас обо всем этом не принято говорить. Но обо всем этом нам все-таки нужно помнить. О том, как реализовался на практике имперский принцип в последние десятилетия предвоенной нашей ситории, я буду говорить в другом месте. Сейчас я вернусь к основной, самой основной, теме этой книги. Все, что мы изучали в области мировой истории, мы изучали: во-первых, в намеренно (я сказал бы злонамеренно) искаженном виде и, во-вторых, без сравнения. У нас не было никаких методов измерения. Мы, наша интеллигенция, очень тщательно и очень дотошно выискивали, изучали и мусолили всякую кровь и всякую грязь в стройке нашей империи. И нам, кажется, никогда в голову не приходило спросить самих себя — или наших профессоров о том, так где же собственно было больше грязи и больше крови: у нас, в Риме или в Великобритании? И кровь и грязь являются неизбежностью всякой человеческой жизни: “В беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя”. И грехи, и ошибки, и заблуждения, и преступления были в истории всякой страны. Вопрос, значит, только в том: где же их было меньше. Я пока оставлю в стороне федералистические утопии построения человеческого общества. Всякий истинный федералист проповедует всякую самостийность только, пока он слаб. Когда же он становится силен, — или ему кажется, что он становится силен, — он начинает вести себя так, что конфузятся даже самые закоренелые империалисты. Федерализм это есть психология слабости, а никогда еще в истории мира слабость не решала ничего. Решала сила. Но — решала моральная сила, — и решала только она одна. Сила оружия есть только производная моральной силы. Ибо: оружие без людей — это или просто палка или куча палок. Палка или куча палок становятся оружием тогда, когда находятся люди, готовые “применить оружие”. Его можно применять двояко: а) во имя грабежа и б) во имя защиты от грабежа. Подавляющее большинство людей “способных носить оружие” склонно применять его против грабежа. Чем выше та моральная ценность, во имя которой “применяется оружие”, тем большее количество людей станет его применять. Империя будет строиться и держаться в той степени, в какой она обеспечит максимальные преимущества максимальному количеству людей. И провалится тогда, когда не сможет удовлетворять этому историческому запросу. Североамериканские индейцы, при всей их куперовской романтичности, никаким требованиям удовлетворить не могли: они резали друг друга почем зря и имели милое обыкновение ликвидировать своих пленных собратьев у романтического “столба пыток”. Это, в общем, не устраивало никого. Нечто вроде этого происходило и на Кавказе. Уже на моих глазах, на стройке Чиатрурской гидростанции “прорабы” никак не могли уговорить представителей соседствующих племен оставлять свои кинжалы в бараках: на земляных работах кинжалы ни к чему не нужны. Но никакой чеченец не мог себе представить каких бы то ни было невооруженных отношений с каким-нибудь узбеком; вот, останусь без кинжала, и меня зарежут. Был найден компромисс: кинжалы складывали в одном из бараков под наблюдением выборных от каждого племени. А для того, чтобы выборные не стали резать друг друга — над ними всеми был поставлен надзиратель из русских империалистов. При политических порядках команчей, сиуксов и апачей — никакие железные дороги были бы немыслимы. В смысле политических порядков, современные остатки покойной “лоскутной” Империи Габсбургов не очень далеко ушли от сиуксов и команчей. Империя — это мир. Человеческая история идет все-таки ОТ дреговичей и команчей к Москве и Вашингтону, а не наоборот. И всякий сепаратизм есть объективно реакционное явление: этакая реакционная утопия предполагающая, что весь ход человеческой истории — от пещерной одиночной семьи, через племя, народ, нацию — к государству и империи — можно обратить вспять. Мы стоим на каком-то неизвестном нам отрезке пути от пещерной семьи полуобезьян к объединению всего человечества. Империя есть объединение: в разных формах в разные эпохи, но все равно объединение. Янки сделали правильно, заменив столбы пыток современной американской конституцией. Англичане делали правильно, пытаясь внести какой-то человеческий порядок в неистовую смесь княжеств, каст, религий и прочего нынешней Индии. Рим делал правильно, объединяя калейдоскопическую смесь средиземноморских племен под общим государственным куполом. Россия поступала правильно, объединяя в одну империю свои сто пятьдесят народов и племен. Рим поступал правильно, завоевывая Лациум и Италию. Великобритания поступала правильно, завоевывая Шотландию и Австралию. САСШ поступали правильно, завоевывая Дальний Запад от индейцев и Техас от испанцев, и разгромив своих сепаратистов в гражданской войне. Россия поступала правильно, завоевывая Балтику и Кавказ. О САСШ говорить, впрочем, рано: их “мировая роль” насчитывает всего-навсего лет тридцать и как она сложится в ближайшие тридцать лет — этого никто не знает. Сейчас мы имеем возможность оценить и сравнить три имперские стройки — успешные стройки — на фоне нескольких десятков совершенно безуспешных. Успешными будут: Рим, Россия и Великобритания. Безуспешными: Испания, Польша, Франция, Германия и еще десятка два. Из трех успешных строек — русская имеет наиболее почтенный возраст и объединила наибольшую территорию с наибольшим — на данный момент — количеством людей. Можно бы сказать, что и территория и население Великобританского содружества наций превосходит Россию, но основной территориальный и демографический массив этого содружества — Индия — уже выпал из состава Империи. Из всех трех успешных строек — русская прошла наиболее тяжкие испытания, Британская, собственно, не прошла никаких: со времен Вильгельма Завоевателя, ни один вражеский воин ни разу не вступал на территорию Британских Островов, Рим переживал нашествия, но в неизмеримо более слабой степени, чем Россия. Основные нашествия пришлись уже на время упадка. Основная разница в стройке всех трех империй заключается вот в чем: И Рим, и Великобритания создали из организаторов империи привилегированный слой. В Риме это было установлено законодательным путем: “гражданин Рима” был привилегированным человеком. В Великобритании это было устроено путем “неписаной конституции”, но “Британец” был привилегированным лицом в Индии, и в Ирландии. Индус и ирландец, если они попадали в Англию, рассматривались как второй или как десятый сорт. На базе Римской Империи, ее организаторы разбогатели неслыханно. На базе Великобританской Империи создали свои чудовищные состояния и лорды, и леди, и банкиры, и судовладельцы. На базе Империи Российской никто из русских не заработал ничего. Ни копейки. Даже и русское дворянство в значительной степени игравшее роль организаторов Империи, не получило ничего: ни в Сибири, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни в Польше. Для русского мужика не было отнято ни одного клочка земли: ни от финнов, ни от поляков, ни от грузин. В результате тысячелетней стройки создался, правда, привилегированный слой — дворянство, но дворянство разноплеменное, и не только русское. Дворянином мог быть всякий — при Николае Первом и Александре Втором дворянство давалось и евреям (бароны Гинзбурги и пр.), но принадлежность к “господствующей нации” не давала решительно никаких: ни юридических, ни бытовых привилегий. Только два народа имели основание жаловаться на неравноправие: поляки и евреи. С Польшей был у нас тысячелетний спор о “польской миссии на востоке”; русская политика по отношению к Польше была неразумной политикой, но поляки разума проявляли еще меньше. В еврейском вопросе было много безобразия. Но основная линия защиты только что освобожденного и почти сплошь неграмотного крестьянства от вторжения в деревню “капиталистических отношений”, которые по тем временам олицетворялись в еврейском торговце и ростовщике, — была в основном тоже правильна. Черта оседлости была безобразием. Погромов русское правительство не устраивало никогда, но официальный лозунг “Россия для русских” был только очередным отступлением от заветов князя Олега к заветам Отто Бисмарка: Бисмарк в те времена был в такой же моде, как сейчас демократии. Если исключить два очень больных вопроса, польский и еврейский, то никаких иных “национальных вопросов” у нас и в заводе не было. Никакой грузин, армянин, татарин, калмык, швед, финн, негр, француз, немец, или кто хотите, приезжая в Петербург, Москву, Сибирь, на Урал или на Кавказ нигде и никак не чувствовал себя каким бы то ни было “угнетенным элементом” — если бы это было иначе, то царскими министрами не могли быть и немцы, и армяне. Все это мы учли очень плохо. Очень много мы не знаем вовсе. Вот одна из таких вещей. В мое время в 1912-1917 гг. Филологический факультет Петербургского университета считался лучшим в мире. Юридический факультет начинал считаться лучшим в мире. На нашем юридическом факультете подвизался, однако, профессор И. Петражицкий — творец первой более или менее русской теории права, — психологической теории. Профессор И. Петражицкий — чистокровный поляк. Он начал свою карьеру в германских университетах — часть его работ написана по-немецки, — потом побывал в Кракове и потом, все-таки, обосновался в Петербурге. Несколько позже он репатриировался к себе на родину. У себя на родине он оказался гражданином второго сорта — точно так же, как гражданами второго сорта оказались и “Аусландс дейче”, радостно прибывшие “Хайм инс Райх” в объятия древней Родины Матери. Вот, родина и показала им, что есть первый сорт и как надлежит вести себя третьему. Неизвестные мне преимущества филологического факультета привлекали к нему американских студентов и студенток. В их числе были и индейцы. Настоящие. О их научных успехах я не информирован никак. Но они принимали участие в нашей спортивной жизни и я тогда никак не мог сообразить, — что именно их так привлекает к “русской демократии”. Теперь я это кое-как соображаю, — после моего западноевропейского опыта. Петербург был, конечно, интернациональным городом. Но даже и в Петербурге все-таки сказывалось “русское влияние”. Оно, в частности, заключалось в том, что если бы какая бы то ни было семья, группа, кружок и пр. — попробовали бы как бы то ни было задеть национальное достоинство финна или индейца, поляка или татарина, — то это было бы общественным скандалом. В Германии были, а в САСШ есть и сейчас рестораны и гостиницы, спортивные кружки и университетские объединения, в которые “вход евреям запрещен”, У нас это было невозможно. И единственным исключением было гимнастическое общество “Сокол”. Но и “Сокол” был тоже обезьянством: чешские провинциальные масштабы мы пытались перенести на русскую имперскую почву: в соколы принимали, видите ли, только славян. В том числе, правда, и татар. Но не принимали ни немцев, ни евреев. По тем временам я измерял достоинство людей по объему их мускулатуры, — как очень вероятно, измерялось оно во времена Олега. Но я никак не мог примириться с измерением человеческого достоинства по принципу национальной принадлежности. Думаю, что совершенно то же было и в дружинах киевских князей. То же было и у престола Императоров Всероссийских. То же было в любой российской деревне и в любом русском городе. Это свойство, которое характеризует русскую доминанту и при Олеге и при Николае Втором, сделало — раньше “Империю Рюриковичей” и потом “Империю Романовых” — нашей общей империей. Если бы это было иначе, то империя, включавшая и включающая в свой состав десятки и сотни народностей, одиннадцать веков не продержалась бы. Я не хочу идеализировать нашего прошлого. Доминанта уживчивости никогда не была реализована на все сто процентов. Всякий мужик рассматривал всякого цыгана, как еще не пойманного конокрада. Все русские правительства, начиная с киевского, кончая петербургским, рассматривали почти всякого поляка, как проводника “Польской миссии на Востоке”, то есть “Польша от моря до моря” и католицизма от Балтики до Тихого Океана. Еврейство рассматривалось по преимуществу, как носитель капиталистической свободы конкуренции, а “капитализм” у нас не любили ни “реакция”, ни “революция”. И по той простой причине, что и реакция, и революция были в одинаковой степени крепостническими. “Свобода конкуренции” была так же неприемлема для тульских помещиков 1840 года, как и для тульских плановиков 1940-го. В истории крушения русской государственности и поляки и евреи кое-какую роль сыграли, — в общем очень скромную. И за крушение Империи и поляки и евреи заплатили больше, чем какая бы то ни было другая народность Империи Российской. При царях и полякам и евреям было не очень хорошо. Но при Сталинах-Гитлерах им стало намного хуже. В России и Киевской и Московской были удельные войны. Но не было внутринациональных войн. Кровавые споры между Новгородом и Суздалем, и между Вильной и Москвой, были спорами за первенство в общем национальном доме, который всеми спорившими признавался своим домом. И хотя новгородцы, разбив Андрея Боголюбского, продавали суздальских пленников по цене половины барана, никогда новгородцы не утверждали, что они — один народ, а суздальцы — другой. Этого до Польско-Литовской унии не говорили даже и в Вильне. И князь Острожский, великий ревнитель православия, основатель первой русской типографии, идя против Москвы, вероятно искренне считал, что Русь призвана объединить именно Вильна. В его время были вполне достаточные основания считать “Сердцем России” именно Вильну. Но с того момента, когда, — еще довольно смутно, — стало обозначаться первенство Москвы, или, несколько иначе, — когда именно в Москве стал формироваться наш государственный строй демократического самодержавия, — массы повернули в ее сторону, и всякие дальнейшие споры стали безнадежными. В Киевской Руси не было повидимому, даже и этих споров. Кривичи и дреговичи, варяги и славяне, “тюрки и берендеи”, сколотили свою кооперацию как-то таинственно быстро и необычайно прочно. Русская книжная интеллигенция веками занималась “размышлениями у парадного подъезда” Западной Европы. Дальше подъезда она не шла. Но так как даже и Западная Европа не представляла собою чего бы то ни было единого, то российский интеллигент размышлял сразу по меньшей мере у трех подъездов: философского — германского, революционного — французского, и вообще демократического — английского. В Англии была демократия, но не было ни философии, ни революции. В Германии была философия, но не было ни революции, ни демократии, во Франции была и революция и демократия, но философской конкуренции Франция последнего столетия не могла выдержать никакой. Так что интеллигенция так и бродила: от подъезда к подъезду. В конце XVIII века “душа ее принадлежала короне французской”. После свержения этой короны, она стала прямо “геттингенской” (Ленский у Пушкина), а в милюковский период русской истории русская интеллигентская душа угнездилась где-то на Темзе. Принципов государственного строительства Германии и Франции сейчас, пожалуй, даже и оспаривать не стоит. Английские государственные порядки, попавшие под высокое покровительство Бритиш Бродкэстинг Корпорэйшэн — сокращенно ВВС, — сейчас считаются самыми лучшими — English wears are the best. До американского парадного подъезда русская общественная мысль пока еще не добрела. Это, конечно, несколько затрудняет всякие размышления. Таким образом, из всех современных западноевропейских примеров и образцов у нас на данный момент осталась только Англия. И из всех прежних — только Рим. Но Рим отделен от нас двумя тысячами лет и никакое “классическое образование”, которое должно было в русских гимназистах с помощью чешских латинистов воспитать доблести римской республики — никакого заметного следа на наших гимназических, а также и профессорских душах не оставили. Наши души в последние предреволюционные десятилетия норовили принадлежать короне британской. Британская империя является приблизительно сверстницей Российской. С той маленькой поправкой, что началась она на семьсот лет позже и кончается на неизвестное количество лет раньше. Это — не первая “великая империя”, которая “промелькнула перед нами”. Как и не одна “великая армия” “побывала тут”. Были великие империи — и прошли великие империи. Были великие армии — и не ухитрялись всегда уйти. А мы, рязанские, все стоим — приводя в искреннее, хотя и тревожное, недоумение даже и м-ра Эчисона. Основание Британской Империи относится, конечно, не к эпохе м-ра Дизраэли, который объявил английского короля императором Индии, а к диктатуре Кромвеля, который возглавил собою национальную контрреволюцию островитян против революционных попыток континентальных новшеств. При нем было проведено объединение островов — лет на семьсот- восемьсот позже объединения Руси при первых Рюриковичах. Лет пятьсот до этого и лет триста после этого — от Вильгельма Завоевателя до сегодняшнего дня — ни разу в своей истории Англия не стояла перед вопросом: быть или не быть. Даже и при Гитлере. Но мировая роль Англии началась только с Кромвеля, объединившего разрозненные племена островов в единый государственный блок. У нас Ольга воевала с древлянами, и новгородцы били суздаль цев. Древляне где-то вообще растворились, а войны новгородцев с суздальцами мы сейчас вообще себе представить не можем. По летописному сказанию, Добрыня крестил славянских язычников мечом, а Путята огнем, но альбигойских войн у нас все-таки не было. И, оценивая британские островные свободы, мы начисто забываем о целом ряде самых основных факторов и нашей и английской истории. Наше национальное единство родилось где-то в эпоху Олега, и войны, которые велись до установления всероссийского центра, были войнами за этот центр — а не за ликвидацию его. Войнами за централизм, а не за сепаратизм. Войны Кромвеля были войнами за установление центральной власти против сепаратистских тенденций Шотландии и Ирландии. Обе страны были разгромлены вдребезги и залиты кровью. Ирландия была обращена в рабство; которое продолжалось от Кромвеля до де Валеры — то есть около трехсот лет. Сейчас Ирландия отделилась от Империи и Шотландская национальная партия начинает говорить о шотландской независимости. Южная Африка идет по тому же пути — и за всеми декламациями и декларациями о всяких правах, свободах, победах, процветаниях — мы начисто упустили целый ряд вопиюще очевидных фактов. Я бы сказал: истинно вопиющих фактов. Российская империя существует одиннадцать веков. Британская просуществовала только три века. Российская Империя строилась в процессе истинно нечеловеческой борьбы за существование. Британская строилась в условиях такой же безопасности, какою пользовался в свое время, — до изобретения паровоза, любой средневековый барон: Англия сидела за своими проливами, как барон за своими стенами, и при всякой внешней неудаче или угрозе имел полную возможность “сидеть и ждать”. Мы такой возможности не имели никогда — ни при Батые, ни при Гитлере. Российскую Империю народ строил и отстраивал ценою беспримерных в истории человечества жертв. И единственное, что он на этой стройке заработал — это кое-какая — очень шаткая безопасность от Батыев и от Гитлеров. Британская Империя строилась на торговле — в том числе и на торговле рабами и опиумом. Британская империя, как общее правило, воевала чужими наемными силами. В Крымскую войну в Гамбурге была основана целая контора по вербовке немецких ландскнехтов для войны против России, во Вторую мировую войну в составе английской армии были и польские, и чешские, и индусские войска, и всякие иные войска, дивизии и даже армии. Из тех — очень скромных потерь, какие понесла британская армия во Вторую мировую, статистика кажется не удосужилась подсчитать все неанглийские потери. Все то, что сейчас по эфиру и по почте распространяется о “страшных напряжениях” Англии во Вторую мировую войну — есть просто вздор — по сравнению со всем тем, что в ту же войну переживала не только Россия, но и Германия. На географически привилегированном острове привилегированная торговая нация выдвинула свой привилегированный организующий слой и этот слой, действительно, пользовался таким комфортом и такими свободами, какими у нас не пользовался и не мог пользоваться никто. Вину за наш географический сквозняк и его политические и экономические последствия, наша наука взвалила на плечи самодержавия. Заслугу островного положения Англии та же наука приписала “демократии”. Хотя — должно было бы быть совершенно ясно, что в масштабе всей Империи любых свобод в России было гораздо больше, чем в Англии. Русский журналист был менее свободен, чем английский, — хотя даже и с этим можно было бы спорить, — но финский торпарь, узбекистанский деканин, или зырянский охотник были свободнее русского мужика — хотя бы по той простой причине, что воинской повинности они не отбывали. А во всем остальном они были совершенно равноправны. Великое тягло государственной обороны из века в век падало главным образом на великорусские и малорусские плечи, — и при Олеге и при Сталине, — и при Кончаках и при Гитлерах. Но мы никогда не воевали наемными армиями, никогда не зарабатывали ни на рабах, ни на опиуме, и никогда не пытались становиться ни на какую расовую теорию. Очень нетрудно установить очень близкое родство между английским “долгом белого человека” и немецкой “высшей расой”. В Российской Империи не было ни белых человеков, ни высших рас. Татарское, то есть монгольское население России никто и никогда не рассматривал ни в качестве “низшей расы”, ни в качестве “цветной”. Не так давно в Лондоне произошла маленькая неприятность: туда приехала американская музыкальная делегация. В ее составе был негр. Негра не приняли в гостиницу. Этот инцидент попал в газету и мистеру Эттли пришлось кое-как извиниться, все-таки американские граждане. Очень возможно, что аналогичные инциденты, не касающиеся граждан САСШ, в газеты не попадают. ОТСТУПЛЕНИЕ О СВОБОДАХ Насколько можно восстановить общую психологическую картину первых киевских веков, дреговичи, поляне, тюрки и берендеи были там одинаково свободными, — принимая, конечно, во внимание нравы конца прошлого тысячелетия. Потомки этих же дреговичей, полян, тюрков и берендеев тысячу лет спустя остались такими же свободными — принимая во внимание эпоху Лениных и Гитлеров. Тысячу лет тому назад в “холопы” попадали и поляне, и тюрки, сейчас в концентрационные лагеря попадают и эллины, и иудеи — все те, кому сбежать не удалось. Если было хорошо — было хорошо всем. Если было плохо, то всем было плохо. И свобода русского народа — или свобода народов России — ограничивалась вовсе не самодержавием, а просто-напросто воинской повинностью и всем тем, что она автоматически вела за собой. Ни наличие Баты ев, ни наличие Гитлеров, не имело никакой связи с наличием самодержавия. Сейчас я склонен впасть еще в одну ересь. Я буду утверждать, что русский рабочий времен Николая Второго был свободнее английского рабочего времен мистера Эттли. Английский рабочий времен мистера Эттли склонен рассматривать профсоюзы, как величайшее достижение своих свобод. Я те же профсоюзы склонен рассматривать, как великое ярмо на шею мирового пролетариата. Без всяких профсоюзов русский рабочий питался лучше рабочего британских привилегированных островов. Он имел свободу труда, не стесненную законами о планировании рабочей силы. Там, где надо было охранить его реальные интересы, там самодержавие делало это и раньше и лучше всех профсоюзов мира, взятых вместе. Но только перед пролетариатом оно не заискивало и опиумных фимиамов перед ним не курило. В любой стране Европы горьковских босяков сажали и сажают в тюрьмы за бездомность. Русский босяк — включенный в состав Великой Империи, имел и еще некоторые преимущества, каких английский пролетариат лишен начисто: русский босяк или тульский рабочий могли в любой момент плюнуть на Тулу или на Ростов, и двинуться в Хиву или на Амур. Английский пролетарий этой свободы лишен. Даже в границах своей собственной Империи он не может передвигаться: его не пускают ни в Канаду, ни в Австралию, ни в Южную Африку, вообще — никуда. Ибо Австралия и прочие населены “независимыми нациями”, и эти независимые нации не пускают к себе даже и участников войны. Разумеется только тех, у которых нет достаточного количества денег. Английский рабочий лишен свободы труда и свободы передвижения. Компенсируется ли все это той свободой, с которой “Дейли Уоркер” ведет свою пропаганду по дальнейшему развалу Британской Империи и по распродаже ее по ценам московской красной биржи? Русская печать времен Николая Второго была слишком свободной печатью. Она была ограничена штрафами. Каждый штраф с лихвой окупался повышением тиража. Ибо суд — это реклама. А реклама — это тираж. Свобода печати в ее современной форме привела к тому, что печати сейчас ни один дурак не верит. Мировая печать превратилась в оборудованную по самому последнему слову техники фабрику лжи. И это — не только сейчас и не только в СССР. Настоящая свобода печати может быть достигнута тогда и только тогда, когда суд присяжных (а не цензура или Главлит) будут карать каждого автора, допустившего ложь. И не штрафом, а посерьезнее. Пока этого нет, свобода печати совершенно аналогична “свободе любви”. Свободу любви мы можем понимать, как свободу выбора в любви, не ограниченную расовыми или классовыми законами или предрассудками. Но ту же свободу любви нам проповедовали, как свободу проституции. Сегодняшняя свобода печати есть свобода проституции печатным словом. Она у нас была ограничена. Но когда дело шло об основных ценностях Англии — то был запрещен “Дели Уоркер”, а фашисты были просто посажены в тюрьму. Защищаясь от нашей оголтелой интеллигенции, русское правительство применяло наивный способ “свидетельства о политической благонадежности”. Защищаясь от коммунизма, Англия проводит то же самое: чистит свою бюрократию от политически неблагонадежных людей. Словом: когда Великобритания и САСШ были на очень краткий исторический миг поставлены перед приблизительно такими же задачами, перед какими Россия непрерывно стояла все одиннадцать веков, то британские и американские свободы стали, так сказать, русифицироваться. И мистер Эттли, сооружая в Англии партийно-бюрократическое государство, сейчас говорит о русской искони полицейской государственности. И заводит полицейский строй, какого во времена Николая Второго у нас все-таки не существовало: “чисток” правительственного аппарата у нас все-таки не было, по всему пространству нашей Империи мы все могли ездить, как хотели, и над русским пролетариатом не было никакого приводного ремня к массам и этот пролетариат не подлежал никаким циркулярам никаких министерств труда. Но между русским самодержавием и английским парламентаризмом, русским “полицейским государством” и британскими свободами существовало и еще одно различие: со своими задачами русское самодержавие справлялось совершенно неизмеримо лучше английского парламентаризма. Достаточно сравнить две основные вещи: американское освобождение рабов парламентарными методами оказалось невозможным: пришлось вести гражданскую войну. Свободы труда и передвижения нет в Англии и сейчас. Победа Первой мировой войны была проиграна, и победа Второй мировой войны проигрывается сумасшедшими темпами. В 1814 году русское самодержавие разгромило французский “тоталитарный режим”, созвало Венский Конгресс и организовало Священный Союз. В Европе царил почти полный мир — никто не был ограблен и даже почти никто не был обижен. Историю победы демократии в Первой мировой войне м-р Черчилль называет сплошным безумием. “Эта история, в самом основном есть список преступлений, глупости и страданий”. История Второй мировой победы есть нечто еще худшее: и глупость, и преступление, и страдания, и предательство, и, наконец, просто сумасшедший дом. Черчилль в своих 'Воспоминаниях” рисует истинно жуткую картину: “В 1938 году был смысл воевать за Чехию, ибо тогда германская армия только с великим трудом могла бросить на западный фронт полдюжины обученных дивизий, а французы могли ринуться на Рейн или в Рурскую область шестидесятью-семидесятью дивизиями...” “Но все это люди считали неразумным, преждевременным, стоящим ниже современного уровня мышления и морали”. Вот — усилиями всеевропейского социализма и парламентаризма мы и сидим: намного, очень намного ниже самого скромного уровня мышления и морали, по-видимому общепринятого уже и при Олеге. Английская патриотическая поговорка гласит: “Англия проигрывала все сражения, кроме последнего”. Давайте вспомним: в свое время были проиграны два последних сражения: одно — против Франции Жанны Д'Арк, другое против Америки Георга Вашингтона. В переводе на язык русской истории, это обозначает примерно то же, что для нас означал бы разгром в Польше или отделение Сибири. Английская патриотическая песенка поет: “Никогда, никогда, никогда Англичанин не будет рабом!” Давайте вспомним: британская армия и, еще больше, британский флот, были построены не на началах всеобщей воинской повинности, не на долге каждого англичанина идти защищать старую и веселую Англию, а на захвате в рабство матросов и солдат — которых вербовщики спаивали в кабаках, в пьяном виде отвозили на суда и там было то же, что было и на галерах эпохи гребного флота. Русская армия от Олега до Николая Второго никогда не вербовала своих бойцов ни путем купли, ни путем спаивания. Она не захватывала и не покупала рабов ни на хлопковые плантации XIX века, ни на каучуковые ХХ-го. Россия первая предложила миру и Лигу Наций, и разоружение, и Гаагский Трибунал, но совершенно невозможно себе представить, чтобы при наличии Империи Российской и Императоров Всероссийских Лига Наций и ООН превратились бы в то, во что превратила их борьба правительств и партий, парламентов и профсоюзов, трестов и деятелей, ораторов, танцоров и жулья. Можете ли вы себе представить, чтобы Государь Император Николай Второй, имея на русско-германской границе более чем десятикратное превосходство в силах — дал бы немцам съесть своего союзника, которому он за год до этого торжественно обещал свою вооруженную поддержку? Если вы это можете себе представить — позвольте мне позавидовать силе вашего воображения. * * * Так вот, — прошли мы одиннадцативековой путь от Олега до Николая Второго и в самых истоках этого пути мы, туманно и расплывчато, подмечаем те же общие черты, что и в его конце, — я, впрочем, никакого “конца” пока не вижу. Если бы наша историческая наука занималась бы исследованием фактов, а не агитацией в пользу галлюцинаций, то мы, вероятно, знали бы об истоках нашего государственного бытия что то более вразумительное, чем отдельные эпизоды борьбы за киевский великокняжеский стол. Но мы этого ничего не знаем. Или почти не знаем. Все те светочи науки, которые нам освещали наше прошлое, всем своим нутром принадлежали ко всяким в мире коронам — кроме, конечно, русской. Это в какой-то степени повторяет историю убогой нашей “военной миссии”. Учились наши генералы у итальянцев эпохи Возрождения и у поляков эпохи вырождения, у шведов Карла XII и у немцев Фридриха Великого, у Наполеона и у Клаузевица — то есть у опыта всех тех армий, которые были разбиты нашей собственной. Но у нашей собственной — как же было учиться? В отношении государственного строительства остается все-таки много сторон, которые могут показаться спорными. Но в военном смысле никаких споров просто не может быть: русская армия была самой победоносной армией всей мировой истории включая в эту историю и Древний Рим. Так, может быть, русскую военную мысль следовало бы строить на основании ее опыта, а не опыта Колелони, Собесских, Карлов, Фридрихов и прочих. Не на опыте тех, кто кое-как и кое-когда выигрывал кое-какие “первые сражения”, а на опыте нашей армии, которая первые сражения иногда и проигрывала, но пока что не проиграла ни одного последнего? Это же относится и к русской государственности. Ведь, вот, те люди, которые искали — они нашли: и законы Хаммураби и остатки империи Инков, раскопали древнюю Трою и гробницу Тутанха мона... Может быть, что-то можно было найти и о свободах Киевской Руси, как нечаянно что-то нашел профессор Кизеветтер о Всероссийских Съездах Московской? * * * Я уже констатировал: ни о чем решающем наши историки нам не говорят — они только проговариваются. И тогда с совершенной неизбежностью возникает совершенно логическая нелепица, какими переполнены все наши исторические исследования, нелепица, которая фактическим клином врезывается во все теоретические построения: если были Всероссийские съезды и неприкосновенность личности, то ни о какой “деспотии”, разумеется, речи быть не может. Если русский мужик в середине 17-го века имел по свинье и прочему на душу населения, то ни над какой бездной он не стоял. Если Петр Первый бежал от Софии, от Нарвы, от Гродны и под Прутом увяз так, что и бежать было некуда, то только при величайшей свободе мысли от законов логики можно возвести его в чин героя и полководца. Если Пестель агитационно запарывал своих солдат, то ни при какой свободе мысли, никем иным, кроме как прохвостом, его квалифицировать нельзя. Но нам говорят: Петр шведов разбил потому, что научился чему-то от них. Или: Толстой написал “Войну и Мир” потому, что учился у Диккенса. Или Александр Второй ввел суд присяжных потому, что научился от Англии. Считалось совершенно немыслимым, чтобы что-либо существенное, кроме самовара, указа, кнута и водки, мы бы соорудили “своею собственной рукой”. Этот философски стандартизированный ход мыслей повторяется и в историографии Киевской Руси: откуда бы все это могло взяться? Ясно — сперли. Но у кого ? Ясно — у Византии, по тем временам это был единственный парадный подъезд. Ключевские, которые жили на чужой духовный счет, никак не могли себе представить, что кто-то в России мог бы жить на свой собственный. Давая общий обзор нашей “Начальной Летописи” Ключевский стыдливо потупляет свои ученые очи перед его “твердым и цельным историческим мировоззрением”: “Начальная летопись представляет сначала прерывистый, но чем дальше, тем все более последовательный, рассказ о первых 2 1/2 веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещенный цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории... Всего важнее идея, которою освещено начало нашей истории, — это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалась современной действительностью... Замечательно, что в обществе, где сто лет с чем-нибудь назад еще приносили идолам человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьев... Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный рассказ — это может служить предметом удивления или недоумения”. Итак: почти тысячу лет тому назад, в обществе, которое только что приносило идолам человеческие жертвоприношения, мысль уже научилась “подыматься до связи мировых явлений”. Мы сейчас сказали бы: мыслить в мировом масштабе. “Мировой масштаб” в десятом веке, разумеется, не включал в себя ни Великобританской Империи, которой тогда не было, ни Америки, которая тогда открыта не была. Но все-таки: в десятом веке люди мыслили в мировом масштабе. Посмотрите сводки сегодняшних мировых конференций: там о связи мировых явлений, кажется, не думает вовсе никто. Каждому ближе своя рубашка, даже и тогда, когда от нее остались одни дыры: дыры, они, видите-ли, тоже свои. И своя дыра к телу тоже ближе. Откуда же вчерашние поклонники Перуна и Даждь-бога в двести лет научились тому, чему Европа не смогла научиться за две тысячи? Официально научный ответ известен всем нам: Византия. Не могли же в самом деле какие-то дреговичи сами выдумать что-то путное? Самобытность римского и английского государственного строительства не оспаривает, насколько я знаю, ни один из существующих источников. Самобытность русского, насколько я знаю, не признает ни один из существующих источников. Раз было что-то путное, то, очевидно, что дреговичи откуда-то его сперли. Ключевский недоумевает: откуда же могла взяться идея славянского единства, если она не совсем поддерживалась “современной действительностью”. Это была, в своем ядре, идея единства Русской Земли. На Любечском съезде князья клянутся “всею Землею Русской”, признавая этим свои удельные грехи. Даниил Паломник, пробравшись в Иерусалим, возжигает на Гробе Господнем лампаду “за всех христиан Земли Русской”. Иначе говоря, у самых истоков русского государственного строительства идея национального единства — но не расового — возникает как-то сразу, как Афина Палла да из головы Зевса: в полном вооружении. Это есть основной факт всей нашей истории, — ее основная идея. И именно этой идеи Русь не могла заимствовать от Византии, — по той простой причине, что такой идеи в Византии и в заводе не было. Византия никогда не была национальным государством — ибо у нее не было не только нации, не было даже и эмбриона нации. У нее не было даже и народа. О русском народе можно было бы говорить — он был. Но о “византийском народе” я никогда ничего не слыхал. Византия была создана на месте старой эллинской колонии, куда была переселена вся римская администрация, ее государственным языком был сначала латинский, а потом греческий — одинаково чуждые всей той разноплеменной массе, которая была и осталась под куполом Восточной империи после ослабления и разгрома Западной, но которая никогда не слилась в один народ, или в одну нацию. И если на Руси и в России характерной чертой было отсутствие борьбы племен и национальностей, то вся внутренняя история Византии переполнена именно этой борьбой. Греческие, римские, иудейские, персидские, армянские, славянские и прочие течения находились друг с другом в состоянии почти непрерывной войны — и именно эта война подорвала силы Византии больше, чем завоевание ее крестоносцами: если бы Империя была достаточно крепка, то с бандами западноевропейских рыцарей-разбойников она бы уж справилась. Но Империя разрывалась внутринациональными противоречиями, национальной армии она не имела, ее политика строилась на балансировании между непримиримыми лагерями, а ее армия на вербовке всякого сброда. Никакой национальной идеи у Византии не было и быть не могло. Сама не имея национальной идеи, как могла Византия снабдить ею новорожденную Русь? Нам говорили: русская монархия родилась на свет Божий под прямым влиянием Византии. Позвольте поставить вопрос с другой стороны: была ли в Византии монархия вообще? Основной, самый основной юридический признак монархии — это законное наследование престола. Из ста девяти византийских императоров своей смертью умерли только тридцать пять: остальные семьдесят четыре были убиты. Императоры и династии менялись, как общее правило, ценой убийств, дворцовых переворотов, насильственного и вооруженного свержения законной власти. В Византии была не империя, — был цезаризм. Монархии не было и в Риме: замещение престола по праву наследования было там, как и в Византии, только исключением. Если императору удавалось обеспечить своему наследнику верность легионов, — то наследник царствовал. Но если какому-нибудь полководцу удавалось перехватить симпатии легионов, — то законный наследник отправлялся на тот свет. И все оставалось совершенно в порядке вещей. В Византии всякий удачливый генерал норовил ворваться в столицу со своими дивизиями и вырезать всю династию и утвердить свою власть. И византийская Церковь поставляла религиозные оправдания такого рода подвигам: патриарх По луевкт, коронуя цареубийцу Цхимисхия, провозгласил новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в том числе и грех цареубийства: “победителей не судят”. Победителей не судит даже и Бог. Государственный строй, существовавший в Византии, называется монархией. Государственный строй, существовавший в России, тоже называется монархией. Государственный строй ныне существующий; в САСШ, называется республикой, и государственный строй, существующий в СССР, тоже называет себя республикой. Все это есть преступная игра терминами. Две совершенно разные вещи называются одним и тем же словом, и их словесное сходство становится исходным пунктом для дальнейшего строго научного вранья. Монархия в Византии и монархия в России совпадали в сущности только в одном: в названии. В Византии, как и в Западной Европе, монархия увенчивала собою право силы.В России она была политическим выражением диктатуры совести. Вспомним, что у нас за все время нашего государственного существования не было ни одного случая официального свержения династии. Даже дворцовые перевороты XIX века всегда прикрывались чисто легитимными декорациями. Даже и Емельян Пугачев выступал от имени законной династии и в качестве представителя законной династии. Насильственный захват престола был в России невозможен вовсе. Совершенно невозможно представить себе, чтобы Строгановы со своими армиями и со своими деньгами, или Суворовы с их чудо-богатырями могли бы ворваться в Москву или Петербург и там таинством помазания смыть грех цареубийства: ни за Строгановыми, ни за Суворовыми никто бы не пошел. В трагической истории Бориса Годунова был момент, который остался как-то вне нашей исторической оценки. Династия Грозного исчезла. Годунов был ближайшим родственником этой династии. Его государственные способности находятся, по-видимому, вне всякого сомнения. Вне всякого сомнения находится и законность его избрания на престол. От этого престола он отнекивался точно так же, как в 1613 году отнекивались первые Романовы, а в 1825 — Николай и Константин Павловичи. Пушкин считал это лицемерием: Борис еще поморщится немножко, Как пьяница пред чаркою вина, но можно считать это и искренним жестом, подсказанным страшной тяжестью той моральной ответственности, которую всегда признавали русские государи. Во всяком случае в Византии никто не “морщился”, как никто не морщился и в Европе. Здесь все было просто: быть царем значит обеспечить себе полную безнаказанность — от-nia impune facere. До известного периода, но не вечно. И предел этот был очень точно указан в формуле возведения на престол арагонских королей. Представитель знати, совершая обряд, произносил старинную формулу: “Мы, которые стоим столько же, что и вы, и которые можем больше чем можете вы, — мы назначаем вас нашим королем и сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет — нет”. Ни римские, ни византийские легионы такой формулы не произносили: цезари в Риме и базилевсы в Византии были само собою разумеющимися ставленниками этих легионов и никаких моральных принципов ни за цезарями, ни за базилевсами, ни за легионерами не было и в заводе. Были свои войска и у Годунова. Было родство с династией и было бесспорное право избрания. И русская московская знать, вероятно, по личной инициативе Василия Шуйского, отыскала тот слабый пункт, который впоследствии и погубил Годунова: легенду об убийстве царевича Дмитрия. Пропагандный отдел знати был, по-видимому, поставлен блестяще и нащупал правильную линию: подрыв моральной основы царствования. И, вот тень Дмитрия стала бродить по стране. Кто бы в Византии, или в Риме, или в Мадриде стал бы заботиться о трупе ребенка, убитого двадцать лет тому назад? Кому бы пришло в голову пытаться свергнуть Цхимисхия той кровью, которую тот пролил на путях к захвату власти? Василий Шуйский капнул ядом в самую сердцевину мос ковско-”азиатского” абсолютизма: в его нравственную опорную точку. И все пошло из стороны в сторону, все казалось Божьей карой за то, что Москва терпит цареубийцу. Это было триста пятьдесят лет тому назад. Через триста пятьдесят лет после этого я в моих скитаниях по РСФСР, УССР и пр. социалистическим республикам раза три слыхал тот же вариант: “так нам и нужно, Царя не уберегли”... Я склонен думать, что если вот сейчас, с любого среднего русского человека, по обе стороны научного занавеса, снять это ленин-ско-марксистское, социально-революционное, солидаристически-мар-ксистское, солидаристически-автономистское и прочее самомоднейшее обмундирование и оставить этого среднего русского человека в том виде, в каком создал его Господь Бог, без гегелей в ноздрях и керенщины в мозгах, — то можно было бы обнаружить приблизительно то же самое чувство. Его можно было бы назвать ощущением греха. Его можно было бы назвать ощущением конфуза. Но оно есть у всех нас. Даже и Ленин-Сталин “казнью Николая Кровавого” предпочитали не хвастаться никак. Даже московские коммунисты как-то ежились при напоминании об этом убийстве: “да, конечно это была политическая необходимость”, но в глаза не смотрели. Кто бы в Византии стал стесняться таким пустяком? * * * Наша наука выуживает цитаты и жонглирует терминами. Иногда это только несчастье. Но иногда — и позор. Во всяком случае, за цитатами и терминами бесследно исчезают явления, которые после себя точных цитат не оставили и которые замазаны ничего не говорящими терминами. Так, в случае с Византией, вне всякого научного внимания остается факт диаметральной противоположности между русской и византийской духовной доминантой. Византийство — это преобладание формы над содержанием, юрисдикции над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами и законниками. Византия была, собственно очень близка к Карфагену — Государство-Город, за которым, вместо “нации”, стоял только “хинтерланд” — территории, обладающие такими-то и такими-то сырьевыми и людскими ресурсами. У Византии не было: “родной землицы”, из-за которой кто бы то ни было стал бы лезть на какой бы то ни было рожон. Не было никакой “национальной идеи”. Не было никакой легитимной монархии. Не было никакой “национальной армии”. Все, что было в Византии, было прямой противоположностью тому, что выросло в России. В России содержание всегда предпочиталось форме, совесть — букве закона, мораль — силе, а сила — интриге. От Олега и Даниила Заточника до Николая Второго и даже Сталина — у нас была и есть “родная земля”, за которую мы лезли на все мыслимые рожны и ломали все мыслимые рожны. “Идея славянского единства”, таинственно открытая Ключевским в начальном списке нашей летописи, была потом отредактирована московской, церковной публицистикой, была поэтически сформулирована Пушкиным — “славянские ручьи” и “русское море”, — вела наши армии на Балканы, и в весьма переходный момент нашей истории реализовалась в “восточном блоке” под скипетром Базилевса Сталина. Сталин почти так же счастливо совместил Цхимисхия с Марксом, как Ленин — Гегеля с Батыем. Или Нелюб-Злобин — Вольтера с конюшней... Разумеется, были и “влияния”: от византийского до марксистского. Говоря очень суммарно, за одиннадцать веков своего литературного существования Россия сменила такие “влияния”: 1) варяжское, 2) византийское, 3) хозарское, 4) татарское, 5) польское, 6) голландское, 7) шведское, 8) французское, 9) немецкое, 10) английское. Теперь, надо предполагать, очередь: американского влияния. За все эти одиннадцать веков из русского человеческого сырья известные и неизвестные нам властители дум пытались изваять: нордического морехода, византийского царедворца, польского шляхтича, голландского шкипера, французского скептика, немецкого философа и английского парламентария. На тучных пастбищах всех этих влияний паслись целые стада профессоров. Они наживали гонорары и лоснящуюся шерсть. Они пытались переделать русского тысячелетнего Ивана хоть на какой-нибудь человеческий лад то византийский, то марксистский. Сделать его то феодалом, то шейло ком, то республиканцем, то даже социалистом. Сейчас обозревая простым, совершенно невооруженным глазом одиннадцативековые усилия византийских книжников девятого века и марксистских книжников двадцатого, можно сказать, что кроме временных кабаков ни из чего ничего не вышло. Приблизительно так же, как ничего не вышло бы из Федора Шаляпина, если мы его переделали бы на Джима Тэннея. С научной точки зрения такая переделка могла бы показаться целесообразной: в качестве боксера Тэнней зарабатывал неизмеримо больше, чем Шаляпин в качестве певца. Кроме того Тэнней зарабатывал “научным” боксом — есть, ведь, и такой, — Шаляпин же ни с какой наукой ничего общего не имел. Но можно предположить что в результате такой переделки Шаляпин перестал бы быть Шаляпиным, но никак не смог бы сделаться Тэннеем. Так мы на протяжении веков, были очень хорошими монархистами. Но, на протяжении всех этих одиннадцати веков, я что-то не могу припомнить ни одного примера тех республиканских добродетелей, которыми жил Древний Рим и с которым помирает нынешняя Франция. Разве что А. Ф. Керенский — до его прихода к власти и после его ухода от власти. Три месяца на протяжении тысячи лет — не Бог весть, какое уж достижение. Но даже и в эти три месяца никаких республиканских добродетелей проявлено не было. Если, конечно, не считать “керенщину” добродетелью. Если бы мы изучали русскую историю с русской точки зрения, а не с какой-нибудь декоративно-спинозной или церебрально-спиналь ной, то мы могли бы установить тот неправдоподобный, но все-таки неоспоримый факт, что от Олега почти до Сталина русская национальная и государственная жизнь то спотыкаясь и падая, то отряхиваясь и восставая, идет все по тем же основным линиям, которые я постараюсь суммировать в нескольких пунктах. 1. Нация — или, лучше, “земля” — как сообщество племен, народов и даже рас, объединенных общностью судеб и не разделенных племенным соперничеством. 2. Государственность, как политическое оформление интересов всей “земли”, а не победоносных племен, рас, классов и прочего. 3. Легитимная монархия, как централизованная выразительница волевых и нравственных установок “всей земли”. 4. “Неотъемлемое право” (формулировка проф. Филиппова) этой “земли” на свое “земское” самоуправление, на все связанные с этим свободы. 5. Максимальная в истории человечества расовая и классовая, религиозная и просто соседская терпимость. 6. Максимальный в истории человечества боевой потенциал этого “сообщества”, “нации”', или этой “всей земли”. 7. Самое длительное в истории мира упорство той традиции, которая неизвестным нам путем, когда-то родилась где-то на Великом Водном Пути. Вторжение феодальной идеологии в Киев, шляхетской в Москву и марксисткой — в Петербург привели нас: к татарскому игу, к крепостному игу и к социалистическому игу. Вполне вероятны какие-то очередные влияния, вторжения, философии и концлагеря. Еще более вероятно то, что они кончатся так же, как кончились и предыдущие: из-под надгробной плиты, сооруженной Карлом Марксом над русской национальной доминантой, вдруг подымется, казалось бы давным давно похороненный, Александр Невский, и вдруг окажется, что жив именно Александр Невский и что от Карлов Марксов только и осталось, что образцово-показательная труха. А потом, вероятно, окажутся еще более странные вещи. Вспомним, что шляхетские уроки окончились в Варшаве, шведские — под Полтавой и под Стокгольмом, вольтерианские в Париже, и гегели анские в Берлине. И все это будет проделано снова тем же Иваном Непомнящим, которого вот уже сотни лет никакая философия никак не может переделать ни в американца, ни в социалиста, и никакие подвалы и концлагеря тридцати последних лет не могут сделать ни коммунистом, ни колхозником. Хотя очень многих сделали все-таки прохвостами. Но — пройдут даже и прохвосты. Желательно было бы, впрочем, принять кое-какие превентивные меры: и против философии, и против прохвостов. Триста лет татарского ига, полтораста лет крепостного и тридцать лет социалистического это, может быть, в масштабе русской истории и не так существенно. Но в масштабах нашей собственной — это все-таки очень большая неприятность. * * * “Византийское влияние” относится к числу легенд, созданных нашими книжниками и фарисеями. Конечно, что есть “влияние”? Влияли и печенеги и леса, и торговля и Византия. От Византии Русь получила христианство, которое не повлияло на национальный характер народа. От Византии Русь получила культуру, которая стала развиваться в направлении диаметрально противоположном какому бы то ни было византийству. И если иностранные дипломаты московского периода упрекали московских, — петербургских, впрочем, тоже, дипломатов в “византийстве”, то ведь дипломатия никак не при/надлежит к числу тех человеческих профессий, в которых требуется “честная игра”: просто русские дипломаты почти всегда оказывались ловчее иностранных. Не было и политического влияния. Единоличная монархия рождалась на Руси из совершенно иных источников, чем византийская. И если в Византии цареубийство было нормальным способом замещения престола, то Киевская Русь знает только один случай попытки последовать византийской традиции: это Святополк Окаянный. Он пытался пойти по византийским путям. Русская Церковь его прокляла, все от него отвернулись, он бежал и погиб, оставив в назидание потомству только свою кличку “Окаянного”. Не имела равно никакого отношения к Византии и та чисто киевская система престолонаследия, которая в обход старшего сына князя предоставляла престол следующему по старшинству брату. Это, просто, пережитки родового быта, где старейшиной был просто старший. В Византии, как в чисто колониальном пункте, родового быта не было вовсе, не было вовсе и такой системы. С этой системой пыталась бороться и Киевская Русь в лице Владимира Святого, Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха. Попытки эти, казалось, были близки к успеху. Но они были сорваны и феодальными влияниями и теми тенденциями, которые росли в Киеве. За исключением трех указанных князей, в Киеве был собственно говоря политический хаос, осложненный не только борьбой за престол, но и парламентаризмом: в борьбе за этот престол, в качестве очень существенного, — может быть, и решающего фактора, выступало киевское вече. Киевское вече, как и новгородское, было демократией в кавычках: там сидели “вятшие мужи”, что в переводе на современный язык означает диктатуру капитала. В угоду этой диктатуре была составлена “Русская Правда” и от этой диктатуры киевские низы бежали на север: так русская эмиграция из Киева создала, наконец, московское самодержавие. ГИБЕЛЬ КИЕВА В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил размах киевского церковного строительства: Дитмар Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара, говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков. Было ли в нем семьсот или только четыреста церквей, Киев, несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский считал Киев начала XI века соперником Константинополя. Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей проповеди спрашивал: “Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил есть и вознесл?” И отвечает: “Никого же”. Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини нашел в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и Переяславскую землю — лишь бесчисленное количество человеческих черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и богатства Киевской Руси не осталось ничего. У историков создалось и поддерживается впечатление о Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных — погибла. И обычно проводится параллель между такими же без достаточного основания возникшими государственными образованиями Запада. Карл Маркс писал: “Как Империя Карла Великого предшествует образованию Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений, Турции и самого Московского государства”. Здесь, конечно, говорится о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе можно было бы сказать, что, например, Империя Ацтеков предшествует образованию Британской Империи. По времени, действительно, предшествует, но из этого не следует решительно ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный своему обычаю рассматривать русскую историю с западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке: “В огороде бузина, а в Киеве — дядько”. Империя Карла реально охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию, Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, — “Империя Рюриковичей,” не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном виде и до сих пор. Киевская же Русь “предшествовала” никак не Польше и уж тем более не Турции, — она предшествовала Российской Империи. Или, иначе, — Киевская Русь была одной из неудачных попыток объединения Руси, за которой последовала удачная — Московская Русь, а впоследствии Петербургская Империя. Киевская Русь была не единственной попыткой. Ее стопам и ее судьбам, — хотя и менее трагическим образом, — последовали: Галич, Вильна и Новгород — Русь Червонная, Русь Литовская и Русь Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре. Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего случайного, ни скороспелого. Русский народ — даже и в его тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних разновидностях сразу же поставил себе определенную историческую задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде, ни в Киеве, и ее решили из Москвы. Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве, Галиче, Вильне и Новгороде — отсутствовали те причины, которые привели к неудаче первых четырех попыток и удаче пятой. Какие же это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что “степь” тут играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни Новгород от нее не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де, князья так размножились, что стало им тесно и они завели усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь, значит, киевские князья и еще более княгини, менее чадолюбивы, а московские более чадолюбивые — история России пошла бы не московским, а киевским путем... Здесь, между прочим, можно с особо выдающейся наглядностью проследить общий для всех наших историков закон притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе, перечисляет “причины усиления Москвы”, и пункт 7-ой озаглавливает так: “Малочисленность княжеской семьи в потомстве Даниила Александровича”. — “Она содействовала тому, чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б) наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем уделы младших сыновей, и таким путем сосредоточить постепенно Московские земли в одних руках”. Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский дает единству государственной власти иное объяснение: “Последствием иммунитета* на западе был захват крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя в собственном смысле этого слова**. Но это произошло вследствие быстрого размножения князей Рюриковичей”. Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский: феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень может быть, что у какого-то третьего, мне еще неизвестного, историка установлен точный коэффициент княжеской рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла Великого процветала бы и по сие время. Это называется исторической наукой... Княжеские усобицы также не являлись объяснением — при всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась? Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских — тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да еще и “Мудрый”, который разделил киевскую землю между своими сыновьями — был ли он глупее, например, Даниила Александровича, вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет? При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на московском престолах? Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей заключалась в “усобицах” — независимо от того, решались ли они вооруженной схваткой князей на поле сражения, или такой же схваткой партий — на новгородском или киевском вече. Если мы возьмем самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича и Виль ны, с одной стороны, и Москвы — с другой, то нам станет достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в Киеве князья, то есть представители монархического начала в стране, являлись просто наемниками, которых вече то приглашало, то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую власть боярство вообще съело. В литовско-русском государстве аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось — ценой существования государства. В Киеве “в XI веке управление городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины” (Ключевский). “Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде, появляющиеся по летописи еще в начале XI века, со времен борьбы Ярослава со Святополком в 1015 году, все громче начинают шуметь с конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой силой, входить с нею в сделки, заключать “ряды” с городами, политические договоры. “Князь, садясь в Киеве, должен был упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече. Князья были не полновластные государи земли, а только военно-полицейские их правители”. Еще не так давно русская общественная мысль рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла эти попытки: “вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во всей воле князей московских”... Сейчас взгляд на эту демократию несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия — (в Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не “народ”, всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно, не во имя “народа”, а в своих собственных классовых интересах. Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве аристократия — земельная или торговая — съела верховную власть. Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне, ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать московским низам: “водим под Царя Московского, Православного”. Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он и в Галиции. “Русская Правда”, — говорит Ключевский, — есть по преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом особенно напряженного внимания законодателя: самый труд, то есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала... Это “Русской Правде” сообщает черствый мещанский характер”. Такой же характер носит и новгородское законодательство. В Литовской Руси капитал заменен землей и привилегиями землевладельцев. Но схема власти в общем остается тою же самой: верховная власть растаскивается аристократией, торговой или земельной, — безразлично. Массы подымают восстания против “лучших” или “вятших” людей, громят ростовщиков. И, не найдя своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу. Низы “отливают” на запад и на север, “уступая свое место в Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам”. Киевщина пустеет — пустеет от работорговли, которая была главным промыслом “лучших людей”, и от бегства населения и на запад и на север от усобиц. На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и подчинялись ему. На севере, на вольных и никем еще не обжитых землях, киевские демократические эмигранты строят Москву — по своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и поддержку — во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси. Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во имя “резы” — ростовщического процента, который “Русская Правда” допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%), не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных людей, но там был предел, поставленный общенациональной властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой справедливости, непрерывно охраняемая вооруженным аппаратом самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство культурной татарской орды, создали Московскую Империю — создали ее народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву. Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие феодальные берега Великобритании — создали на девственной почве Америки самую законченную демократию современности. Создали ее по своему образцу — как русские эмигранты из Киева “по-своему”. Москва была самым восточным пунктом отступления эмиграции русского народа. Дальше к востоку — никаких государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были предприняты западнее Москвы — провалились. Очень может быть, что именно соседство запада с его специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и Виль ны — не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом. Правительство, как правление акционерного общества. И самые богатые люди страны — как акционеры, избирающие свое правление, для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих, которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть входили в состав государственного единства равноправными частями, как это было в Москве, а оставались только колониями, местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва “не любила ломать местных обычаев”, — говорит Ключевский. Москва рассматривала каждую завоеванную или присоединенную область, как свою новую составную часть, как новую часть общего государства, а не как торгово-промышленное сырье, не как меховой или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои волости, как объект грабежа. На верхах общества — и в Новгороде, и в Киеве был достигнут уровень материальной культуры, значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские низы стали все-таки на Московскую сторону. “Русская Правда” была уставом торгового дома, поддерживаемого вооруженным путем. В какой именно степени здесь сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей, Германией? — На этот вопрос трудно ответить, Гораздо яснее и отчетливее было влияние Польши на Великое Княжество Литовское: там польская поправка к русской государственности и русской культуре привела к самоубийству русской государственности (Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую. Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно решающие государственности современного мира удались в России и Америке, — на очень далекой дистанции от беспокойного западноевропейского полуострова великого евразийского материка. Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами. Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую Империю, к имперскому строительству оказались совершенно неспособными, как при всех ее талантах, оказалась неспособной древняя Греция. Германец оказался слишком узок. Историческим выражением этой личной узости послужил феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию. Только на больших расстояниях от этого феодализма — на индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы, удалось создать огромные демократии — демократические каждая по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной Европы — все попытки разбились о ту психологию данного человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию разбилась и киевская попытка. Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только добила государственность, начинавшую распадаться изнутри. Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без особенных затруднений. И если мы попытаемся установить — так что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода Киевской государственности, то мы неизбежно натолкнемся на уделы, на “крамолы” удельных князей, которые “пустошили землю русскую” и с которыми справиться уже не удалось. Наш удельный период — не есть феодализм, в западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нем, попытаемся установить, так что же собственно говоря, значит феодализм. ФЕОДАЛИЗМ Классическое определение основных черт феодализма, принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные черты Ленин формулирует так: 1) Государство натурального хозяйства; 2) Отсутствие у непосредственного производителя средств производства; 3) Личная зависимость крестьянина от землевладельца; 4) Низкое рутинное состояние техники. Как видите сами, крепостное хозяйство России середины прошлого века целиком подходит под ленинское определение феодализма — однако никто же, в самом деле, не станет утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая основная черта феодального строя — дробление государственного суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти. Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так же, как и русский помещик чичиковских времен, однако, ни Ноздрев, ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский барон этим феодалом был. Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения, то тогда изобретатель и открыватель наших “феодальных отношений”, Павлов-Сильванский, будет более или менее прав: некоторые — далеко не все — юридические и экономические черты, свойственные типично феодальному развитию Западной Европы, можно подметить и у нас — и притом на очень значительных промежутках времени. Но если рассматривать феодализм не как известную систему “производственных отношений”, а как раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма в нашу историю нужно признать не правилом, а только исключением. К “производственным отношениям” феодализм не имеет никакого отношения. И утверждение марксизма, что “по сравнению с рабовладельческим обществом феодализм представляет более прогрессивную форму производственных (а не юридических! И. С.) отношений”, блещет таким же остроумием, как и ленинское определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную культуру и необычайно высокий уровень римского “производства”. Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не представляла собою “более прогрессивной формы производственных отношений” — это вопреки Гегелю, был сплошной регресс. Феодализм приходит не из производственных отношений. Он приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от производства и от распределения. Феодализм — это, так сказать, демократизация власти — передача ее всем тем, у кого в данный момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для отстаивания своих суверенных баронских прав — Faustrecht — кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу власти, но он никогда не предполагает моральной. Феодал правит не “во имя” нации, народа, крестьян, и кого бы то ни было еще. Он правит только и исключительно в своих собственных интересах, закрепленных такими-то и такими-то битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель определенных нравственных идеалов или даже практических интересов народа или нации, а только “первый среди равных”, которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное происхождение феодала оставило свои следы и на западноевропейской монархии — по происхождению чисто феодальной. И нам, еще и до сего времени, приходится называть “монархией” и западноевропейскую и русскую ее формы, — формы, выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие совершенно разную историческую практику. Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя своего личного права. Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной степени свойственна всем странам и всем народам мира. “Трудолюбивые приват-доценты” всегда смогут раскопать десятки мелочей, свидетельствующих о наличии “феодальных отношений” где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать, что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры, но баронов не было. Суверенная власть “народа и сената римского”, выгравированная на римских орлах, оставалась единым и нераздельным источником всякой власти — даже и власти римских императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не знала феодализма и древняя Греция с ее уже чисто капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но все-таки государства — монархии и республики, принципиально равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном подчинении или соподчинении. Власть феодала есть власть помещика — в большинстве крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и крестьянского труда, еще и прерогативы верховной власти и по отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу. Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае — этого не было и у нас. Еще раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти, не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим благом, как жажда власти самой по себе — an und fur sich. По чисто германской концепции, повторенной и в XX веке, — сила родит право и право требует власти. Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, — является логической нелепицей. Германские племена навязали свое феодальное устройство и свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской Европе. В какой степени были свободные от этого влияния славянские племена? Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности феодализма: о том строе, который создает известные не только экономические и юридические, но также и моральные отношения. Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о Европе и России заканчивает так: “Англичанин хочет видеть мир — как фабрику: француз — как салон, немец — как казарму, русский, — как церковь. Англичанин хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им импонировать, немец — ими командовать, — и только один русский не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего — средством. Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие будущего”. В начале книги та же мысль выражена не столь афористически. “Западноевропейский человек, — говорит профессор Шубарт, — рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на шею... Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю. Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата”. Шубарт — по стопам Шпенглера, — предсказывает, что “гибель европейской культуры — неизбежна”, и что Россия спасет Европу: “Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия стала спасением Европы”. Спасение Европы — в данный момент интересует нас сравнительно мало: наша очередная задача — наше собственное спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, — то кто тогда будет спасать Европу? И если Европа “была проклятием России”, — точка зрения на которой стою и я, — то путь нашего спасения лежит прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с собою принесла. В частности, от всех наследии и последствий феодализма. Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим миром, — ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов, родилось это историческое явление? Читатель заметил, конечно, мое раздражение против профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не нужны. А того, что нам нужно — принципиального отличия нашей психики от западноевропейской и, — как следствие этого, — принципиального отличия нашего государственного строительства от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не заметили. И с высоты своих кафедр — иронизировали над “ дилетантами”-славянофилами, которые, при всех своих отдельных ошибках, в конце концов, все-таки оказались правы. Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении к закону, к праву и к юриспруденции. Еще Тихомиров отметил: “никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность устроения жизни на юридических началах”. Но нам столько раз твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону, которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми поколениями взирали на просвещенную Европу и со скорбью душевной констатировали: “ну, где уж нам!” И даже теперь нам трудно отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных, представлений о святости закона. Я еще раз приведу совершенно конкретный пример: меньше ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов, устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается, стати стал бы русский мужик относиться с уважением к законам, превращавшим его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это были законы варварской царской России. И я им отвечу, что примерно в то же время и такие же законы, — только по отношению к неграм, — существовали в самой, что ни на есть свободной в мире республике — САСШ, законы, превратившие негров в тот же двуногий скот, — с какой стати стали бы негры относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют законы, предусматривающие “ликвидацию кулака”, как класса”, с женами и детьми этого “кулака”. В Германии существовали законы о физическом уничтожении евреев. Мне скажут: это крайности. Вот вам не крайность: Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть — в годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи прекрасной французской союзнице: корпуса составленные только из георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским правительством для восстановительных работ на севере Франции. По великолепному законодательству свободной и демократической Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну: пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А прекрасная Франция — своих вчерашних союзников, защитников, отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в 1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать — некуда и работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально, нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров, архитекторов, врачей. Составляли для них состояния — и получали гроши. Так, например, чертежи знаменитого парохода “Нормандия” были нелегально, то есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича — французских специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно, французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой “самой современной демократии”? Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой мировой войны книги “На Западном фронте без перемен”, то точно такое же обращение испытали еврейские эмигранты из Гитлеровской Германии в демократической Франции: хирурги получали по ставке полотера, и инженеры числились чернорабочими. Разницу “хозяева” клали в свой карман. Совершенно та же политика проводилась чисто демократической Францией и в ее колониях. Мы ставим, — и всегда ставили, внутренние нравственные принципы выше мертвой буквы формального закона. Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного развития человечества никакое общество не может обойтись без судьи, обвинителя, тюремщика и палача. Само собою разумеется, что никакое человеческое общество — при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от палача к братству мы все-таки прошли гораздо большее расстояние, чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь все основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь существовала только для цареубийц — такого мягкого уголовного кодекса не знала никакая другая страна в мире, — и более или менее широкое применение ее было возможно только по законам о военном положении. Эти законы вводились каждый раз, когда революционный террор подымал голову, — это была самозащита. У М. Покровского (“Сжатый очерк русской истории”, стр. 207-209) целая глава озаглавлена так: “Травля коронованного зверя”. Коронованный зверь — это Александр II, Царь-Освободитель “виновник освобождения крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и прочего и прочего. Самый опасный царь — и для реакции, и для революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути для революции. Царю-Освободителю стояли памятники не только в России. И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю кто, — но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот царь, — Покровский в этом отношении был совершенно прав, — попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной откровенностью повествует, что надежда на восстание массы — провалилась, что среди самих революционеров поднялись против травли Государя возмущенные голоса: “Надо донести!” (стр. 208), что террористы решили продолжать травлю, независимо от того: “выскажется за нее большинство партии, или нет” (там же). Словом: чего наша левая нога хочет. Левая нога постановила: “все силы террора сосредоточить на одном лице Государя”. “На “бунтарское движение” (кавычки принадлежат Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями... Цари обыкновенно “миловали” (кавычки опять принадлежат Покровскому) осужденных, а Александр на террористические покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17 (семнадцать) человек”. Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после четырнадцати лет действия “полевых судов” ВЧК — ОГПУ, после кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму, Новороссийске, Одессе, после “ликвидации” кулака, как класса, после всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы печатно возмущаться повешением семнадцати участников “травли коронованного зверя”, — фразу о “коронованном звере” Покровский повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит ничего. Смертная казнь в дореволюционной России применялась только в исключительных случаях, нормальное головное законодательство не знало ее вовсе. Почти во всех западноевропейских странах убийство без смягчающих вину обстоятельств вело за собой безусловную смертную казнь. Вся структура наших довоенных судов была построена на принципе “милости” и — там, где ее оказывали недостаточно, — вступали в силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках, признает, что цари “миловали осужденных”. Еще больше “миловало” их общественное мнение страны. Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. “формальными методами юриспруденции”. И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является все-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси (“целовальни ки” — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — это и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времен. Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед “бесформенностью” русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим содержанием ее формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием... Упаси Господи. Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника “несчастненьким”. Западное — злодеем. Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину*. У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парией человеческого общества... В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность! Как при этой сентиментальности, при “неуважении к закону”, при “бесформенности русского характера”, можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили ее немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь... Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России говорили о том, что после истребления большевизмом “немецкого” правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну, спасли ее от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал... “спасать” Гитлер. Русскую государственную одаренность Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что ее государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и, что, следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу. Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племен Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения, колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложненного современной техникой. Только и всего. Наши историки, описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашел формулировку. По его мнению европеец от Господа Бога награжден чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urver trauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин “эгоизм” был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создает и пресловутую четкость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы приятель никакой финансовой ответственности не несет: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает. Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами**. И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягченной форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему. От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности человеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всем его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно. * * * Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на “страну святых чудес”. Европу поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии. Итак, вместо философии, позвольте объяснить “происхождение феодализма” чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм. В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нем. Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу: человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки. Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть, принадлежащую городу, арендует рыбак Гайн ман-отец, — другую, принадлежащую государству другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном... Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы. Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера. Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизирована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки: нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы. Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху. Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро, Гай нманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход. Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера, имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словам — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть “водная связь”. Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит водная связь. “Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок”. — “Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано”. Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права “держать ее на озере”. А мы на “озере” и “не держим”, взяли подмышку и сволокли в сарай. Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки. Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконении, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы все-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент. Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого. Горький когда-то писал о “Городке Окурове”: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха... Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде. Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающей немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах? Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гет цингов, Ганзенов и прочих спадает вооруженная узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургс ким... И все будет как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии. Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк- и ландграфов. Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвертого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего. Термин “ученого варвара” был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и — еще менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, и так далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и почтенных ученых чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. X. шел в Рим организовывать новый порядок Европы. * * * Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границам, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение. В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и средневековые папские. Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений, — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами. Эта психология имела целый ряд роковых последствий, роковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-полити чески оформленное Отто Бисмарком и доведенное до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны. Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбона ми, не географией или климатом, и уж тем более не “исторической обстановкой”, — они объясняются психологией вот этих Гайнма нов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки от этого происходящие: “Fiat justicia, pereat mundus” (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие). С этой точки зрения исторические исследования западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму, совершенно не замечая содержания. Форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену столь благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей “Гибели Европы” (О. Шпен глер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира. Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизирован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гай-нмановских историй и у нас не было бы. Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населенной страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутри-европейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров, указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чем они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побежденным. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники не только над техникой балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — острие всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться намного дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни Ермаков, ни Хабаровых не было. * * * Марксистские историки проводят параллели между Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого распалась на другой же день после его смерти, как в свое время распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были результатом завоевания, насильственно объединившего племена, которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. Идея Карла так и не реализована до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу и, говоря несколько теоретически, — сразу и навсегда. Внешние катастрофы только внешним, так сказать, военно-административным, способом дробили это единство, но оно всегда оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, — как только катастрофы ликвидировались, — снова выкарабкивалось из-под развалин и снова подымало знамя “Всея Великия, Малыя и Белыя Руси”, как это потом формулировала Москва. Это было общенародным стремлением. На Западе — такого стремления не было и Империя Карла Великого так до сих пор и остается раздробленной на очень неопределенный и все время меняющийся ряд “уделов”. Французы и до сих пор входят в состав трех государств: Швейцарии, Франции и Бельгии — если не считать таких совсем уже неопределенных и переменных величин, как Люксембург, Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер строили свои Империи по бисмарковскому завету: “железом и кровью”, способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови — даже и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же толчка или, — еще чаще, просто от прекращения насилия. Все эти Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию. Там — ее создавали завоеватели, у нас она создавалась против завоевателей. Там идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной идеей, навязывалась сверху или чисто вооруженным путем (Карл, Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк, Гитлер), или путем религиозной пропаганды (католицизм). Массы оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло своим требованиям любое правительство, желающее остаться у власти. Первым из таких правительств было правительство Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас определяется термином “первоклассная держава”. Киев стал одним из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым богатым городом Европы. Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета: об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а вследствие внутреннего расслабления. Феодальные западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его западноевропейскими торговыми, дипломатическими и династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и низами общества. Ростовщическая “Русская Правда” давила киевские низы, попытки киевской публицистики, — тогда исключительно церковной, вот вроде Даниила Заточника, — укрепить единую и сильную княжескую власть, — разбивались об эгоистические стремления отдельных лиц, групп и слоев. Потенциально Киев был огромной военной, политической и культурной силой. Практически эта сила поедала самое себя. Степи только и оставалось, что добить уже изнутри разлагающуюся государственность. НАЧАЛО МОСКВЫ Вспомним основные попытки создания славянской государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до нашего времени таких попыток, в основном, было сделано семь — я не считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна, Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил. Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл, который по “Слову о полку Игореве” “подпер горы Угорские своими железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана турецкого”, уже не был самодержцем — бояре имели возможность сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына Владимира. Очередной князь галицкий — Роман прямо поставил тот вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному: “пчел не передавить — меду не есть”. Сыновья Игоря, пытались решить этот вопрос практически — перебить бояр вообще, но сами были повешены боярами. И в результате “победы феодализма” галицко-русское княжество совсем перестало существовать. Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша — ее судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти совершенно свободно от феодальных отношений и, как самостоятельное государство, было предано его аристократией, которая предпочла польские вольности русской дисциплине. Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать, венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде — и новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы (битва при реке Шелони). Из всех попыток удалась только московская. Говорить о торговых или о производственных преимуществах Москвы, по сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, — может быть еще глупее. Но, если мы вспомним о том, что Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те люди, которым “феодальные отношения” опротивели раньше и острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у Москвы какого-то “естественного отбора” антифеодального настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали Андрея Боголюбского, и трех Иванов — Калиту, Ивана Третьего и Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского государства — на берегах Днепра — не удалась, не из-за “степи”, которая давила Москву еще тяжелее, чем Киев, а из-за потери того основного государственного стержня, на котором вначале держался Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные низы неизменно шли рука об руку с великими князьями. История называет Андрея Боголюбского первым “самовластием” северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому, имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, еще больше имел желания самовластия: такие желания были свойственны решительно всем князьям. Было бы странно предположить существование какого бы то ни было князя, жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было стороны. Вопрос заключается не в желании — оно, повторяю, было у всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому оставил и Суздаль, и Ростов, и перенес свою резиденцию во Владимир, где не было никакой аристократии, где жили “смерды и холопы, каменосечцы, древоделы и орачи”. Не забудем, что незадолго до этого — в 1073 году — все эти смерды, древоделы и орачи поднимали восстания против боярской аристократии, и что, следовательно, Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно. С марксистской точки зрения этого поступка объяснить нельзя; родоначальник русского царизма, “самовластен” и самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в самое “революционно-демократическое гнездо” — во Владимир. “Первый из феодалов” по марксистской концепции, он отбрасывает всякую “классовую солидарность” и становится во главе “пролетариата”, во главе народных низов, чтобы сломить классовое господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно таким же образом перенес свою резиденцию в Александровскую слободу и что Николая I спас на Сенатской площади “мужик в гвардейском мундире” (выражение Покровского). Все это с революционно-марксистской точки зрения никак не может быть объяснено, но именно это создало Империю Российскую. Опираясь на низы, — и не только владимирские, а и новгородские, рязанские и киевские — Боголюбский получил возможность обращаться с собратьями своими “не как с братьями, а как с подручниками” и разговаривать с ними в таких выражениях: “а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид — из Вышго рода, Мстислав — из Белгорода” — и князья уходили вон. Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и Новгородом и Киевом, то-есть территорией, равной, приблизительно, десятку современных ему западноевропейских феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями: властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в той степени, в какой это право было надлежащим образом вооружено. Боголюбс кий имел возможность править всей тогдашней Русью и на пятьсот лет опередить французское “централизованное государство” потому и только потому, что во Владимире, и в Новгороде, и в Киеве он сумел найти внутренние точки опоры: массу, противостоящую боярству. Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем, что московские цари, задолго до появления на свет “коммунистического манифеста”, умели, де, использовать “внутреннюю классовую борьбу” в уделах своих конкурентов. Маркс не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону которого становились прежде всего русские низы — “мизинные люди”, по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того, чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра — то есть была огромным и многонациональным государством) — нужны были какие-то очень серьезные опорные точки. Так называемая “большая история”, ковыряясь в мельчайших делах “больших людей”, систематически замалчивает большие дела маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, — впрочем, всякой историографии в мире, — мы видим у всех историков, начиная от тех, которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина. Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах “причины усиления Москвы”, в первом пункте говорит о “географическом положении Москвы”, во втором — о “центральном положении Московского княжества” (что, собственно, одно и то же) и в третьем — о “личных свойствах и политике великих князей”. О влиянии “массы”, народа — не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик о том, что земщина “стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились выгоды от перехода на ее сторону”. Но тогда почему же задолго до реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенес свою ставку на мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести успехи центральной власти из личных наследственных качеств ее носителей. Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым “единовластием” северной России только очень отдаленными родственными связями, — а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского. Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана — все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть, главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной — неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и “государственности”, то кто же имеет на нее большие шансы, чем человек, который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой культуры данной эпохи и самого обостренного чувства государственности? Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV — “государство — это я”, — получает несколько иной смысл: “я — это государство”, вне “государства” у меня нет никаких интересов, мы — едино, “да будет два во плоть едину”, как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных и государственных интересов, и идеальная профессиональная подготовка будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо — владимирско-мос ковские князья действовали так же однотипно, как впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II включительно. Отсюда возникает и тот тип “Царя-Хозяина”, который историки возводят в наследственную привилегию московских князей. Опять-таки — нужно вспомнить, что первым князем такого типа был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вел себя при осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, по-видимому, психологической необходимостью), но летописец, однако, отмечает, что Андрей “не был величав на ратный чин, но похвалы ища от Бога”. Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на Ро стово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и суздальцы “целовали крест” именно им, а не Андрею. Но когда отец умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы избрали Андрея “занеже бе любим всеми за премногую его добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним”. Таким образом, Андрей был избран вопреки законному престолонаследию и за очень определенные свойства: “не ратный чин, но похвалы ища от Бога” — те же свойства, которые впоследствии будут характеризовать всех московских монархов — до Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут- Его наследник и брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам Андрея и, так же как и Андрей, держал в полном единодержавии всю землю русскую — от Новгорода до Киева. На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит: Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не осталось. Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая, конечно, грабежа, который сопровождал тогда всякую войну и всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей, посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в свое время не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушел на север, в Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев. Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания: в 1157 году по всей киевской земле резали приведенных туда Юрием Долгоруким суздальцев. Кто именно резал — осталось неизвестным, некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского. События эти чрезвычайно характерны. После убийства Боголюбского кандидатами на его престол явились две партии: одна самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья Боголюбского — Михаил и Всеволод (впоследствии — Всеволод Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал, конституционно-аристократическая, во главе с племянниками убитого “са мовластца” — Мстиславом и Ярополком Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего. Ключевский уделяет ей несколько строк: “Местное население приняло деятельное участие в ссоре своих князей... За дядей стоял прежний пригород Владимир, племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей, обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира... Земская вражда захватывала все общество сверху до низу... Но если старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов, то низшее население самых старших городов стало на сторону пригородов... Все общество Суздальской земли разделилось в борьбе горизонтально, а не вертикально (то есть социально, а не территориально. И. С.): на одной стороне стали обе местные аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого населения старших городов, на другой — их низшее население вместе с пригородами”... Ключевский приводит и историческую справку относительно этого “вертикального деления”: “Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели Ростово-Залесской земли зовутся “мужиками залешанами”, а главным богатырем Окско-Волжской страны является Илья Муромец — “крестьянский сын”... Самая нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке, первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она развилась из досады южнорусских горожан и дружинников на смердов и холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили, разумеется, соответственными чувствами боярам и “лепшим людям”, как южным, так и своим залесским...” Владимирский летописец тоже подглядел это “вертикальное деление”: “Старшие города и все бояре, — говорит он, — захотели свою правду поставить, а не хотели исполнить правды Бо жией... но люди мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за нее крепко и сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя...” В этой борьбе мизинные люди победили. Правда “Михалок-князь” во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе другого вождя — его брата Всеволода, — вожди всегда находятся, если есть масса. И по той простой причине, что “масса”, то есть множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и Андрей Боголюбский, сознательно опершийся на “мизинную” массу, знал это и Михаил, работавший для ее победы, знал это и Всеволод, получивший, не им, собственно, завоеванную победу. Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает “новый факт — решительное преобладание Суздальской области над остальными областями Русской земли”. Княжение Всеволода: “...во многом было продолжением внешней и внутренней деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату, Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он правил южной Русью с берегов далекой Клязьмы. Политическое давление Всеволода было ощутительно на самой отдаленной юго-западной окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской помощью, спешил укрепиться на нем, под защиту отдаленного дяди Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: “отче и господине, удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда”. Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную базу, которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историко материалистическая школа обходит этот период особенно старательно. Из него, во-первых, никаких “производственных отношений” и “материальной базы” никак выудить нельзя — ни при каких усилиях марксистского воображения. Ибо какая “материальная база” могла быть у нищего Владимира, по сравнению, например, с новгородским торговым богатством? И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при зарождении московского самодержавия, при его чисто народном демократическом рождении. Признание демократичности русского самодержавия означало бы для марксизма идеологическое самоубийство — и не для него одного. Оно означало бы самоубийство и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить ее. Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию Петра Великого, мы найдем уже совершенно потрясающие иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в действительности решало судьбы России. Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели российской государственности стоят “мизинные люди”, вот те самые, которые решили “либо князя Михаила себе добыть, либо головы свои положить за Святую Богородицу” и “Правду Божию”. Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы были “агентурой” трудящихся масс. Позднее, во всем ходе русской истории мы подметим еще очень много скороговорок вот того типа, в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово Суздальской земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов. Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной биографии. Ее собственная биография обойдет все экраны мира. Любовные приключения Николая I будут также использованы для антимонархической пропаганды, как и супружеская верность Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и почему “царицынское направление”, предложенное Белой Армии Врангелем было лучше (или хуже) московского направления, избранного Деникиным. Но о “мизинных людях”, решавших судьбы России, — решивших и судьбы Белой Армии, — во всех этих томах или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и вранья. Эти океаны имеют то объективное значение, что в их глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению по феодальной “лестнице” того времени. Только люди, обладающие исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и прочих — со всеми их прозвищами, родственниками, взаимоотношениями, княжениями и прочим, — обычно все это выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое представление о войне всех против всех, иллюстрированное несколькими легендарными афоризмами — в стиле “Слова о полку Игореве”. Но основная нить развития пропадала бесследно. Эта основная нить заключается вот в чем: С первого дня основания русской государственности она окрашена: а) сознанием государственного и национального единства, б) отсутствием племенной розни (наш нынешний “космополитизм”), в) обостренным чувством социальной справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному действию (позднейшее — артельное, общинное, кооперативное начало). Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются в принципиально законченном виде. (Откуда и почему они появились — мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала Киевскую Русь. Киевская Русь — отчасти под влиянием известных экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень близкого и очень соблазнительного для верхов общества западноевропейского примера, — пошла по путям аристократическим. В очень большой степени способствовали феодальному раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии татарское иго — Московской: не забудем, что удельный порядок восторжествовал в Московской Руси только после завоевания ее татарами, — Московская Русь была завоевана в 1237-1238 годах, наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к середине и концу 13-го века — то есть к периоду после татарского завоевания. Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных металлов, — их по тем временам было на Руси довольно много, — и выйти из погрома если и в сильно потрепанном виде, то все же не совсем нищими. Низы теряли почти все — иногда и вообще все. Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы — Тридцатилетняя война в Германии — привела: а) к двухвековой фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению крестьянства. Разоренные низы были вынуждены идти в кабалу к тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома Эти — “сохранившие” — верхи общества, феодальные элементы страны, безмерно усилились — и за счет крестьянства и за счет центральной власти, — то есть и за счет единства страны и за счет социальной справедливости в ней. Но в Германии все-таки отсутствовал элемент чужеземного завоевания — была интервенция, но не было завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия, культурном уровне: баварских мужиков все-таки в турецкое рабство не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера. Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и удельных порядков в Москве. Здесь мы подходим еще к одной странной полосе нашей историографии. Наши историки и публицисты, — западники и славянофилы, впоследствии “левые” и “правые”, — долго и свирепо спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния — спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, — ибо в самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было. “Генеральная линия” нашей историографии признавала, в разных степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная необходимость централизованной обороны страны (точка зрения правых историков), и “ярлыки”, которые самые богатые князья ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец, периодическая вооруженная татарская помощь московским князьям. Это — точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В этом очень странном споре — обе высоконаучные стороны как будто вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и — сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются фантастические влияния, относительно которых всегда можно спорить, — например, о влиянии византийской императорской идеи. Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить, каким способом византийская идея могла воздействовать на каких-нибудь дреговичей времен Олега или на “смердов” и “каменотесцев” времен Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против этой идеи, а неграмотные низы были за нее. Уж если предполагать “влияние”, то в первую очередь в среде “книжных людей”. Влияние, например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и каменотесцев — пришло от книжников и фарисеев России девятнадцатого века — от ее интеллигенции. Для того, чтобы по возможности нагляднее оценить преимущества византийской теории, попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века московские текстильщики или донбасские забойщики стали бы отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина. Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня, — предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во всех этих случаях — все эти мизинные люди действовали безо всяких “влияний”, — вполне по собственному разумению и в своем собственном, очень толково понятом интересе. Но дело заключается в том, что этот интерес находится в резком и непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким классовым интересом. Дворянский классовый интерес и социалистический — партийный, повелительно заставляют историков закрывать глаза на определенный ряд фактов. В частности, на те факты, которые иллюстрируют роль русского крестьянства — не аристократии, и не пролетариата. Аристократические историки поэтому говорят о “героях”, а социалистические — о “производственных отношениях”. Те и другие обходят стороной русский народ, такой, каким его дает история, — ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни революционных ученых. Один из наиболее реакционных наших публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга, утверждает, что русская государственность была создана вопреки русскому народу: даже и поляки участвовали в ее создании, даже и латыши — все, кроме нас самих (“Две России”). Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, — “комара оценивающие и верблюда поглощающие”, или, по Крылову, слона не примечающие, — очень характерны для нашего русского безвременья, а мы уже лет полтораста живем в атмосфере более или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так, чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза. * * * Существует и еще одно объяснение силы северных князей: они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришел первым и кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы. Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том, что первые русские насельники севера появились задолго до каких-либо признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи. Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно: суздальский князь Андрей попал не по “назначению” отца и не по наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли. Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в которой он был поддержан низами и против боярства и против его кандидатов — Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять “избрание” хотя бы и вооруженной рукой. “Хозяев” так не избирают, “хозяин” является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни второй Ростово-Суздальские князья никак само собою разумеющимися не были и пришли к власти не “Волею Божиею”, как впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и императоры, а по избранию народных низов, преследовавших совершенно определенные и ясно осознанные политические цели. Опираясь на эти низы, северные князья могли держать и держали себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому положению в северных землях. Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была разгромлена первым татарским нашествием и ее князья стали данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии стало еще меньше. ТАТАРСКОЕ НАШЕСТВИЕ Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга — все это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе. Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачевское восстание пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское нашествие — на мирный период внутри ее. Если бы оба эти явления — Пугачевщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени — судьбы России и Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира. Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединенную страну. Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и военного командования? Или — не помогло бы и это? Во всяком случае Батый встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223 г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели единого военного командования — и забубенная головушка Мстислав Удалой сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил в бой — для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237 году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при единстве Руси? В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел, как другой Мстислав, — Удалой, — погибал в неравном бою. Но даже и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены вести трехдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им, так сказать “на честное слово”, то есть, все-таки не был разбит совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление — какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить, что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы — Россия не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому таинственному в истории, которое, — правда, очень условно, можно назвать случайностью, — т.е. перекрещением в одной точке времени и пространства двух друг от друга независящих причинных рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а татары — с этим рецидивом* Оба этих причинных ряда взятые в отдельности, были бы Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и пространства, они привели к трехсотлетнему рабству. Это было самым катастрофическим совпадением в истории России, — но не единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких совпадений, случайностей, вмешательств “рока” в судьбы страны. Самым характерным из них будет страшный голод 1601—1603 годов, когда три года подряд не было лета, когда — 15 августа 1601 года замерзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем всех остальных революционных факторов в стране. И это было вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой истории. Здесь случайность выступает в самом законченном ее виде: нечто никак не зависящее ни от каких “причинных рядов”, существовавших и на Руси, и в ее окружении. Нечто, стоящее вне всяких человеческих сил... О том, что случилось с Русью при татарском нашествии — рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и сожжены, население, — то, что не успело разбежаться, — или перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным пожаром. Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную Россию современники восприняли на первых порах, как очередной степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае, значительно хуже, чем информация татар о Западе: разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще. Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры. Татары имели и китайскую военную технику — до огнестрельного оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе метательные орудия. Китай изобрел порох и первую артиллерию приблизительно лет за сто до татарского нашествия. Соединение высокой техники и организации со стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь и закабалили ее приблизительно лет на триста. Собственно говоря, последний удар татарским ордам был нанесен только Потемкиным-Таврическим. До него — еще в царствование Екатерины Второй, Россия платила Крымскому хану “полоняничную дань” — плату за выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась немногим меньше тысячи лет — от Олега до Екатерины Второй. “Татарское иго” было, в сущности только одним из эпизодов этой тяжкой тысячелетней борьбы. Мы сейчас с очень легким сердцем перелистываем столетия прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе длительность непосредственного татарского ига, представим, что Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой азиатского завоевателя. Современная культура России в этих условиях была бы, конечно, совершенно невозможной. * * * Пройдя огнем и мечем русскую землю, татары двинулись дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой Руси. Наш — Буна ков (“Пути России”) на основании новейших исторических данных утверждает, что и битвы собственно никакой не было — татары повернули и ушли сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад. Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса Джучи или Золотой Орды. Обстановка этого, более, чем трехсотлетнего ига, хорошо известна. Все и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова налаживаться централизованная и великодержавная государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести культура, (“Слово о Полку Игореве”, “Слово Даниила Заточника”, “Печерский Патерик”) снова начинавшее развиваться строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова на Нерли, церковь Спаса Нередицы в Новгороде) — над страной повис кровавый туман. “Кровь и грязь татарского ига”, как выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула естественная эволюция русской государственности и русской культуры. Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы, шесть веков подряд собственной грудью отстаивали ее от азиатской степи. Эти жалобы несколько наивны: во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и, во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу именно арабами — очень кружным путем, через остатки империи Александра Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабженного более чем современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря, который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это была власть очень высокой и очень утонченной культуры, которая принесла тогдашним дикарям Иберии — вестготам — и зодчество (Альгамбра), и науку (математика и философия), и медицину, и литературу, и, что, может быть, главное, — то уважение к культуре, которое арабы вынесли из Багдада. Гарун Аль-Рашид в свое время предлагал византийскому императору сто пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на лекции греческого философа Леона: философия и по сей день нигде не котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были построены арабами, а Корд обский университет с его 400.000 (четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе. Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь сами, что арабское завоевание Испании — это все-таки не Батый и не Мамай, после которых действительно “трава не росла”. Татарское иго было сплошной “кровью и грязью”, сплошным разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост страны. Некоторые наши историки, следуя той знаменитой поговорке, которая говорит, что “нет худа без добра”, пытаются найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти узлы и без татар. Карамзин видел в татарской власти фактор, укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако, централизованная власть князей, — правда, не московских, а раньше киевских, потом владимирских, — была реализована и без содействия Батыев и Мамаев. Костомаров видел “прогресс” в том, что татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани, Владимира и других городов является, по-видимому, тоже “прогрессом”. Этот гегелианский оптимизм имеет под собою ту объективную подпочву, что при всякой катастрофе какие-то процессы в стране все-таки происходят, что-то все-таки растет: данное историческое явление растит в своем чреве гегелианскую “противоположность”, которая потом это явление съест и явится “высшей формой” “диалектического развития”. Такого рода оценка повторяется и по адресу революций, даже и французской, которая совершенно очевидно погубила и страну и нацию. Тогда говорят (по адресу большевицкой революции говорят уже и сейчас), что сорок или пятьдесят миллионов трупов вещь, конечно, неприятная — зато “индустриализация”. Забывается то весьма, в сущности, простое соображение, что при довоенном темпе роста русской промышленности (а этот темп историк обязан знать), Россия сейчас имела бы приблизительно в два раза большую промышленность, чем СССР. Но без сорока или даже ста миллионов трупов. Без этих бесконечных человеческих страданий, которые историками, конечно, и вовсе не учитываются. Без Второй мировой войны, которая была бы немыслима без наличия в России большевизма, и без Третьей, которая нависает над всем миром сейчас. Никакая историческая катастрофа не означает полной остановки исторического процесса. Что-то все-таки растет. Но растет замедленно и в изуродованном виде. Московская Русь, кое-как оправившись после кровавого наводнения первых нашествий, стала отстраивать в новых условиях старые формы своего быта, своей государственности и своей культуры. Но это было трехсотлетней остановкой почти всякого развития. Это был культурный экономический и государственный анабиоз — в лучшем случае. Израненная и обескровленная Россия, как тяжело раненный зверь, забралась в свою лесную берлогу, зализывая свои раны — и ждала. * * * Ждать пришлось долго — триста лет. Этот процесс ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории, которые обычно остаются вне исторических исследований и даже исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты нации, так сказать, ее выносливости в борьбе. В великих столкновениях великих народов побеждает не “геройство” — побеждает выносливость. Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и воодушевляющих символов. Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал, героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в реальности. Но реально существовавшие — до нас, повидимому, не доходят никогда, разве только в чисто литературных отражениях: “Война и мир” (капитан Тушин) или “Герой нашего времени” (Максим Максимович). Этот реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово в сознании своем идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут. Никакая великая борьба не решается “одним ударом”, так сказать, “нокаутом” по нынешней терминологии бокса: идет на выносливость, на измор. Самых опасных наших противников — татар с востока и поляков с запада — мы взяли не геройскими победами и не сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы продержались триста лет, а татары за те же триста лет выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и сокрушительных побед не было: в многовековом споре “славян между собою” Польша была обескровлена и разложилась изнутри. Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей стороне стояли факторы пространства, времени и массы — но не пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением любых исторических катастроф. Еще не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь снова берется за свою старую линию: начинает сызнова отстраивать свое снова разрушенное государственное единство и ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз оказалась Москва. ВОЗВЫШЕНИЕ МОСКВЫ “Причины возвышения Москвы” занимают весьма видное место во всех курсах русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает свое национально-государственное единство и почему центром этого единства оказывается именно Москва — самый захудалый из всех тогдашних уделов? Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый толковый из них принадлежит проф. Випперу: “У нас по вопросу о жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато... Мы ведь никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов... Наши диалектические, платонические и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего” (“Круговорот Истории”, стр. 64 и 75). Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется своей откровенностью: “наши методы — схоластика и больше ничего”. Другие историки менее откровенны, в особенности марксистские, которые, кроме, как “схоластики” — гроша медного за душой не имеют. Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет ничего. Пережевывая в тысячный раз “положения классиков марксизма”, советские исторические курсы всячески подчеркивают “материальную базу” объединения Руси. По Марксу — объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных королевств, поддерживались прежде всего “земельным дворянством” и “городами” (Маркс и Энгельс. “Немецкая идеология”, 1934, стр. 15). Советская “История СССР” почтительно повторяя “классиков марксизма”, формулирует причины объединения Руси так: 1) Экономическое развитие русских земель, выразившееся в появлении общественного разделения труда и товарного обращения, в силу чего усиливались экономические связи между отдельными городами и землями. 2) Классовая заинтересованность феодальных земельных собственников в создании сильной верховной власти, способной подавить сопротивление крестьян. В других местах той же “Истории” несколько раз повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной торговли и промышленности, выступают, как основная объединительная сила страны. Я начну со второго пункта: с “классовой заинтересованности феодальных земельных собственников”. Напомню: Боголюбский начал с разгрома этих “собственников”, его преемники были втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники “феодальных земельных собственников”. Москва с самого начала стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный “феодалов” разгромил окончательно. В Смутное время победили “тягловые мужики”, “последние люди государства Московского”. Первые Романовы строят всесословное самоуправление и ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, — после периода цариц, — первые законные русские цари снова берутся за прерванное Петром занятие — за постепенную, но окончательную ликвидацию уже не “феодальных земельных собственников”, а просто земельного дворянства. “Общественное разделение труда, товарное обращение” и “города” не имеют к объединению страны ровно никакого отношения. Италия в годы “возвышения Москвы” была типичной “страной городов”, имела неизмеримо более развитое “товарное обращение”, имела вексельное право, и банки, и двойную “итальянскую бухгалтерию”, и “общественное разделение труда” и все такое. И при всем этом — Италия с государственно-национальным объединением отстала от России лет почти на пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями, даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном III, у которого на Италию были собственные виды. То же относится и к Германии. Германия тоже была “страной городов” и имела “общественное разделение труда” — почему объединение Германии выросло не из старинных торговых центров, какими являлись Кельн или Нюренберг, — а из Берлина, которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало? Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого объединения, но противились этому объединению до самых последних дней — до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нем ухитрились остаться “вольными городами”. Почему, наконец, объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере объединительная попытка была сделана даже не из “старейших городов” — Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был деревушкой и который был превращен в “город” только для того, чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов. Почему вторая — московская попытка, — была сделана и удалась — опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить, почему из Новгорода ничего объединительного не вышло. Ключевский пишет (том 2, стр. 103 и след.): “Ни в каком краю древней Руси не встретим такого счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития политической жизни... Новгород рано освободился от давления княжеской власти (? И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнета и страха татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим и политическим центром огромной области, рано вступил в деятельные торговые сношения с европейским Западом, был несколько веков торговым посредником между этим Западом и азиатским Востоком. .. Нигде в древней Руси не соединялось столько материальных и духовных средств”... И вот, ничего не вышло. Освобожденные “от давления княжеской власти” массы за Новгородом идти не хотели: “Псков, — пишет Ключевский, — уже в XIV веке добился полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов своей жизни стала в независимое отношение к метрополии... Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на помощь Москве”. Значит, “в минуту последней решительной борьбы” не только новгородские пригороды не захотели помогать своей метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические, торговые и прочие материальные предпосылки новгородского могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему? Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород “освободился от давления княжеской власти”, что “классовой борьбе” был дан полный простор, что, как пишет новгородский летописец, “все люди проклинали старейшин наших и город наш”. Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к нам снова прорываются западноевропейские политические отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма, которые стали поперек пути и итальянскому и германскому объединению. Новгород веками был торговым посредником между Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве, стояли за царя. Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы привести более поздний пример: казачья старшина на Украине, которая тянула к Польше и низы, которые тянули “под царя московского православного”... Можно бы привести и другие иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться и отделились и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь (Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север сделали все, что могли для спасения Москвы?... Таких примеров, иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много... Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто информационная задача (советская энциклопедия является, конечно, счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет: “В истории города очень видное место занимал и московский посад, под именем черни (отсюда “черная сотня”. И. С.), которая в опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году, так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Темный на суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480 году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города, в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время. Простые граждане Москвы, ее тяглецы, относились к политическим интересам своего города с большою горячностью и с напряженным вниманием следили за действиями предержащих властей”... Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и Ордой был заключен военный союз против Москвы, лишний раз иллюстрирующий теорию “защиты Европы”. Татарский хан Ахмет, рассчитывая на этот союз, — двинулся к Москве, но не с востока, как обычно, а навстречу своему союзнику — к верховьям Оки. Иван III ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве — и когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного стояния против татарского лагеря, — вернулся в Москву. Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский епископ Вассиан обозвал его “бегуном”, посад негодовал, и великому князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду драть, а это был первый официально самодержавный государь Москвы. Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность великого князя. Очень вероятно, что о “мировом положении” он был осведомлен лучше московского посада: “Защите Европы” от азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет, перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток, где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает и Маркс: “Так Иван погубил одних татар при помощи других”. Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн, за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который впоследствии делается господствующим и в русской исторической литературе: Москва — это царский абсолютизм по восточному образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное стадо рабов. Если вы примете эту картину мало-мальски всерьез, то целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем, напряженное внимание к действиям власти? Откуда взялась политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования? Почему московские низы, — прямые наследники владимирских мизинных людей, — так горячо любили свой город, свою страну и с таким упорством и самопожертвованием защищали их — даже и тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними посадскими людьми, собирала все, что могла, для выкупа своего князя? Когда Василий Темный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых, собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчет в огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий Темный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. Двести тысяч были совершенно неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали ее и почему московский посад отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от “деспота”, — и слава Тебе, Господи. Однако, при пленении Василия, потом при “уходе” Грозного, разражались “воплем и плачем”, собирали для Василия свои последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не допустили после Смутного Времени никаких конституционных попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали его еще крепче. Кто был умнее? — Москва XIV-XVII столетий или петербуржцы 1917 года? ...Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, — какая великая безмозглость спустилась на страну. Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, — эти стада: проклятое кровавое самодержавие —кончилось! Над миром восстает заря, лишенная “аннексий и контрибуций”, капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба. Они были счастливы — эти стада. Если бы им кто-нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, —пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, —они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карла Марла, ватерклозеты, эсеры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, —и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей... ...Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так кто же был умнее — черные мужики Москвы XIV века, или просвещенные россияне Империи двадцатого — дать вполне определенный ответ. Просвещенные россияне, делавшие 17-й год, оказались ослами. И пророчество А. Белого: “сгибнет четверть вас от глада, мора и меча” сбылось с математической точностью — четверть населения России погибла “от гладка, мора и меча”, а также и от чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского, Розанова, Менделеева, — но разве опьяненные шпаргалками россияне интересовались мнениями первых мозгов всей страны? * * * Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы ее ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных сторон, — реакционной и революционной, подрывали самодержавие. И над его могилой им мерещилась, — совсем не по Чехову, — “невыразимо прекрасная жизнь”. Москвичи видели катастрофу в том, в чем петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав фактически? * * * Марксистские объяснения любого исторического процесса производят такое впечатление, как если бы они были написаны для окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной когорте марксистских начетчиков советские марксисты занимают особенно уютную позицию: они - за ГПУ и Главлитом, как за каменной стеной. Можно нести любую околесицу — попробуйте возражать! “Буржуазные” историки находятся в худшем положении, и им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они привести не могут: оно, не защищенное Главлитом, было бы немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент материалистических объяснений: эти объяснения все-таки наиболее просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от “географии”: “В Москву, как в центральный водоем, со всех концов русской земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы, благодаря ее географическому положению”. А в шестидесяти верстах от этого “центрального водоема” начиналось “дикое поле” — правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку — в “мещерской стороне”, сегодняшней Рязанской губернии, сидели еще дикие мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии судьбу Москвы можно бы определить и совсем по-иному: Москва была никак не “центральным водоемом”, а передовым опорным укреплением, которому, де, Русь, “со всех сторон угрожаемая врагами”, стремилась помочь в меру своих сил: такое объяснение ничуть не хуже “центрального водоема”. Если бы страна выбирала “центральный водоем”, — то и Тверь и тем более Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов, стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке, Ярославль стоял еще и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о “географии”... Историки более правого, так сказать, дворянского направления, напирали на наследственные таланты первых собирателей земли русской. Эти теории более или менее ликвидировал тот же Ключевский: “Московские великие князья являются довольно бледными фигурами, преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана, другого Ивана, Дмитрия, Василия, другого Василия... Они отличаются замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего уровня... Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди, они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их... Это средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки, чем исторические лица...” ...Фамильный характер московских князей не принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и условий, создавших это могущество...” Итак: “исторические силы и условия”. Какие же это силы? Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают “города”, — как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает феодализм. Отпадает география с ее “центральным водоемом”. Что же остается? Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним днем, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление — тяга к национальному и государственному единству, “к воплощению государственного тела”, как выражался Костомаров. Начали в одном месте — не вышло, начали в другом, в третьем, в четвертом — наконец нашли. Если человек ищет — он обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это все — случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни на каких пергаментах она не записана. Это — величина психологическая. И если миллионная масса в течение ряда веков и на всей территории России неустанно и непрерывно ищет и ищет свой организующий центр, то она его или найдет или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как и вопрос о том, почему Михаиле Ломоносов родился в Холмогорах, а не, скажем, в Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению только путем исключения. Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной одаренностью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых, Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих — место рождения каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы сказать, что в таких и таких-то условиях ни Пушкин, ни Толстой родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в Тверской, то — Васильевича из его Московской Академии изъяли бы обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику — в первобытное, так сказать, состояние. Михаиле Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало Ломоносовыми. В таком же приблизительно разрезе можно поставить вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все психологические предпосылки для создания единой общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть создана там, где уже укрепились классы, — на наших западных территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе. САМОНАБЛЮДЕНИЕ Проф. Виппер честно признается, что никаких методов изучения национальной жизни у нас нет, что наши “платоновские и диалектические методы — богословская схоластика и больше ничего”. Я утверждаю, что пути национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии. И поэтому хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки — метод самонаблюдения. Попробуйте проделать такого рода психологический эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера, Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно, почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку, как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, — опять-таки с вашей точки зрения, — делать никак не следовало и даже и не стоило. В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдемся, вероятно, мы все. Относительно, допустим Минина, сойдется подавляющее большинство из нас; это будет точка зрения большинства русского народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно Сталина мнения, вероятно будут весьма разноречивы — это будет результат расслоения национальной точки зрения, результат раздробления некогда более или менее единого национального самосознания. Из всего этого следует, что данной нации, ее нормальному большинству свойственны и какие-то типичные для нее способы действия. На основании этих оценок и этих способов можно было, например, с совершенной точностью предсказать превращение войны 1941 года в народную войну. Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что отдельные группы страны действуют на основании их собственной психологии, лишь очень отдаленно связанной с какими бы то ни было экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел делать деньги — то он, при его гениальности, стал бы банкиром-миллионером, а Маркс вместо того уселся за свой “Капитал” т. е. с точки зрения “экономического материализма” сделал нелепость. Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было выгодно, а вот, подите-же, свергла. Еще проще было бы доказать, что всей России, вместе взятой, диктатура коммунистической партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не “выгода”, и тем более, не экономическая выгода: какую экономическую выгоду извлек Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в командовании, Лев Толстой — во влиянии, Морган — в финансовых монополиях, Робеспьер и Сталин — в вооруженном навязывании своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою карьеру, вовсе не имея в виду получения максимальной прибыли: военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако, военные училища вследствие этого никогда не пустовали. Точно также выбирают свои карьеры и отдельные народы. Это делается вовсе не на основании “теории науки”, а на основании той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, — то есть, на больших промежутках времени, — свойственна большинству народа — его психологической доминанте. Польская доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, во-первых, они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, во-вторых, на их месте я действовал бы точно так же, как и они и что, в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать именно по их примеру и в-четвертых, что я действовал бы по их примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и слова не слышал бы. Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики 1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для “дворянской диктатуры”, ибо я не дворянин, не для “торгового капитала”, ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не во имя византийского примера, на который мне наплевать и не в результате татарского ига — ибо мои предки его никогда не переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей, ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих интересов — моих собственных интересов, включающих в себя интересы моего сына, моего внука и моей страны. Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение. Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком, и если это не удается, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая политика с ее демагогией, и ее интригами, склоками и прочим, есть неизбежное и сплошное свинство — пример ленинских апостолов только крайнее выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная сторона дела и там ненамного чище. Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу, чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый прохвост, победив своих конкурентов, — или в порядке парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической резни, — заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да еще кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест Ренан по поводу французской революции: “страшный урок для народов, которые будучи неспособны к республике, разрушают династию, данную им веками... Человек, покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который победит своих соперников, будет провозглашен спасителем отечества”... — как видите, это портрет Сталина, написанный за полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого неизбывного свинства практической политики — это есть — человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости делать свинство. Вероятно, что этот человек — в числе прочего — будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от пассивного участия в политическом свинстве. Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически настроенный человек, никак не страдаю никаким “комплексом неполноценности”. Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош — по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас никогда не называли наших добрых знакомых — мужского пола: господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола — госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, — как называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных профессиональных групп, даже и генеральский чин — военный, а тем более штатский — вызывал не столько почтительность, сколько некий иронический налет. Даже столь “реакционный” писатель, как Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией. Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было будущий русский парламент в качестве “народного избранника”, с тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке “член Государственной Думы”, или МР или Depute, или прочее в этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галерки и что исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он решается закулисными партийными комбинациями и приказами соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в министры. Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер, адвокат, промышленник, писатель и пр. — в парламент не пойдет, потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть свое дело. Не станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод, свое предприятие, свой рабочий кабинет чтобы идти валять дурака на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я — тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовет ЦАРЬ, то я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов: прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван Иванович — так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий выяснится, что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству мое мнение по специальности и постараюсь в возможно скором времени вернуться в мое первобытное состояние — к моему письменному столу. Моя жизнь — здесь, за письменным столом, а не на скамьях парламента, где моего партийного лидера будут дергать за веревочку тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дергать за веревочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать руками и ногами какую-то “волю народа”. По поводу этой петрушки позвольте еще раз привести конкретный пример, — мне профессионально знакомый совершенно точно. Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии. На стадионе — ринг вольно-американской борьбы, на ринге выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч неистовствующей публики. Мой сын, глядя на все сие зрелище, говорит не без некоторой горечи: “а все-таки занятно — как восемь жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков”. Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется, Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте, другой болгарский борец, Дан Колов, — польского борца на двадцатой и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не выдержит профессиональной борьбы всерьез. Но жуликами эти борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы хотите посмотреть на занятное зрелище — вот мы вам его и организуем. В парламентской борьбе дело уже идет об определенном жульничестве: люди делают вид, что решают что-то государственное, а за их спинами стоят капиталистические и прочие “организаторы чемпионата” и устанавливают: когда Бриан должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу так же всерьез, как тридцать тысяч софийского стадиона: рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют. Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я “иметь влияние”? Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем, инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех — они тоже имеются. То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает народного представительства: народная монархия без народного представительства технически невозможна. Но это народное представительство должно быть “собором”, а не “парламентом”, т. е. рабочей организацией, а не балаганом. Заниматься делом, а не водить по улицам слонов, как это делают американские демократы, или ослов, как это делают американские республиканцы. Не потешать публику всякими tour de tete, на парламентской трибуне и не обманывать ее предвыборными программами. Парламент есть скопище более или менее честолюбивых неудачников — какими у нас были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д. Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского, И. Мечникова и других. Единственным “умом первого сорта” был в Думе профессор Петражицкий, да и тот плюнул и ушел. Парламента нам не нужно, нам нужен собор, — то есть народное представительство, составленное из людей и “государевой” и “земской” “службы”, то есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов, представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию, будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А генерал Петров внесет в требования сибирской кооперации те поправки, которые военное ведомство сочтет нужным внести в эти требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в частности, обеспечит постоянство “народной воли”, ибо сейчас в этой “воле” ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке волосков “народной воли”, сегодня на таком же десятке висит м-р Черчилль. А что будет завтра — никто этого не знает. Народная воля превращается в калейдоскоп. * * * Революцию Смутного времени развели правящие классы — точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего класса никогда в точности не повторяет основной психологии народа. Каждая группа этого класса вырабатывает свое несколько особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на генеральский чин, дворянство — на родословную, купец — на капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса будет стоять на точке зрения тяглых мужиков. Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса ее, разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности эту войну возобновить, стала просто работать — и очень хорошо работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в начальство. Но так как начальствовать было практически не над кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских организаций со ста сорока восемью председателями, двумястами девяноста шестью товарищами председателя и так далее: все-таки, какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. (Отсюда же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вице-губернаторов. Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана — за русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих председателей состояло не больше одного процента русской эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо всякого начальства вообще. Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества. Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит “милостивый рескрипт”, пост члена Государственного Совета, пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь, а даже и калибра Клемансо — спаситель отечества, sauveur de la Patrie, — будет сбит с ног путем самой банальной партийной подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей министерской деятельности не сколотил себе капитала (сколачивают все), то ему практически остается только одно: зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело обстоит еще хуже — отставка означает подвал... Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это черт тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы. Власть — дутая, деньги — пустяковые, работа каторжная и ведь все равно: гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту тему я беседовал с наркомом легкой индустрии товарищем Фушманом — это было в 1933 году. Попытался — очень осторожно, конечно, — влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его — надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот — лез человек и долез до подвала. Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так же — независимо от Византии и от татар, от Гегеля и от Маркса — буду действовать по собственной воле. И если между мною, тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то “средостение”, в виде ли партийного лидера, или трестовского директора, или титулованного боярства, или чиновной бюрократии, и сказать мне: — Вот это, вы, Иван Лукьянович, здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и писать ваши книги, то позвольте нам установить над царем наш контроль, — то в таком случае я сделаю все от меня зависящее, чтобы претендентам в контролеры свернуть шею на месте. Мне, тяглому мужику, никакой контроль над царем не нужен. И не контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться новым клином между царем и народом, то надлежит оных дядей вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман: партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и за царский счет, то есть за счет России. Я же, устроившись где-нибудь на Урале, буду, конечно, принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, — предполагая царя не безумным человеком, никак не могу себе представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому, Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем, кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы в кровавую воду революции. Не смог помешать? — Наша вина. Если он пытался не дать использовать эту кооперацию для революционных целей — то в этом направлении я должен был помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука, и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, еще и постеснялся бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить предательство по отношению к будущим детям моего народа, которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на какой-нибудь будущий Водораздел (см. “Россию в концлагере”). А если я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать ошибки Керенские и Сталины — будет намного хуже. Я считаю, что вот эта психология и есть обычная нормальная средняя русская психология — до цыганской мне никакого дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта психология смутна и затуманена, и не только катастрофами революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную жизненную силу. Восстановление же России после Смутного Времени дает истинно поразительный пример, в особенности, если принять во внимание “темпы” того времени. ДУХ, КОТОРЫЙ ТВОРИТ Смута и интервенция оставили страну совершенно разоренной. Писцовые книги тех времен пестрят записями пустошей, “что были раньше деревни”. Москва лежала в развалинах. Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности — частные, общественные, церковные и государственные были разграблены. Шайки поляков еще бродили по стране, и их грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Еще в 1613 году — в год избрания Михаила, в конце января, польские банды, под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе занимает в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц. В других местах Московской Руси было, конечно, никак не лучше. На западе — даже после избрания Михаила, — еще хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды, отряды воров и панов все еще рыскали по стране. Сельское хозяйство и торговый оборот, денежное обращение и правительственный аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство, пришедшее на смену революции, не располагало ни административными кадрами, ни правительственным опытом. Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение. И вот: Не прошло трех-четырех десятков лет (еще раз: примите во внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно не имело никогда — или во всяком случае никогда в послепетровскую эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия. Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть. Держится еще Швеция — для того, чтобы через полвека шагнуть туда же. Татарские орды забывают те “сакмы”, по которым они веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных набегов — живьем возвращаются только немногие: наследники Батыя тоже скользят в пропасть, еще более глубокую, чем польская и шведская. Растет и крепнет военная сила Москвы. При Алексее Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие, находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей. Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр, первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский корабль — “Орел”, у которого петровский ботик впоследствии безо всякого зазрения совести украл звание “Дедушки русского флота”. “Соборное Уложение” было издано в невиданном и для Западной Европе тираже — 2.000 экземпляров. Была издана “Степная Книга” — систематическая история московского государства, “Царственная книга” — одиннадцатитомная иллюстрированная история мира, “Азбуковник” -своего рода энциклопедический словарь, “Правительница” старца Эразма-Ермолая, “Домострой” Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных и для частных школ... Росли и заграничные торговые связи: за время с 1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В 1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи иголок, 28.000 стоп бумаги... Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию — с Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний товарный поезд поднимает около 40.000 пудов — тонн шестьсот. Москва первых Романовых росла поистине поразительными темпами. Марксистский историк М. Покровский всячески пороча правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй половине XVII века прирост населения и его благосостояние оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало: пришлось импортировать из Лифляндии. Забегая несколько вперед, скажу, что никакой “бездной” (по Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от этой “бездны” якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало вовсе: была проблема нехватки людей... Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как Россия Николая Александровича, и — для того, чтобы от Алексея скатиться к катастрофе Петра, и от Николая — к катастрофе Ленина. Как это случилось, — мы можем установить довольно точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, мы объяснить не можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают прорыв темным силам страны. А темные силы — они существуют всегда и везде... В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке. Это о них Тютчев сказал: Ты бурь уснувших не буди, Под ними хаос шевелится... Под Москвой первых Романовых тоже “хаос шевелился” — его разбудил Петр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При Николае Втором — хаос будила русская интеллигенция и он прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва шевелившийся у нее под ногами хаос? Вероятно, все-таки, чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической диктатуры было еще очень недалеко. И Москва тщательно готовила ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай Второй, который используя культурные силы интеллигенции, по преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях Россия свалилась в катастрофу... Сейчас я перейду к последнему штриху существования допетровской Руси — к положению ее крестьянства, то есть к положению основной массы народа. И прежде всего напомню о главных путевых столбах московского самодержавия. Ростово-суздальские мизинные люди, “смерды” и “каменосеч цы” призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих “тянули на Москву”, то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского. Все шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он “государства не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал, наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем и изменником, — они за тех не стоят, а сами их истребят”. Таковы были “полномочия”, которые получил Грозный от посадских людей Москвы, или — в переводе на современный язык — от столичного пролетариата. “Сильных людей” Грозный пощипал основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок называется “классово-дворянским государством”. Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то конституционную “запись” — посадская, мужицкая, “пролетарская” Москва снова подняла свой голос против “записи” — “того искони в Московском Царстве не важивалось”. Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов пишет: “В Минине нашла своего вожака тяглая масса — московского государства последние люди”. И, в другом месте: “восстановление самодержавия, потрясенного смутой, и было всецело делом земской России”. О Разине и Пугачеве говорит сам Сталин: “Говоря о Разине и Пугачеве, не надо забывать, что они были царистами” (“Вопросы Ленинизма”, изд. 10-е, стр. 527). О неудаче бунта декабристов Покровский говорит: “самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском мундире”. Картина, вопреки историкам марксистским и демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна: самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало мужика, в частности, — Московской Руси. В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные экономические силы, по отношению к которым “ограничена” даже самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай Второй приказывал графу Витте разработать проект введения восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно, что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он насильственно был введен в России, наша промышленность была бы задавлена иностранной. Аналогичные общественно-технические отношения вызывали на Руси с одной стороны — холопство и, с другой, крестьянское закрепощение — эти силы действовали во всем мире. Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей, отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить их. Закрепощение крестьянства было военной необходимостью, которая закрепостила также и дворянство*. Впоследствии, после Петра, права холопства и крестьянства были уравнены — по уровню холопства. Самодержавие исчезло, и “экономические отношения” взяли верх. Но это уже было после самодержавия. Пока, — до Петра I включительно, самодержавие существовало, — крестьянин имел в нем нерушимую защиту даже и от “экономических отношений”. Беляев в своей истории русского крестьянства говорит: “Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому, чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и имели одинаковые права с прочими классами русского общества”. Не следует преувеличивать ни “независимости”, ни “равноправия” крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых, тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как дворянин был закрепощен административно. Если дворянство, как военное сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие экономических, национальных, географических и прочих условий, которые делали Московскую Русь очень пестрым государством: на севере сидело крепкое и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новго-рода-Великого и его пригородов, на востоке — полудикие или вовсе дикие племена мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими привилегированными “белыми” землями вклинивалось в массивы “черных земель” и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило военно-служилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те дворяне, которые ухитрялись оставаться “в нетях”, то есть от военной службы как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян, так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали — и тогда фронт слабел. Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства: революция всегда обходится слишком дорого... Но Грозный, как и Смутное время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень быстро возвращается к старине, модернизируя ее технику, но оставляя в полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже мельком сформулировал Ключевский: это был принцип “разделения труда, а не разграничения власти”. При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей истории пример национального единства и, я бы сказал, национального приличия. После них, до сегодняшнего дня включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию, на пулеметы и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не комбайны и тракторы, и не пулеметы и самолеты, а хлеб и одежду, то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном приличии я уже и не говорю.. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ МОСКВА МОСКОВСКАЯ СИСТЕМА При первых Романовых Москва дает нам наиболее законченное выражение всей своей правительственной системы. И я буду утверждать, что такой системы в мире не существовало никогда, даже в лучшие времена Рима и Великобритании, ибо Рим и Великобритания были построены на принципе неравноправности включенных в эти империи побежденных племен: “Разделяй и властвуй”. Москва властвовала не разъединяя, а соединяя. Теперь попробуем сделать общий обзор московской правительственной системы, не столько ее истории или техники, сколько ее стиля: как в примитивных условиях шестнадцатого-семнадцатого века, в оторванности от всего остального мира, в непрерывной осаде и с запада и с востока, на бедных суглинках “Московии”, работал созданный народом и создавший великую Империю русский правительственный аппарат, чуждый каких бы то ни было нерусских примесей. Данные об этом аппарате я буду брать почти исключительно из Ключевского: читатель едва ли может упрекнуть меня в пристрастии к Ключевскому, а Ключевского — в пристрастии к Москве. Таким образом будет обеспечен технически возможный уровень беспристрастности. БОЯРСКАЯ ДУМА Во главе нормального правительственного аппарата страны стояла Боярская Дума. Не забудем, что термин “боярин” обозначал не наследственный титул, а только служебное звание. “Боярская Дума, пишет Ключевский (т. 2. стр. 368 и след.), состояла из нескольких десяток членов, носивших разные звания. Все они назначались в Думу государем... В звание бояр и окольничих назначались обыкновенно старшие представители знатнейших боярских фамилий... Напротив, думные дворяне и думные дьяки, большей частью люди незнатные, получали назначение по усмотрению государя за личные качества или государственные заслуги. Но правительственное значение думных людей не ограничивалось их сиденьем в Думе. Все служилые люди, носившие звание бояр, окольничих и думных дворян, в силу своих званий были членами Государственного Совета и назывались думными людьми. Но те же думные люди управляли московскими приказами, командовали полками в походах и правили областями в качестве наместников и воевод. Полковой воевода или уездный наместник, конечно, не могли постоянно заседать в Московской Думе, поэтому на ее ежедневные заседания являлись большей частью только начальники московских приказов, судьи, как они назывались. Сами думные дьяки не были исключительно секретарями и докладчиками Думы, каждый из них управлял известным приказом. .. Дума ведала очень обширным кругом дел судебных и административных, но собственно это было законодательное учреждение... Дума руководила действиями приказов и имела контроль над областным управлением. Она же решала множество судебных дел... По отсутствию протоколов мы мало знаем, как шли совещания в Думе и как составлялись приговоры. Но известно, что там бывали прения и даже возражения самому государю — “встречи”... Иногда, в тревожные времена, при борьбе придворных партий, прения разгорались, по словам летописи, в “брань великую и крик и шум велик и слова многие бранные”. Но это были редкие, исключительные случаи. Обычное течение дел в Думе отличалось строгой чинностью, твердостью форм и отношений... Ее строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласий в интересах... Бывали столкновения, но они шли вне Думы и очень слабо отражались на ее устройстве и деятельности. Бывали споры, но не о власти, а о деле... Здесь, по-видимому, каждый знал свое место по чину и породе и каждому знали цену по дородству разума, по голове. С виду казалось, что в этой отвердевшей обстановке не было места политическим страстям и увлечениям, ни в какую голову не могла запасть мысль о борьбе за власть и значение. Лица и партии со своими себялюбивыми или своекорыстными помыслами должны были исчезать под давлением государственного интереса и политического приличия или обычая. Таким же характером отличалась и деятельность московских приказов”. Если бы это писал не Ключевский, можно было бы подумать, что мы читаем отрывок некоей политической утопии, рисующей парламентарный рай земной. Но это — Ключевский. Томом позже — (т. 3. стр. 140) — тот же автор скажет нам, что “новая династия успешно перенимала недостатки прежней династии, может быть потому, что больше перенимать было нечего”: ничего, следовательно, хорошего за старой Москвой Ключевский признавать не желает... Еще дальше, превознося петровскую гениальность, тот же историк будет рисовать перед нами — ярко и образно — такие картины полного и морального и административного развала “петровского гнезда”, по сравнению с которыми Боярская Дума Москвы может показаться совершеннейшим уж вымыслом — этакой розовой и никогда не существовавшей утопией: слишком уж разителен контраст между непросвещенной Москвой и просвещенным Петербургом... Московская Боярская Дума была центром правительственного аппарата, который организовывал Россию в самые тяжелые, самые окаянные века ее существования. Этому центру в нашей историографии не повезло: азиатская этикетка, которую наклеила на него эпоха диктатуры дворянства, держится и по сие время. А это был период лучшего управления, какое когда-либо имела Россия, лучшего она с тех пор не имела никогда. Можно сказать, что с времен Алексея Михайловича и по сей день управительный аппарат великой страны спускался все ниже и ниже, пока не докатился до подвалов ОГПУ. Но зато, после чинности и порядочности Боярской Думы — мы получили европейское управление. Европейское управление, по одному из Дидеротов, — по Монтескье, — должно быть основано на “разделении властей” (“Дух законов”), причем это разделение понимается не как специализация, — специализацию знала и Москва, — а как противопоставление. Говоря несколько грубо, один жулик должен контролировать другого жулика и наоборот, — с тем, чтобы аппетиты обоих были бы таким образом нейтрализованы. Для нейтрализации или, по крайней мере, нормализации аппетитов, в Москве существовало самодержавие настоящее, не самодержавие 18-го или даже 19-го века. И по одному этому необходимость в контроле одного жулика над другим отпадала технически, — просто не было надобности. И в Боярской Думе мы видим центр правительственного аппарата, не подходящий ни под одно западноевропейское определение. Здесь концентрируется и власть законодательная и власть исполнительная, и власть судебная, и власть военная, и власть контрольная. Пределы компетенции Думы так же неопределенны, как и пределы компетенции ее державного председателя: ее, как и Царя, касалось все. И все было объединено в одном центре. Я не изучал истории “борьбы с бюрократизмом” в Московской Руси, если эта борьба и велась, но, при том стиле работы Боярской Думы, которую нам так ярко нарисовал Ключевский, трудно представить себе те межведомственные усобицы, которые разъедали имперский правительственный аппарат от Петра до нашего времени. В московском стиле есть и еще одна черточка, которая нам будет понятнее, если мы сравним ее со стилем работы западноевропейских парламентов — не только современников Ивана III или Алексея Михайловича, но также и современников Николая Второго и Сталина. Вспомните по этому поводу о том, что я говорил о происхождении западноевропейского феодализма: его юриспруденция, его политика и его “идеологические надстройки” выросли из данной психологии данного человеческого материала. Психология эта характеризуется прежде всего отчужденностью каждого человека от каждого другого человека, и, следовательно, каждой человеческой группы от каждой другой человеческой группы. Германия — наиболее чистый образчик феодализма, была в московскую эпоху разобщена на, примерно, триста суверенных государств, кроме которых было еще около тысячи суверенных дворян-рыцарей. Это было, так сказать, внешнегеографическое деление. Внутри, — эти рыцари-дворяне делились на семь отдельных и резко очерченных классов, из которых каждый — даже в пределах своего собственного Бадена или Гессена, — ножом больших дорог или пером мелкого сутяжничества старался оттяпать от ближних своих все, что только технически было возможно оттяпать. Кроме рыцарей было еще духовенство — самых разнообразных чинов, наименований, орденов и религий — каждая норовила оттяпать в свой карман. Было купечество, точно так же поделенное на цехи, гильдии и города, например, Ганзейские города, которые так и не смогли толком договориться друг с другом. Были самые разнообразные крестьяне, из которых одни не имели ни клочка своей земли, а другие имели и замки и гербы. Это был очень пестрый сброд. И Константин Леонтьев по-своему прав в своем эстетическом любовании этим сбродом: если идеалом государственности признать балаган, то современная Москве Европа очень хорошо удовлетворяла этому идеалу. Короли и князья, корольки и князьки призывали “народное представительство” только в тех крайних случаях когда им нужны были деньги. Народное представительство брало за глотку, во-первых, своих, королей и князей, а, во-вторых, друг друга. Французские “штаты” и провинциальные и генеральные, немецкие ландтаги, австрийские ландраты и все прочие, представляют, собственно, ту же самую картину, какую, например, представляла собою французская палата депутатов 1940 года. Вспомним и эту картину. Немцы, — старинный и беспощадный враг, — стояли, с ружьем наперевес за линией Мажино. Они уже ликвидировали Польшу, Данию, Норвегию, не говоря уже о Чехии и Австрии. От объявления войны до наступления на Францию прошел почти год: можно было бы подготовиться. Но прекрасная Франция была занята привычным делом: все делили министерские посты и все никак не могли поделить. Всякий тянул в свою сторону. История этого поучительного периода “еще не написана”, — когда будет написана, то в ней тоже ничего нельзя будет понять: как это страна, над головой которой уже была занесена чудовищная дубина германского милитаризма, так и не сумела договориться хотя бы об обороне страны. Где же тот “высший интерес”, который по Ключевскому “как будто царил” (не “как будто”, а в самом деле царил. И. С.) над всякими “партиями” и группировками в Москве. Или, иначе, — что было бы с Россией, если бы Боярская Дума 16-го и 17-го веков ходила бы по стопам французского парламента середины двадцатого? Было бы с нами то же самое, что случилось с Францией: дубина опустилась с молниеносной сокрушительностью, и от бывших президентов, кандидатов в президенты, министров и кандидатов в министры, жуликов и кандидатов в жулики — осталось одно мокрое и не очень пахучее место. С тою только разницей, что у Москвы, как у Франции, не было той России, которая и в 1914 и в 1944 годах, никак не парламентскими методами спасала свою злополучную парламентарную союзницу. Стиль жизни и деятельности французского парламента середины двадцатого века родился, конечно, не сегодня. Он был более или менее общ всей Европе за все времена ее парламентарного существования. Грандиозные финансовые скандалы за кулисами парламента сменялись мордобоями на парламентских скамьях. Иногда дело доходило даже и до револьверов. Дуэли по поводу оскорблений вошли в быт. Клемансо имел чуть ли не 14 дуэлей, и его современники “боялись столько же его пера, как и его шпаги и пистолета”. Там, где была монархия — в особенности в Скандинавских странах — поддерживалось хотя бы внешнее приличие (в Австро-Венгрии, впрочем, не было и его). Во Франции, где не было хотя бы ограниченно сдерживающей руки короля, было распродано все: и пресса, и парламент, и общественность, и армия. Но наши ученые и публицисты, политические деятели и вообще “сеятели”, все они говорили нам, поколению последних предвоенных десятилетий, и отцам этого поколения тоже, что наше лучшее и светлое будущее лежит на парижских путях, а Москва — это азиатчина, грязь, варварство, деспотизм и прочее. Я снова повторяю свой вопрос: чем же была наша историография? Слепотой, безграмотностью или просто враньем? Или, может быть, какой-то странной и роковой смесью всех этих почтенных факторов нашего интеллигентского образования? Люди, профессионально сеявшие “разумное, доброе, вечное”, может быть, когда-нибудь рискнут ответить на этот вопрос — ответить нам, — поколению, ими обманутому... САМОУПРАВЛЕНИЕ Мы, обманутое поколение, росли в том убеждении, что у нас на Руси плохо все. Нам, обманутому поколению, учителя в гимназиях, профессора в университетах, публицисты в газетах и всякие другие сеятели во всяких других местах тыкали в нос по преимуществу Англию: к концу XIX века обезьянья мода несколько переменилась: уже не французской, а английской короне стала принадлежать русская интеллигентская душа. И русской интеллигентской душе тыкали в нос английский Habeas corpus act*, совершенно забывая упомянуть о том, что в варварской Руси “габеас корпус акт” был введен на сто двадцать лет раньше английского: по “Судебнику” 1550 года администрация не имела права арестовать человека, не предъявив его представителям местного самоуправления — старосте и цело вальнику, иначе последние по требованию родственников могли освободить арестованного и взыскать с представителя администрации соответствующую пеню “за бесчестье”. Но гарантии личной и имущественной безопасности не ограничивались габеас корпус актом. Ключевский пишет о “старинном праве управляемых жаловаться высшему начальству на незаконные действия подчиненных управителей” — “по окончании кормления обыватели, потерпевшие от произвола управителей, могли обычным гражданским порядком жаловаться на действия кормленщика” и “обвиняемый правитель... являлся простым гражданским ответчиком, обязанным вознаградить своих бывших подвластных за причиненные им обиды... при этом кормленщик платил и судебные пени и протори... Истцы могли даже вызвать своего бывшего управителя на поединок... Это было приличие охраняемое скандалом... судебная драка бывшего губернатора или его заместителя с наемным бойцом, выставленным людьми, которыми он недавно правил от имени верховной власти”. Не были ли скандалом дуэли Клемансо? Дела Стависского и Шклярика? Панамская история и каучуковые плантации Южной Америки? Дальше В. Ключевский пишет: “Съезд с должности кормленщика, не умевшего ладить с управляемыми, был сигналом к вчинению запутанных исков о переборах и других обидах. Московские судьи не мирволили своей правительственной братии...” Бюрократической солидарности в Москве, видимо, не существовало. И сидевшим “на кормлении” воеводам лучше уж было “уметь ладить” с населением: иначе суды, пени, штрафы, а не то и дуэль: способ сейчас несколько устарелый, но в те времена общепринятый... Судебник 1550 года не был особым нововведением: он только оформил то писаное и неписаное право, которым и до него жила Московская Русь. Это было право самого широкого местного самоуправления. Я не изучал этого права. В учебниках и исторических трудах о нем говорилось только мельком, как-то в промежутках между казнями и смутами, сентенциями и враньем — так, как будто авторы, сеявшие разумное и прочее, торопились отделаться от неудобных исторических свидетельств и по возможности без пересадки перескочить в свои западноевропейские теплушки. И даже Л. Тихомиров — уделяет московскому самоуправлению всего две страницы. Я приведу выдержки и из Тихомирова и из Ключевского. Л. Тихомиров так суммирует административное устройство земской Руси (том 2, стр. 75): “Воевода, как представитель царя, должен был смотреть решительно за всем: чтобы государство было цело, чтобы везде были сторожа, беречь накрепко, чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства и т. д... Воевода ведал вообще всеми отраслями ведения самого государя, но власть его не безусловна и он ее практиковал совместно с представителями общественного самоуправления. Вторым лицом после воеводы является губной староста, ведавший дела уголовные. Его выбирали дворяне и боярские дети**. Затем следует земский староста — власть, выбранная городским и уездным населением. При нем состояли, выборные от уездных крестьян, советники. Они составляли земскую избу. Дело земского старосты и со-ветных его людей состояло в раскладке податей, в выборе окладчиков и целовальников. В дело распределения оклада воевода не мог вмешиваться точно так же, как и в выборы, не мог сменять выборных лиц и вообще не имел права “вступаться” в мирские дела. Кроме выборов, земская изба заведовала городским хозяйством, разверсткой земли и могла вообще обсуждать все нужды посадских и уездных людей, доводя, о чем считала нужным, воеводе же или в Москву... У крестьян уездных, кроме общей с городом земской избы, были и свои власти. Крестьяне выбирали своих общинных старост, “посылыциков” (для сношения с воеводой и его приказными людьми), выбирали земского пристава “для государева дела и денежных сборов”. Приходы выбирали также священников и церковных дьячков, которые имели значение сельских писарей. По грамотам Грозного, монастырские крестьяне избирали у себя приказчиков, старост, целовальников, сотских, пятидесятских, десятников... Монастыри определяли свои отношения к крестьянам “уставными грамотами”... Всякие правители, назначаемые в города и волости, не могли судить дел без общественных представителей... Наконец, по всем вообще делам народ имел самое широкое право обращения к Государю”. Соловьев пишет: “Правительство не оставалось глухо к челобитьям. Просил какой-нибудь мир выборного чиновника, вместо коронного — правительство охотно соглашалось. Бьют челом, чтобы городового приказчика (по-нашему — коменданта) отставить и выбрать нового миром — государь велит выбирать”. На ту же тему Ключевский пишет: “Оба источника правительственных полномочий — общественный выбор и правительственный призыв по должности — тогда не противополагались друг другу, как враждебные начала (запомните это выражение — я к нему еще вернусь. И.С.), а служили вспомогательными средствами друг для друга. Когда правительство не знало, кого назначить на известное дело — оно требовало выбора и, наоборот, когда у общества не было кого выбирать, оно просило о назначении”. Теперь снова перейдем к Ключевскому — с его фактами и, увы, и с его выводами. Выводы у Ключевского всегда начинаются раньше фактов: “С половины XV века Московское государство... усвояет задачи общенародного блага... Пробиваются непривычные для тогдашних умов идеи о различии общих и местных интересов, о необходимости надзора за местными властями и о способах регулирования их быта... Первый момент обозначился тем, что центральное правительство стало точнее определять законодательным путем установившиеся в силу обычая или практики права и ответственность областных управлений... Центральная власть начинала заботиться об ограждении интересов местных обывателей от своих собственных агентов то есть начала (7 И. С.) сознавать свое назначение охранять благо общества... Кормленщик, наместник или волостель, получал при назначении на кормление наказный или доходный список, своего рода таксу, подробно определявшую его доходы, кормы и пошлины”... “Ко второму моменту в преобразовании местного самоуправления можно отнести меры, в которых сказалась попытка придать кормленщикам характер местных правителей в государственном смысле этого слова... Эти меры не только стесняли произвол, но и самый объем власти кормленщика. Средством для этого ограничения служил двойной надзор за их действиями, шедший сверху и снизу. Надзор сверху выражался в докладе. Так называлось в древнерусских документах перенесение судебного или административного дела из низшей инстанции в высшую... из приказов “в верх”, в боярскую думу или к государю... С другой стороны, судебные действия наместников или волостителей подчинены были надзору местных обществ... Но едва заметно мелькает в тогдашних (удельного периода. И. С.) грамотах другой ряд властей, в которых выражалась самодеятельность общества. Города и пригороды издавна выбирали своих сотских, сельские волости — своих старост. С объединением Московской Руси этих земских выборных стали привлекать и к делам государственного хозяйства. Но до второй половины XV века сохранившиеся памятники законодательства не указывают такого значения мирских выборных. Зато с этого времени земские учреждения становятся все более деятельными участниками местного самоуправления и волостителей. Первый Судебник и уставные грамоты этого времени предписывают, чтобы на суде у областных кормленщиков присутствовали сотские, старосты и “добрые” или “лучшие” люди. Судебник прибавляет еще двор ского выборного управителя, заведовавшего в некоторых городах тюрьмами и другими казенными зданиями, а также и утверждавшего некоторые гражданские сделки, например, переход недвижимых имуществ из одних рук в другие. Призывая этих земских “судных мужей” на суд областных кормленщиков, закон восстановлял или обобщал древний народный обычай, (подчеркнуто мною И. С.) Если дело, рассмотренное наместником или волостителем, шло на доклад в высшую инстанцию, и одна сторона оспаривала, “лживила”, судный список, судебный протокол, то староста с другими судными мужами призывался засвидетельствовать, так ли шел суд, как он записан в судном списке, который при этом случае сличали с “противнем” — копией протокола, выдававшейся судным мужам при первом производстве дела. Если судные мужи показывали, что суд шел так, как он изложен в судном списке и этот список сходился с копией “слово в слово , то сторона, оспаривавшая протокол, проигрывала дело. В противном случае ответственность за неправильное судопроизводство падала на судью. По второму Судебнику в суде должны были присутствовать особые выборные старосты с присяжными заседателями — “целовальниками” (присягая, эти люди “целовали крест” — отсюда и термин “целовальники”. И. С.)... Компетенция присяжных судных людей расширилась: они стали принимать более деятельное участие в правосудии. Им вменялась в обязанность на суде кормленщиков “правды стеречи” или “всякого дела беречи вправду, по крестному целованию, без всякия хитрости”... Таким образом они должны были наблюдать за правильностью судопроизводства, охраняя местный правовой обычай от произвола или неопытности кормленщиков, словом, быть носителями мирской совести. Кроме того, Судебник 1550 года давал им право блюсти справедливые интересы тяжущихся сторон...” “Наконец, оба контроля, сверху и снизу... соединялись в порядке принесения жалоб обывателями, установленном Судебниками и уставными грамотами. Обыватели сами назначали срок, когда наместник или волоститель должен был стать или послать своего человека на суд перед великим князем, чтобы отвечать на обвинение в московском приказе или перед государем”. Однако — “участие земских выборных в отправлении правосудия было только вспомогательным коррективом суда кормленщиков. Уже в первой половине XIV века обозначился и третий момент изучаемого процесса, состоявший в поручении местным мирам самостоятельного ведения дела, которое неудовлетворительно вели кормленщики — именно дела общественной безопасности. Этим и началась замена кормленщиков выборными земскими людьми”. Так вырабатывалась система земского или губного самоуправления, носившего всесословный характер — о всесословности Ключевский упоминает только мельком, как о чем-то само собою разумеющемся (т. V стр. 385). В своем дальнейшем развитии — при Иване Грозном — земское самоуправление стало проводить областные земские съезды, опять-таки всесословные съезды, и, наконец, Грозный предпринял попытку, — в общем удавшуюся, — окончательно оформить и укрепить великую земскую Русь. “Земская реформа, — пишет Ключевский, — была четвертым и последним моментом в переустройстве местного управления. Она состояла в попытке совсем отменить кормления (то есть представителей коронной власти, И. С.), заменив наместников и волостите лей выборными общественными властями, поручив земским мирам не только уголовную полицию, но и все местное земское самоуправление вместе с гражданским судом”. СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ПЕРВЫЙ Если мы отбросим в сторону все выводы Ключевского и большую часть Тихомирова, не говоря уже о других, то — на основании по-видимому совершенно бесспорных фактических данных — мы должны прийти к следующему. Та “азиатская деспотия”, в виде которой нам рисовали Московскую Русь, имела свой габеас корпус акт, имела свой суд присяжных, имела свое земское самоуправление и имела дело со свободным мужиком. Не с крепостным, и тем более, не с рабом. И если мужик был прикреплен к земле, то совершенно тем же порядком и совершенно в той же форме, в какой служилый слой был прикреплен к войне. Самоуправления, равного московскому, не имела тогда ни одна страна в мире, ибо повсюду, до середины или даже до конца XIX века все европейское самоуправление носило чисто сословный характер. Мы должны констатировать, что реформы Александра II были только очень бледной тенью старинного земского самоуправления Москвы. Или, иначе, начиная с конца XVII века до середины двадцатого, государственный строй России развивался, — почти непрерывно в сторону ухудшения. Современный советский гражданин не только не может вызвать на поединок (кстати, поединок в Московской Руси имел характер кулачного боя), проворовавшегося партийного вельможу, не только не может притянуть его к какому бы то ни было суду, он вообще не смеет и пикнуть. Но о советской системе речь будет идти в конце этой книги. Пока же отметим: Усилия, чудовищные усилия ряда русских государей — Павла I, Николая I, Александра II и Николая II, за которые Павел Первый, Николай I, Александр II и Николай II заплатили своей жизнью, — не воссоздали и половины свобод Московской Руси. Убийством Павла I дворянство отбило первую атаку на полпути. Крестьянин перестал быть рабом в полном смысле этого слова, но остался в полукрепостном “временно-обязанном” состоянии. Суды присяжных были изуродованы бюрократическим вмешательством, а земство попало в руки дворянства*. Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и гибели четырех русских царей, оказалось недостаточным для того, чтобы “догнать и перегнать” — не Америку, а Москву. СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ВТОРОЙ Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы знаем, как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах, суд, присяжных, ax — свободы, ах, “никогда, никогда англичанин не будет рабом”. Мы — тогдашняя молодежь, слушали, и нам, тогдашней молодежи, даже и мне, всегда монархисту — было тошно: почему же это мы такие несчастные? Почему это мы вот до “свобод” никак дорасти не можем? И неужели в самом деле — царь так уж противоречил свободе? Я — монархист до мозга и от мозга костей моих, но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было рабом. Совсем наоборот: мое личное монархическое чувство — в молодости это было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, — базируется как раз на моем личном чрезвычайно обостренном чувстве свободы. Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году — хотя в России, где царская власть была отгорожена дворянской властью, — мне нравилось далеко не все. Но о “диктатуре дворянства”, как об историческом явлении, я тогда и понятия не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским, Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, — если бы они были живы, — вполне позволительно формулировать так: Почему все эти люди, люди ученые и даже профессорствовавшие, не сказали нам, молодежи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей сущности они рождались из совершенно иного источника, чем западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейский . В Западной Европе первые шаги всяческих “свобод”, вот вроде английской “хартии вольностей” или того же габеас корпус акта, были завоеваниями, которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, — а никак не для народа, — народ получил эти свободы намного позже — очень намного позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из народной толщи, — не из баронских привилегий, — имели в виду народ, и самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал самодержавию, а для народа, — и против феодалов. В московских условиях — против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать феодалами и — при московских царях — так и не смогли стать. Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое? Конечно, знали — не могли не знать. Почему они или скрывали его вовсе или говорили о нем только мельком, сопровождая реальные факты иллюзорными выводам или пытались отделаться скороговоркой: от целовальников, — для того, чтобы говорить об английском суде присяжных; от губных старост — для того, чтобы НЕ говорить о положении современной им Ирландии”, об “абсолютизме” — для того, чтобы переврать русское понятие самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга. СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРЕТИЙ Если вы вдумаетесь — а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться в весь стиль московского государственного устройства и если вы его сравните с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, давно забытая всеми нами вещь: в нем не было той разделенности, того торгашества, той “враждебности”, которые Ключевский и прочие считают само собою разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью. Вы видите: собор не хватает за горло царя и обе эти силы, спаянные в один монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые приятные вещи — иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твердо — “честно и грозно”, по великолепной формулировке тех времен, — стоит на страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на соборе 1550 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным способом: “Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне нам ваших обид и разорении исправить невозможно, молю вас, -- оставьте друг другу вражды и тяготы свои”. Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам: Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем мельком Ключевский указывает; заповедь царя была исполнена с такой точностью, что к следующему 1551 году “бояре, приказные люди и кормленщики со всеми землями помирились во всяких делах”. Ни в какое “государственное право” такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты его не предвидели и предвидеть не могли. В Боярской Думе, в этой “бесшумной и замкнутой лаборатории московского государственного права и порядка”, люди спорили, но “не о власти, а о деле”; здесь “каждому знали цену по дородству разума, по голове”, здесь господствовало “непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников”. Московские судьи “не мирволили своей провинциальной правительственной братии”. Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает, что “земские выборные судьи вели порученные им дела не только бесспосульно (то есть, без взяток. И. С.) и безволо китно но и безвозмездно”. Купечество — по специальности своей фактически вело все московские финансы, крестьянство, — прикрепленное служебно, — было лично свободным слоем, дворянство служило и воевало — но дворянство, все-таки, от времени до времени вздыхало по шляхетским порядкам. Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и я утверждаю, что он был самым “гармоничным” не только в Европе тогдашней, но был бы самым “гармоничным” и для Европы сегодняшней. “Культурный уровень:” — это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики, в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей — “до изумления”, как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была неграмотна, и даже Борис Годунов кое-как умел читать, но писать не умел, — не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, — хотя бы и “социалистическим”, — но так по тем временам действовали повсюду в мире. Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным государством тогдашнего мира — все-таки, в конечном счете, била и разбила она, а не ее. И от чего, собственно говоря, спас Москву Петр и его преемники? Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите следующее: Московское служилое дворянство с давних времен было охвачено “похотью власти”. Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа” — об этой похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на сладкие размышления: вот там она и есть, — золотая вольность. Но в Москве вольностями не пахло, — пахло гораздо худшим. Служилое дворянство не было не только рабовладельческим, оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление, на прожиток, для несения дворянской боевой и административной службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти профессии попали под угрозу. Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было отойти в прошлое — должно было отойти в прошлое и дворянское служилое землевладение. В те же десятилетия московское самодержавие “систематически расширяя земское самоуправление, стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил дворянству, кроме военной, еще и административной безработицей. Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные преимущества и стать, — кому уже как удастся, — в ряды просто профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как сословие, стояло на краю гибели — в 1680 году, как и в 1914-м. Для доказательства этого положения вещей у меня нет никаких документальных данных. Может быть, где-нибудь, в каких-нибудь дошедших или не дошедших до нас записках современников, есть указания на тревоги этого рода — я таких данных не имею. Я рассуждаю чисто логически, и, как во всяком отвлеченном рассуждении, рискую придти к произвольным выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию “наместника” середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется довольно ясным и естественным. В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным образом: теперь уж разговор будет идти о “дородности головы”, а не о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих — значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с которого он мог бы появляться на фронт “конным, людным и оружным”. И кони, и люди, и оружие заготовляются государственным путем, как государственным путем вербуются и новые бойцы русской вооруженной силы “даточные люди”. Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате вооруженной мощи государства станет чеховским “лишним человеком”. С низов прет “губной староста” и прочий всесословно избранный люд, который столь же недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то, что вот — еще несколько лет или десятков лет — и мы и в администрации без дворянина обойдемся. Так — куда же деваться мне, Рюриковичу, князю и пр.? Идти на “тарифную ставку” — так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы? Терять свое поместье — так чем же я буду жить? В Смутное время приперли поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших порядках, — аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего сделать не может: золотая вольность. Повторяю: никаких документальных доказательств такого настроения у меня нет. Но просто такого хода мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон “породу” выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации — куда же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ жизни? Работать дворянство не хотело — в середине XVII века, как и в начале XX: “Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать”, это был бытовой лозунг семнадцатого века. “Зачем дворянину география” — это был лозунг восемнадцатого. “Культурный досуг” — было лозунгом двадцатого. Разница невелика. “Россия в чреве растила удар”, — говорит Сельвинский по несколько другому поводу, — по поводу Октябрьской революции. Московская Русь тоже “растила удар” и к нему готовилось погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим трудом, но если мы ее отбросим, то успех Петровской Революции будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку зрения на дворянство 1916 года — то так же будет необъяснимо падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, — революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот раз сильно ошиблись в расчете. И именно от дворянской оценки идет все то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о прекрасной “деве революции”, которая заменит наш непросвещенный абсолютизм самым что ни на есть просвещенным народовластием. Вот это “народовластие” мы с вами и расхлебываем до сих пор. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову... Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи — конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То что они сделали после Первой мировой войны, Уин-стон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как “сложный идиотизм”. Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении... Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти “писаные конституции” жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит все-таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с “птицы тройки” в “черный ворон”. Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире “общественный сектор народного хозяйства” и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего дня и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследода теля хотя бы добрым словом. Российская “общественность” хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация, русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были. Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — “завершает собою буржуазную историографию”, но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об СССР. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все-таки... Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский “иностранных речений” избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно? Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свой собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота. Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чембер са, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни диде роты, ни чемберсы не интересовались никак. Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть? Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея “директив из центра”? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В ди-деротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского “центра” нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были. К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о “несообразностях Соборов”: “Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности... Формы являются без норм, полномочия без обеспечении, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне недаром, они вымогали уступки (подчеркнуто мною, И. С.), С точки зрения дидеротовских “государственных чинов”, наши Земские Соборы были, по Ключевскому, “подачкой, а не уступкой”, “не признанием народной воли, как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты”. Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, “подачка” и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она “абсолютизмом” или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничего ни на что не похоже... “Общие системы — централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой... Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства”. Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы “самостоятельно и безотчетно” в Москве не было вовсе — и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеро товские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта? Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и Милюковых. Общий характер московской государственности XVI — XVII в. в. он определяет так: “Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху... Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей...” (“Круговорот Истории” стр. 64 и др.). И дальше: “Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великороссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами”. В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о “государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе” я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает. Так вот: была, де, “блестящая Московская эпоха”, — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься “нормами и обеспечениями”, а дидеротов предупреждать против “вымогательства уступок”. Но дидероты были “системой”, “правом”, “философией”, и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их. Мое личное отношение ко всей этой “богословской схоластике — и больше ничего” читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики не может, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь. В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще “классиком”. Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то-есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать. В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности, и что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Но писать он не может никак . Из почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой. Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и “выполнены и перевыполнены”, как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал: — Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой... В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый — и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что “программы” не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остается. Вот, — так и Ключевский со товарищи, —есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), но все это видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне ... С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной “несообразностью”. С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский жалуется: “Царская власть была властью с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам”. “Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определенной законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов”. Интересы” всего народа” были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, — как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их — иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных — но мертвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности — германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции. Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, “сделали каждого француза сторожем его собственного кармана”, что они написаны, повидимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело... по которым осмотрительный человек делается эгоистом... по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги... “Страшный урок для наций, неприспособленных к республике”... Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над традицией — в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы — Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких . Сейчас вопрос идет только о том, сколько времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рипаться, а идти прямо на дно. Мы, пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит, что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, — намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся — ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками. Точка зрения человека, который рождается живет, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами: “Как будто, какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес — оборона государства от внешних врагов... Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями...” Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую картину: “В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию” (“Очерки Смуты” стр. 85). И, дальше: “Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс”. “Самосознание народных масс”... Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, — как бы нечаянно проговорившись, — пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот. Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет: “Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наемные шведские отряды”... (стр. 389) “Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом*. Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом... Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлеченные в “измену” и “воровство” и тяглые мужики северных городских и уездных миров” (Стр. 533)”. Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос: “Но прийдя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплоченную силу... эти мужики не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения” (стр. 389). Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его “восстановили и утвердили”. Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему. Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к “генеральным штатам”. Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать — дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от “прозорливости московского владетельного рода” и от “самосознания народных масс”, а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде “тиранов” и народные массы — в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим — как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем. * * * Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года, то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали. “Власть” и “общество” наперерыв идут друг другу навстречу... “Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями”. Казалось бы, чего проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной Думы, четвертого и, даст Бог, последнего, созыва все это никак само собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами по столу. Она, де, именно и обеспечит “права и интересы народа”. Вот и обеспечила. Через тридцать лет после того, как тяглые мужики “не сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами” — эти мужики имели все то, что я только что перечислял. Через тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики Государственной Думы “ взяли в свое распоряжение русские государственные дела”, — где сидим мы с вами и что сейчас имеет тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони? Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чем, собственно, выразился социальный процесс целых трехсот лет следования по дидеротским путям? ...Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически. О личном распределении всех этих ролей говорить было бы довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли — жулика и идиота — выпали на долю профессора П. Н. Милюкова — специалиста именно в области русской истории. О том, что он практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе. Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в журнале “Независимая Мысль”, Сборник 7, 1947 год. стр. 4. “Сдвиг (т. е. Февральская революция. И. С.) произошел не столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически привившей общественному мнению мысль, что национальным судьбам России при старом режиме грозит опасность”... Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой, который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и истерики: царица — шпионка, царь — алкоголик, двор и правительство — в руках Распутина “глупость или измена”, — все гибнет, “бей царя, спасай Россию!” По существу ничего не было, кроме сознательной лжи (“демагогическая прививка общественному мнению”...), действовавшей к вящей славе... Ленина — Сталина. Государственная Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий мало-мальски осведомленный человек в России: что армия, наконец, была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и что все обстоит в сущности в полном порядке — все, кроме милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть, что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных “центральных держав”, из которых боеспособной была только Германия, стоял весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст, против татар Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было бы, если бы “мужики тяглых миров” оказались бы на умственном и моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских принципов государственного права и государственного приличия, — то потом даже и Сталину править было бы нечем. Итак: Были “тяглые мужики”. “Московского государства последние люди”, как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они, эти тяглые и последние люди, совершенно точно знали, чего они хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот общественный строй, который они организовали, прожил после 1613 года еще около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб все-таки не совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик, вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича — с поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали профессора. Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый богоносец: все было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он, идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы, научно-образованные люди! Конструкция, сооруженная тяглым богоносцем, продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если перевести данные переписи середины XVII века на язык современного продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком: ай-да и умный ты, Микула Селянинович. Наши профессора считали себя еще более умными. Конструкции, ими спроектированные не продержались ни одного дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина. Месяца через два после попытки “взять в свои руки московские дела”, профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали на юг, как птицы перелетные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше д-Эспре, генерал Франше д-Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину, генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжегшись на попытках что-то там “взять в свои руки”, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции, они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов — вот он и есть “национальная оппозиция Сталину”. Но не помогли и революционные генералы. Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же неопровержимо научную, какою была в свое время теория революции, — и которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году, что-то там пытались “взять в свои руки”. Профессора: Милюков, Устрялов, Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд, конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти, национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну, как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора. И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо именно они, Бердяи и Булгаки, знают по Соломону Премудрому “и время и место”, и Гегеля и Канта — вот видите сами, как до сих пор они все это правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали. Я говорю: “жулики, идиоты и истерики Государственной Думы”. Это звучит грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так, что среднему профессору и невдомек. Но иногда не выдерживает даже и Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут года, и какой-нибудь “дурак приват-доцент” будет пороть такую-то и такую-то ерунду. Но М.Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это естественно, не касается. Тот же М. Алданов как-то обронил фразу о “дураках и мерзавцах капиталистического мира”, которые все эти годы помогали большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите еще. Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были все-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые: а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу ив) тридцать лет орут “не троньте ее, она и без вас эволюционирует”... “Московского государства последние люди”, повидимому, ничего не проповедовали относительно эволюции воров и семибоярщины... Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди. Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, — то-есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если можно так выразиться, фактические факты реальной действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием Божиим. На основании этого практического знания, они строили и построили общественный и государственный порядок, какой им, этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен. Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на подъем и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, — этот общественный и государственный порядок продержался тысячу лет. И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке: хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка демагогической постановкой вопроса. “Последние люди Московского государства” знали очень мало вещей. Но те вещи, которые они знали — были реальными вещами. Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но все это воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков знал заклинания — целую библиотеку заклинаний. Все то что мужик знал о звере и птице, государстве и обществе — было примитивно, но было реально, То, что Милюковы знали об Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о Марксе и Энгельсе, было “такими же заклинаниями, как и заклинания дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик, хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще говоря, она может себе считаться казенной землею: “земля ваша — государева, а нивы и роспаши — наши “. Он эти “нивы и роспаши” получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он ее и отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он ее и отвоевал. Но у него хватило ума чтобы сообразить: если дело дойдет до дипломатических переговоров с королем Сигизмундом, то это уже не его, мужика, дело. “Про то ведает Бог да Великий Государь”. Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире. Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать контроль над Великим Государем, то и получится то, что получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров: совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина. Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже видал: и банковскую — в Киеве и торговую — в Новгороде и родовую в Москве. Мужик знал, чего он хочет и его, мужика, было: десять, сто или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое, социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и бесплодное. И поэтому — неустойчивое как человек “пьяный в стельку”. Так что, в стройном научно последовательном, философски обоснованном карточном домике милюковского мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей емкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было занято: 23,776% Виндельбан дом, 16,220% Декартом, ну и так далее. Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова — В. И. Маклаков — распределил свое умственное водоизмещение так, что Кант занимал там только 6,875% — тут сговориться не было никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа спуститься еще ниже — вот к уровню того “дурака приват-доцента”, о котором пишет М.Ал данов, — то тут уж каждый торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой собственный рецепт своего собственного научного варева, где процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре окончательной истины будет варьироваться почти до бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно. Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас существуют люди, занимающиеся заклинанием дождя или засухи. Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так было, — так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы все-таки достигнуть — это не принимать их всерьез. Итак: “последних людей Государства Московского” были миллионы, они хотели одного и того же — они ясно знали, чего они хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна Лейденского и Савонароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, — все это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому, чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни было, можно было бы узнать. Русская крестьянская жизнь — под влиянием таких-то и таких-то условий выработала общинную форму землепользования и самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину. О результатах этого я пишу в другом месте. Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил. Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат. Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с Демокрита и вообще “мировоззрения”. В зависимости от состояния бумажного рынка и расчетов на покупательную способность российского населения, она колеблется от брошюры до полного собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов до евта назии современного германо-французского экзистенциализма. Евта назия — это сравнительно редкая наука — предлагающая неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства. Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану Ивановичу Селя ниновичу, в высокой степени наплевать и на софистов и на Сартра. То, что мне надо знать — я более или менее знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие системы ни личного, ни национального самоубийства меня не интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая профессура ничего кроме прожектов предложить не может. Она предлагает российскому мужику времен 1613 и времен 1917 годов, и даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жен и детей, Савона ролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами шпионско-полицейского государства, или профессор Прайс с его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не имеет об этом никакого понятия, и вот, — соорудил одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы... * * * Обо всем этом я уже писал и, я боюсь, еще буду писать. И это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой решительной, самой неправдоподобной проблеме нашего национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и еще буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает размягчением мозга — чем на практике и захворал почти весь наш правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы, ни остатки правящего слоя, здесь не сидели бы. Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не есть сословная точка зрения, — так сказать, дворянская, только наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и заблуждения, я считаю ее общенациональной, или, если хотите, средненациональ ной точкой зрения. У меня есть некоторые личные преимущества: все теории всей истории мировой общественной мысли я все-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли все к чертовой матери, восстановили традицию, — то есть, “повернули колесо истории назад”, восстановили престол, пригрозили кандидатам в контролеры над ним и разошлись каждый по делам своим — и дела эти стали идти совсем блестяще... С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот, могли взять за горло “тирана” и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе — и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась отсталость от Европы — забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я — монархист, то мой собеседник как-то конфузится: — Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериа новых капель? У меня остается такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на “право на бесчестие” — вот возьмет и вцепится зубами в штаны... Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека: а вы монархист? И человек отвечает: — Да я, собственно говоря, видите ли, конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку... — и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи? * * * Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи — с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, — что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты — вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, — на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все это, конечно, есть вздор. И, давайте, — не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми. * * * “Блестящая московская эпоха” длилась приблизительно четыре столетия. Ее начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно — очень схематически — определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление. С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра. Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты. Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Бого любского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О “хозяйском положении” северных князей и об “интересах господствующего класса” я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того “господствующего класса” в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей. То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит; наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не “голосовали” за республику. Термин “голосование” я не зря беру в кавычки: народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики, ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев — и те были “царистами” (“крестьянская отсталость” — по марксистской терминологии). Ключевский жалуется на то, что царская власть “была власть с неопределенным, то-есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам”. Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожекторов; “декларацию прав человека и гражданина” французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции? .. Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза “сторожем его собственного кармана”. Эти законы — и гражданские и политические — были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам. Вопрос о ясности, определенности и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий их супружеские права и обязанности. Все очень точно и определенно: вот только не хватает одного — этих самых будущих французов; для “прав человека и гражданина” они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация — умирает. Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, — обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав — материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, — как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в политических правах — как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции — страна вымирает и разлагается. Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий. ПРОЛЕТАРСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ Психологии, как науки, у нас еще нет: есть только “первые робкие встречи”. Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас, собственно, есть только один — чрезвычайно примитивный, но действенный: метод самонаблюдения. Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых мужиков — я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы точно так же. И планирую — в будущем — поступить так же, как поступили и они: как-то прийти в Москву и разогнать все к чертовой матери — и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков — в переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который пытается этот престол как-то контролировать — повесить сразу — по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно народное представительство — но также, чтобы царь его контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной Думой мы сыты. Всякий мало-мальски просвещенный иностранец, услыхав такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер, шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового угнетения, — или в немецком переводе всех этих эпитетов — унтерменш. Я же не желаю — и не имею решительно никаких оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы одного из этих эпитетов. Реакционером мне быть неоткуда. Я—не дворянин, не генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я — крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в царской России ни клочка земли и ни копейки денег. Я не страдаю решительно никакими комплексами неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать. * * * Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза. Исторически и морально оказались правы мы. Исторически и морально оконфузились именно все те, кто шел против Царя — то есть против нас, против трудовой, тяглой “рабоче-крестьянской” России — рабоче-крестьянской в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода мировой истории показывает воочию, что правы были мы . Так что даже и Организация Объединенных Наций никак не поколеблет того, что о ее предшественнице — Лиге Наций написал м-р Черчилль. Теперь, сегодня, мы можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и все это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и все это было бы немыслимым, — но даже и это положение с каждым днем становится все более и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и крестьян — не графьев и князьев — отказались бы возвращаться на свою победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но как доказать Томми и Сэмми, что они гибли на полях Второй мировой войны и еще будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймет никогда. Но Иванам это следовало бы понять. Русскую государственность построили мы. Не немцы, татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик Розенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не Византия или Золотая Орда — а мы: несколько сот миллионов Иванов, прекрасно помнящих свое великое, гордое и грозное родство и прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно. * * * Многоликий товарищ Переплетчиков, населяющий собою сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя, как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно порядочным человеком — даже и тогда, когда он идет громить булочные — для того, что бы завтра остаться и вовсе без хлеба. Товарищ Переплетчиков полагает, что он понимает почти все. А того, что он еще не успел понять, ему, товарищу Переплетчикову, другой товарищ, товарищ оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на ближайшем заседании Государственной Думы — что в сущности одно и то же. В пивной будет сказано просто: “долой самодержавие”. С высоты парламентской трибуны это будет отредактировано несколько тоньше: “глупость или измена?” Товарищ Переплетчиков пойдет месить своими мозолистыми ногами демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он, товарищ Переплетчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймет, что все то, о чем он будет голосовать и голосить, есть самоубийственный вздор. Товарищи переплетчики — они тоже бывают разные. Русские в общем голосовали за Царя и потом — faut de mieux — за Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие — “культурные” — голосовали за Эбера и потом за Гитлера — голосовали почти все. Французские голосовали за Тореза и против американской манны небесной. Английские голосовали за национализацию и социализацию — и вот мы имели возможность прослушать заявление м-ра Шинуелля — какие мы, у себя дома, слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население старой веселой Англии еще недостаточно социалдемократично. Это — мы уже слыхали. Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с заведомо идиотским требованием: “долой тайную дипломатию”, ибо я знаю, что пока существуют в мире “суверенные державы” и пока они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, “тайная дипломатия” есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во-первых, лошадиный способ демонстрации того, что личный состав демонстрирующего табуна считает своим “мнением”, и во-вторых, потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по Невскому — будут давить на правительство за счет тех людей, которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и во всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности выписывать ногами свои точки зрения на правительственную политику. Как вы видите, все это есть категорически непролетарский подход к политической технике. Или, — еще больше — типично антипролетарский подход. Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента. Пролетарий — это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у кого — по марксистскому определению “нет родины”. Нет корней, нет традиции — нет и Бога. Но паче всего — нет мозгов. Он, этот пролетарий, полагает, что он знает или может знать все. И о национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало. Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на вопрос о национализации каменноугольной промышленности, о Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и Англией в 1914 году, Германией и САСШ в 1939, СССР и остальным миром в 19..?, о технических предпосылках девальвации франка, или о дележке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским Агентством. Я—не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть бог. Есть кроме того и мозги. Я считаю — удовлетворительного качества. Во всяком случае достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчет в том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек, для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить — по старомосковскому рецепту — “Богу и Великому Государю”, ибо этот способ решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых. Здесь я подхожу к выводу, который категорически противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений. Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа — без монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном уровне русского народа — мы монархию восстановим. И не потому, что мы “некультурны”, а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении, являемся самым разумным народом мира. Если мы, от Олега до Сталина, при всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах; при ужасающей “географической обездоленности” страны — построили Империю, которая существует одиннадцать веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть, как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности только при Кромвеле — середина XVII века, и кончается при Эттли — середина ХХ-го. Мы видели все: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: “все промелькнуло перед нами, все побывали тут”. И мы кое-где промелькнули. Культура? Культура не имеет к государственности почти никакого отношения. Тем более, что еще вовсе неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой: моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ — религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его Сивилли ными Книгами, или Италия с ее Маккиавелли? Кто культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чем можно что-то строить? На истовости Хорей или на неистовости обитателей интеллектуальных ночлежек современности? ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ Государственное право современности также упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не “цезарепапизм”, но и не “папоцезаризм” — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, — религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого то числа самому себе. Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством, Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия, как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержавия, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее. Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, “Сердце царево в руках Божиих”, ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой “изм”, какой только будет в книжной моде в данный исторический момент. Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру, они благословляли его “на брань” и сражались в его рядах. Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный “контроль масс”. Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра. Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого еще — уже не мог быть выразителем голоса русского православия. Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего, пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста... Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его оберпрокурорах — уже и говорить нечего. В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо оберпроку рора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей пос лепетровской монархии. Рядовое духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало в положение становых приставов, назначавшихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, “консисторской”, чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей “профессии”. “Расстрижение” сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего переть: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа... Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, вопиющая бедность — то и на верхах было не намного лучше. Знаменитый оберпрокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту: “Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня”. Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему надо было бы подумать, еще за оберпрокурорским столом (оберпро курор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать “нынешнее поповство” не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод “освобожденной России” — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы Ярославские... С губельмановской точки зрения все ясно: “опиум для народа”. Есть и другие точки зрения несколько более “обременительные для серого вещества мозга”. Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое “слушало” — “о существовании Бога” и “постановило” — “Бога нет”. Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев. Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по “язычеству” был нанесен в 395 году (эдикт Гра циона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически с эпохи революции и ее атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в Германии даже особых насилий не потребовалось. Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку. * * * По-видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от “басурманства”. Защита от Запада была защитой от “ла тынства”. Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия, Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на “православии”, на “правой вере” суждено теперь было стать “Третьим Римом” — “а четвертому уже не быти”. Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира. Москва думала о всем мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не “православной”, а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в нее вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для “всех трудящихся мира”, немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части “новой организации Европы”. К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего интернационала и стала вспоминать “Святую Русь” древнемосковс ких времен. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году, какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на. Чудском озере). Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял “на краю гибели”, в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак не устояли. Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть. Это “лучшее”, конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами. С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — все остальное начинает принимать тоже относительный характер, — в том числе и человек. С потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип “возлюби ближнего своего, как самого себя”, ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. Теряется ощущение абсолютной нравственности. Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый и вечно недостижимый идеал — перестает существовать. Следовательно, перестает существовать и вера не только в человека вообще, но и в “ближнего”, и даже в самого ближнего. И тогда начинается взаимоистребление. Результаты его мы можем видеть на совершенно практических примерах: атеисты французской революции истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты русской революции истребили самих себя, еще не совсем до последнего — последний еще ждет своей очереди. Верующий человек, идя на преступление, знает, что это преступление — в особенности православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть — в несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, — но он все-таки есть. Преступления и французской и русской революций шли без всяких тормозов. Робеспьер, посылая на эшафот своих ближайших друзей, едва ли терзался какими бы то ни было угрызениями совести. Трудно представить себе, чтобы совесть говорила и в Сталине. Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу Грозного митрополита Филарета. С материалистической точки зрения человек, по существу такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить жизнь или погасить спичку — не все ли равно? Простое физико-химическое воздействие на простой физико-химический акт. Это будет совершенно логическим выводом из логически законченного атеизма — но при этом выводе никакая человеческая жизнь невозможна вообще. Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм — умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно постановившего “Бога нет” — существование или несуществование Бога ни в какой степени не меняется — но меняется жизнь пионеров: они становятся беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах мироздания — каковы бы они ни были — но начала сводить к небытию французский народ. Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза безбожников — как мог действовать на страну и в особенности на ее молодежь живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и вырезали, да еще и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь перед лицом всего мира вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего товарища, хоть каплю прощения — и не получили ни капли. Как воспитала нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский Ламор говорит — по поводу французской революции, что террор истребляет одно поколение, но воспитывает другое. Наша молодежь, конечно, воспитывалась террором, родилась в терроре и жила под его непрерывным “воспитательным” влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не перевоспитали за триста лет, — так, как могли большевики за тридцать? Но этот пример не убедителен: в некотором отношении татары все-таки лучше: они грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример был слишком близок, слишком уж отвратителен и кровав, и — поскольку я могу судить по моим личным переживаниям в СССР, — силен был, конечно, и “страх”, но отвращение было все-таки еще сильнее. Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили победители — не только в побежденной России, но и в победившей банде. Дантон по дороге на гильотину играл все-таки какую-то геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными, другие еще не успели? “Мировая солидарность трудящихся” продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что грядущие поколения едва ли захотят брать с нее пример. Латинская поговорка утверждает: “кого Бог захочет погубить, отнимет разум”. В применении к большевикам эту поговорку можно было бы видоизменить: “кого Бог захочет истребить — отнимет совесть”. Они, как и революционеры 1789 года, провозгласили мораль без Бога — и истребили самих себя. Я не очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что кремлевский пример безбожной организации жизни не соблазнит даже их. Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол, молодежь, есть, отчасти наше будущее, наша “смена”. Какую же смену исторической декорации принесет с собою эта смена поколений? Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление в “молодежную сторону”. Мы живем в явно демагогическую эпоху. Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к “молодежи” было совершенно неизбежным — и притом обращение к ее наиболее глупому слою “ей, де, молодежи, предстоит переделать мир”. Во времена органические и, следовательно, бездемагогические, — нация, общество, государство, — отцы говорили юнцам так: “ты, орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и тогда уж и покомандуешь — а пока — цыц!” В эпохи революционные, то-есть, в частности, демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они являются солью земли и цветом человечества и что поколение более взрослое и более умное есть “отсталый элемент”. Именно эта демагогия и вербует пушечное мясо революции. У меня есть внучка — совсем хорошая внучка, нечего Бога гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: Деда, уйди. Улитка работает, деда мешает. Отсталый элемент в моем лице извлек представителя молодежи из-под кровати, где он собирался заняться революционными действиями над моими рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в ее солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда нужно идти спать. Тогда я говорю: “Деда умный, деда идет спать. Улитка тоже умная...” Здесь Улитка протестует обязательно. Все это в порядке вещей, — так же, как и в порядке вещей двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, — в особенности, у русского юнца, — гормонов хватает на бросовый экспорт во всем мире, а с мозгами дело обстоит еще туговато, дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения. Я очень люблю молодежь, а русскую, в особенности. Если пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит — мне это не нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, — мне это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому что этим возрастам биологически свойственен разрыв между избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги — они в свое время придут, а вот гормоны — они уже не воротятся. Поэтому некий налет атеизма вполне нормален для всякой молодежи во все времена мира. Свои религиозные представления человек получает или по наследству — в ярком, но примитивном виде, — или приходит к ним впоследствии — уже, как к глубокому, хотя и менее яркому мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не устраивает по его наивности, понять символическое значение этого примитива человек еще не в состоянии — как не в состоянии всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят, море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы подраться — а с кем и почему, — более или менее безразлично. Юношеский, переходной возраст стоит еще на перепутьи. Он колеблется во всем, и самое простое решение вопроса кажется ему самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого интеллекта: крестьянство принимает религию в ее детской форме, Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным, но и более прочным путем. Полуинтеллигенция, — вот та, которая сделала нашу революцию — от народа уже оторвалась, а до пушкинского или павловского уровня еще не доросла. Разница между молодежью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том, что молодежь — она вырастает. А полу интеллигенция, по-видимому, не вырастает никогда. Таким образом комсомольского безбожия нельзя принимать ни слишком всерьез, ни слишком буквально. У русской молодежи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина. Да, суррогат — но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному “добру”. Будучи вздут — он начнет искать других ценностей — но тоже универсальных. Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя “мира на земли и благоволения в чело вецех”. Не совсем его вина, что ни из мира, ни из благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было понять действительность, в особенности, принимая во внимание то обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их талантливости — особенными мозгами не блистали. Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к православию — я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен лет сто тому назад писал: “о той внутренней силе и не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния. ..” “о той силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм. Для чего? — Покажет будущее”. В другом месте той же книги Герцен пишет: “Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен только ядами. Он ведет за собою протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой стороны снова поработить их”. Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал “первым уклоном”. Он не договаривает до конца: так в чем же состояла та “внутренняя не вполне сознательная сила”, которая сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили Аксаковы, Достоевский, В. Соловьев, Менделеев, Павлов, Розанов: она состояла в православии. Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с теми определениями, которые давали и дают православию профессиональные служители православной Церкви. Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой вид “служения человечеству”, то везде и всюду, мы, кроме интересов “службы”, найдем и интересы “профессии”. Медицина есть, конечно, “служба человечеству”. Но врачи, по крайней мере, подавляющее большинство врачей, кроме интересов службы, имеют еще и свои интересы — чисто личные. Это — интересы их собственной карьеры, — в том числе даже и чисто научной, интересы социального положения, в худшем случае — просто интересы врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать — и здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры наталкивались на резкое сопротивление, — в частности и со стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так сказать, моральными доводами: страх перед венерическими болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретет такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни, то зубные врачи — протестовать публично, может быть, и не будут, но и в особый восторг тоже не придут — им-то куда будет деваться? Это касается медицины, той области, в которой процент честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности, в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже. Древнеримс-кие законники боролись против медных таблиц, на которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри многотомности, казуистики, разъяснении, прецедентов и прочего что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными владетелями, хранителями и толкователями права. Было бы слишком банально объяснить это простой недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего, консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и стратегия пушечного мяса, и “пуля дура, а штык молодец”. Хотел ли этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он боролся и против нарезного оружия, и против пулеметов и против броневых щитов на артиллерии — боролись даже такие выдающиеся представители русского военного мира, как генерал А. Драгомиров. Английские представители английского военного мира примерно так же боролись против введения танков. Русский — еще парусный адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает презрительный упрек молодому “паровому” моряку: — Стыдно-с! Молодой человек, — а служите на самоваре! Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев — хотят. Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать их глупцами? Это — как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон Фультона с его проектом парового судна, — а это случилось во время приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеф фен примерно также выгнал вон юного Ратенау — владельца АИГ, когда тот предложил эдиссоновский телефон: “во всем Берлине не найдется двадцати трех человек, которым могло бы понадобиться эту дурацкое изобретение”. В Берлине оказалось около полмиллиона людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, все-таки понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское открытие туберкулезной палочки, а русская критика скулила об оскудении русской литературы, — как раз в те времена, когда в этой литературе работали Толстой и Достоевский... Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику, но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую акробатику парусного маневра, весь тот склад и стиль жизни, которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда вместо белоснежного и безглагольного крепостного “марсового” возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник, инженер и — вся жизнь станет как-то непонятной и неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного старичка?.. Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого что? * * * Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе, — что православие является национальной религией русского народа. Если мы посмотрим на религиозную историю человечества не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое распределение религий с очень большой степенью точности повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство является исключительно европейской религией, и на месте его рождения — в Палестине — от него не осталось ничего. Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое количество новообращенных в Индии, Китае или Японии решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах европейской расы — латинские народы остались верными католицизму, и ни один из них не принял протестантизма — ни в каком из его вариантов. За исключением южных немцев — где очень сильна латинская примесь — все германские страны отбросили католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию, которой католицизм был навязан вооруженным путем), только Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии. Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать, что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о национальной религии высказывал и Достоевский, предусмотрительно вложив ее в уста Шатова (“Бесы”): “Цель всякого движения народного во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного... Бог есть синтетическая личность народа, взятого с начала его и до конца... Если великий народ не верует, что в нем истина (именно в одном и именно исключительно)... то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ...” Вопрос о национальной религии может быть решен в двух плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию своему. Вторая: Бог дает каждому народу ту меру познания истины и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет идеалом данного народа — безразлично, дан ли этот идеал извне, путем откровения, или выработан народом изнутри, или путем пе реработки откровения приспособлен к духовным потребностям народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения — совершенно безразличен с морально-политической. Во всяком случае, православие является национальной религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме. Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой расы завоевывает весь мир. Но эта культура практически всегда работала на разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только орудием того морального состояния, о котором в свое время писал Достоевский (“Дневник Писателя”, 1873 г., Введение): “Все европейцы идут к одной и той же цели, но они все разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости... Они перестают понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь... И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других, как личное себе препятствие...” Русская “Бесчеловечность”, которую Достоевский проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени. Нет все-таки худа без добра: после того, как одни называли нас унтермен шами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на полях, удобренных нашей кровью, — нам очень бы не плохо, идею служения человечеству заменить, — повторяю, хотя бы на время, — идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку: “кто хочет быть первым — будь всем слугою”, нам нужно попробовать прочесть с конца: “кто хочет быть всем слугою — будь первым”. Мы должны сказать самим себе — скромно, но твердо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира, — идущая на смену земельной и финансовой. * * * Роль православия в утверждении и в защите нашего морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто богословская формулировка будет утверждать, что только в православных странах истинное учение Христа, полученное из Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только пассивно воспринявшей византийское христианство, но и переработавшей его на свой лад. Против теории переработки богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где же нетронутость первоначального учения? Но нужно все-таки сказать, что весь склад византийского православия самым резким образом отличается от русского. И что, например, православие современной Греции или Румынии, ничем догматически не отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и имеет иную психологическую настроенность. * * * Православие — не только догматически, но и практически — выступает в мире, как религия наибольшей человечности и наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная связь — ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила природы. Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией и не с практической целью зазубрить эксцентрицитет планетных орбит или число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в Галактике, — то вам, вероятно, знакомо непосредственное ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности болтается микроскопический сгусток межзвездной пыли — наш Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная система. На одной из ее пылинок появилась поверхностная ржавчина — земная кора, и на поверхности этой ржавчины — подвизаются, видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи. Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя — все, а дух — ничто, то все в мире не имеет никакого смысла. В том числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы, может быть, умрем. Тогда все это совершенно и абсолютно бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени земной коры. Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если вы и живете интересами не только вашей хлебной карточки, то вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не можете не поставить перед своей мыслью — и перед своей совестью тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, — как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете сказать о Боге человеку, рожденному духовным евнухом. Это точно так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем, Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не приходилось беседовать со Сталиным, — но если бы пришлось, я не вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался жив, — какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не стоит, — не надо даже никакого морального усилия над самим собой. Совершенно ясно и просто — зарезать своего ближайшего друга с тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено все. И тогда люди истребляют друг друга. “Бытие Бога” доказывается, так сказать, “от противного”. Не хотите? - Ну, что ж, попробуйте без Бога... Практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали ее и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира. Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и распространяться насилием — первые шаги в этом направлении сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и несет в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле, которое так характерно для всей русской литературы, для всех преданий и былин русской истории, для всего народа вообще. Православие — не торопится: Бог правду видит, да не скоро скажет. Но все-таки “скажет”! И нельзя ускорять насилием поставленных Им сроков. Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой. Были завоеваны татарские завоеватели — и никто не трогал их религии. Были как-то включены языческие племена — и никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и племен — православие внесло невероятно много мира и света, дружбы и любви. Я подчеркиваю слово “невероятно” — ибо это в сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой территории и среди этих народов “господствующей” оказалась какая бы то ни было другая религия или другой народ — сколько было бы религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и рублем и дубьем. Православная терпимость — как и русская терпимость, происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого оптимизма: правда все равно свое возьмет — и зачем торопить ее неправдой? Будущее все равно принадлежит дружбе и любви — зачем торопить их злобой и ненавистью? Мы все равно сильнее других — зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила — это сила отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь “Свете Тихи” православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и миру: мы есть высшая раса — несите к ногам нашим всю колбасу и все пиво мира... ... И я все-таки буду утверждать, что наше православие есть результат переработки византийского христианства русским народом. Византия “Правды Божией” не искала вовсе, — как не ищет ее и современная, тоже православная, Греция. Это, все-таки, идет из каких-то — нам совершенно неизвестных глубин русского народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю самолично проделать такого рода литературно-исторический эксперимент. Кое-кто из нас еще помнит русский былинный эпос. Очень немногие кое-как знакомы и с германским, — с “песней о Нибелун гах”. Прочтите и сравните. Наши богатыри “честно и грозно” стоят на страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе — и если Илья Муромец посмеивается над Алешей Поповичем, то это делается в порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит, то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь все светло, ясно, дружественно. В “Песне о Нибелунгах” — зависть и предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление, — все это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и гибнут все — гибнут не в борьбе с внешним врагом, — а истребляя друг друга до последнего — чтобы “золото Рейна” не попало никому. Здесь все окрашено в цвета крови и грязи. Здесь все пропитано завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и потенциальный убийца. И убивают друг друга все. Гибнут не в честном бою за родину, за защиту своих полей и сел, детей и жен, а в каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца. Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами. Были и у нас — в Сибири и на Кавказе вещи, которыми хвастаться нечего. Но все это не может идти ни в какое сравнение с европейским культуртрегерством... В романе М. Алданова “Девятое Термидора” (пролог) молодой русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на сожжение еретиков: “страшно, но интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко”. Смотрит с интересом на Собор Парижской Богоматери — и “боится немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь”. Православие светло и приветливо — нет в нем ничего угрюмого и страшного, Оно полно уверенности и оптимизма, — любовь и правда — все равно возьмут свое. Русский язык, кажется единственный язык в мире, который в слово “правда” вложил два по существу противоположных смысла: “правда” — это то, что есть, действительность, факт. И “правда” — то, чего нет, чего еще нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем — сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности. * * * После великой катастрофы мы стоим перед великим возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньем. Но он существует. Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его ясной и светлой простоте. Но не в вымысле “творимой легенды”, а в реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны строить исходя из нашего прошлого, — а не из не наших шпаргалок и программ утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это делали наши деды и наши отцы, — иначе наши дети и внуки придут к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора, гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, — а мы ее не знали. ВОЕННЫЕ УСИЛИЯ МОСКВЫ Киевские эмигранты только что ушли из опостылевшего Киева, с его боярством, ростовщиками, работорговлей, усобицами, взаимной резней и степными набегами, от которых страну уже некому было охранять: Киев сгнил изнутри. Только что осев на тощих суздальских суглинках, эти люди, заброшенные в далекую, глухую, лесную провинцию сразу же подымают знамя русской демократической великодержавности. Андрей Боголюбский, сидя в глуши и опираясь на смердов, командует всею Русью, громит крамольное гнездо Киева, становится “самовластием” — но гибнет от заговора в 1174 году. Его преемники, — в особенности Всеволод Большое Гнездо — снова подымает упавшее было знамя, но пятьдесят лет после смерти Боголюбского на Русь сваливается татарское нашествие. От возрожденной русской государственности остаются только кровавые осколки. Повинуясь таинственному, но могучему инстинкту государственности, эти осколки снова начинают как-то концентрироваться, сливаться в единую державу, ликвидируя феодальные попытки внутри страны и в то же время ведя совершенно беспримерную по своей тяжести борьбу во вне ее. Эта борьба — борьба с татарской разновидностью степи — тянется пять веков — до Екатерины Второй или точнее, до Потемкина-Таврического, включительно. Позднейшие историки будут не без гордости говорить: авангард Европы! Какой тут авангард! Быть авангардом для Польши или Швеции, тевтонского ордена или позднее тевтонской Пруссии — москвичи, конечно, и не думали. Да и та армия, “авангардом” которой была якобы Москва — во всю меру сил своих старалась съесть свой собственный авангард. И если западноевропейским армиям это не удалось — как не удалось и азиатским, то вовсе не потому, что Европа питала какие бы то ни было нежные чувства к своим защитникам с востока. Русские историки по двухсотлетней привычке рассматривают Россию, как какой-то привесок к Европе — и сами этого не замечая, оценивают русские дела с нерусской точки зрения. Отсюда и теория защиты Европы: при некотором, не очень значительном напряжении воображения можно построить и другую, аналогичную теорию: Москва была авангардом Азии, защитила ее от Европы. И эта восточная точка зрения будет также законна, как и западная: ведь, в самом деле, защитили, никого не пустили — ни поляков, ни шведов, ни французов, ни даже немцев. Приблизительно в этой плоскости ставят вопрос так называемые евразийцы. Я думаю, что будет проще поставить вопрос иначе: защищали самих себя. Защищали и против Азии и против Европы. Европа собиралась нас съесть точно так же, как собиралась и Азия. Неудача никак не зависела ни от азиатских, ни от европейских дружественных чувств по нашему адресу. Мы сумели себя защитить. Однако, стоимость этой защиты далеко превзошла все то, что в аналогичных случаях платили народы, которые тоже сумели себя защитить. Те, которые не сумели — заплатили, конечно, дороже: своим национальным существованием. Стоимость нашей защиты мы можем — очень приблизительно — определить установив военные усилия Москвы и то разорение, которое приносили с собою не только азиатские набеги, но и наша защита против них. Мы все знаем официальную историю татарского ига, все эти “дани-невыплаты, хански невыходы”, ту контрибуцию, которую лет четыреста Русь регулярно выплачивала степным разбойникам. Знаем и о карательных экспедициях ханов, предпринимавшихся или при отказе платить контрибуцию, или при восстаниях, или, просто, при физической невозможности уплаты. В результате этих контрибуций Руси приходилось платить живыми людьми: тем татарским полоном, который захватывали степняки и продавали потом на всех не только восточных, но и южных рынках — до итальянского и испанского включительно. Гораздо менее известна неофициальная, так сказать, частно-предпринимательская сторона этого ига. Татарская степь давила и грабила не только в порядке той государственности, центром которой была Золотая Орда. Отдельные отряды предпринимали свои набеги и независимо от Золотой Орды. Иногда это были феодальные ханы, отколовшиеся от централизованного татарского руководства, и действовавшие на свои риск и страх, иногда это были просто грабительские шайки, иногда, просто орды, которые кочевали поблизости от русских мест и соблазнялись близостью добычи. Об этаких степных викингах наши историки говорят только мельком, и я не знаю, существуют ли в нашей историографии исследования, посвященные быту и потерям этой “малой войны”. Платонов в своих “Очерках по истории смуты” приводит отрывочные данные о стройке и судьбах бесчисленных “украинных городов”. Ключевский совсем мельком упоминает о том, что Курск, разоренный Батыем, триста пятьдесят лет стоял пустым и был восстановлен только при царе Феодоре в 1597 году. От времени до времени подвергалась почти полному уничтожению и сама Москва, но в большинстве случаев ей все-таки удавалось отсидеться, отбиться, и степные хищники, разбившись о ее стены — ее окрестности опустошали совсем уж дотла. Такой книги по-видимому нет, но она была бы чрезвычайно интересна: история какого-нибудь совсем середняцкого городка, вроде Переяславля Залесского, или Шацка, Путивля и прочих. Что пережил он за триста лет борьбы со степью? Сколько раз оставались от него одни развалины, как на этих развалинах снова появлялись русские люди, снова строили, укрепляли, возделывали, как приходили очередные нашествия, как снова все сметалось с лица земли, и как — с каким-то совсем неправдоподобным упорством — снова появлялись “разного чина люди опять строился город и как он все больше и больше становился “тылом” — степь уходила, отступала, впереди нашего Шацка или Путивля создавались новые форпосты, оттесняли степь еще дальше и как люди сегодняшнего Шацка только в очень туманных преданиях помнят сверхчеловеческие лишения и усилия своих прадедов. Кое-что мы знаем из курсов русской истории. Но в этих курсах нет даже подсчета того, сколько раз подвергалась разгрому столица. То, что сказано о стройке жизни и борьбе украинных городов, воспринимается нами столь же ярко, как и любая статистическая таблица: в таком-то году жило столько-то людей, в таком-то осталось меньше одной десятой. Живой картины у нас нет. Ибо, в сущности, нет у нас и истории нации — проф. Виппер тут совершенно прав. Есть история “правительственных распоряжений и указаний”, есть весьма подробная летопись войн и хроника дворцовой жизни — со всеми ее альковными подробностями, но истории нации у нас нет. Биография какой-нибудь церквушки Путивля или Ряжска дала бы нам говорящий кинофильм: вот что было прожито и пережито вокруг этой церквушки за семьсот лет. Мы знаем — по Соловьеву, Ключевскому и Платонову, как создавался и укрепленный пояс вокруг Москвы, эта “линия Мажино” Московской Руси, более удачливая, чем ее французские и прочие подражатели двадцатого столетия. В своем первом, известном нам варианте, она проходила по Оке в верстах в восьмидесяти от Москвы. Коломна, Кашира и Серпухов были передовыми укреплениями Москвы. Дальше, к юго-востоку от Оки, шло уже “поле”, территория, где пахарь мог полагаться на собственные силы и, еще больше, на тонкость собственного слуха и быстроту собственных ног: никакая защита на этом поле была невозможна. Окская линия, как и последующие кольца укрепления не были похожи ни на линию Мажино, ни на Китайскую стену: это был укрепленный пояс, рассчитанный не только на пассивную, но и на активную оборону. Впереди окской линии выдвигалась цепь “сторожей”, мелких укрепленных и наблюдательных пунктов, от них высылались “станицы”, — конно-разведывательные отряды, — между ними протягивались линии засек и завалов, существовала очень сложная и прекрасно разработанная система сигнализации и связи, татарские “сакмы”, большие дороги татарских набегов, находились под постоянным наблюдением. И все-таки степь прорывалась в Москву. Для степняка-кочевника всякий “поход” был вместе с тем и “бытом”: он не нарушали привычного образа жизни, ни привычной работы. Кочевали ли его стада в предгорьях Алтая или по степному берегу Оки — было, в сущности, безразлично. Там, где могли пастись баран и конь, — кочевник был у себя дома. Отсюда та страшная легкость передвижения огромных масс за которою, при тогдашней технике, никак не мог угнаться никакой оседлый народ. Для пахаря поход — это отрыв от дома, от пашни — следовательно и от хлеба. Если прорыв на Москву оказывался неудачным — степняк с той же стремительностью откочевывал на восток, с какою он шел на запад — и угнаться за ним было совершенно невозможно. Не было такого пункта, достигнув которого можно было бы сказать: вот теперь — конечно, цитадель разбойников разрушена — ибо разбойники могли уйти хотя бы и в Монголию — часть их впоследствии и уходила. Очень трудно было — при тогдашней технике, при тогдашних путях сообщения и разбросанности населения — более или менее своевременно обнаружить концентрацию татарских таборов и собрать достаточный заслон. Вынырнувши “искрадом” татары прорывались на Русь острым клином, развертывая свою конницу широким веером — и сметали все. Они не собирались ни задерживаться, ни укрепляться. Их задача была проще и поэтому легче: налететь, урвать и удрать. Задача обороны была соответственно сложнее, ибо не было определенных стратегических пунктов, которые надо было защищать в первую очередь. “Стратегическим пунктом” был всякий русский человек, которого можно было взять в плен и продать в рабство. Старики и дети истреблялись, деревни сжигались, работоспособное население уводилось в полон. Этими полонянниками — лучшим элементом страны — были наполнены и восточные и средиземноморские рынки. Никакая статистика никогда не сможет учесть, сколько миллионов людей страна потеряла только таким образом. Но, с очень грубой приблизительностью, можно определить во что именно обошлась эта торговля самим татарам. Историки анализируют причины упадка Орды и не касаются вопроса, который напрашивается сам по себе: такие налеты очень дорого обходились Руси, но во что именно они обходились татарам? Мы не знаем цифр населения ни Москвы, ни Орды XIII века. Но судя по тем массам, которые Орда бросала на Москву и, которые, кроме того, у нее оставались для других операций, трудно предположить, чтобы татарские массы были бы количественно меньше русских. Шестьсот лет спустя первая всероссийская перепись 1897 года определила количество татар в 1,9 % ко всему населению Империи и русских — в 72,5%. Если бы были цифры, допустим, XV века, то они, вероятно, указывали бы на количество татар, равное, допустим, половине русского населения. Или иначе говоря, начиная от исходного пункта первого татарского нашествия пропорция татар и русских постепенно уменьшалась не в пользу татар. И по всему ходу борьбы Москвы со степью довольно ясно видно, как постепенно слабел напор татарской массы, и усиливался отпор русской, как татарские полчища превращались в небольшие, сравнительно, разбойные отряды, пока завоевание Крыма не положило конец и им. Здесь опять действуют “неслышные органические причины”, говорит Л. Тихомиров. Эти причины едва ли лежали в разнице коэффициента рождаемости. При нападении на Русь и сами татары несли страшные потери. Когда налет удачно сходил с рук, когда татарам удавалось и прорваться и удрать — эти потери, вероятно не были особенно велики. Но когда орду перехватывали, — она подвергалась полному уничтожению. В более поздние времена примеры такого уничтожения давали малороссийские гетманы: они подстерегали татарские орды на путях к северу или с севера обратно и вырезывали всех. Казанские походы Ивана III и Ивана IV сопровождались страшной резней. Отголоски этой ожесточенности докатились до наших последних столкновений с Азией — до наших кавказских и среднеазиатских войн. Монгольская степь поставила перед русским народом вопрос о борьбе не на жизнь, а на смерть — и поплатилась жизнью. Однако и наши потери были чудовищны. Периодически выжигались городские центры страны, — и Курск с его трехсотпятидесятилетним запустением никак не был исключением, — разорялось и разбегалось крестьянское население, лучшие элементы страны или гибли в боях или уводились в полон, и надо всей страной в течение почти тысячи лет устанавливался постоянный и вызванный беспощадной неизбежностью режим военного положения. Мы никогда не сможем сказать, во что обошелся стране этот режим. Но были сделаны кое-какие подсчеты того, во что обошлась нам Турция. А. Керсновский в “Истории русской армии” (т. 1, стр. 9) приводит исследования профессора В. Ламанского, согласно которым с XV по XVIII век включительно из Великой и Малой Руси, частично из Польши (Польша тогда владела русскими западными областями) в турецкий плен было уведено от трех до пяти миллионов человек. На основании исследования архивов венецианской республики, проф. Ламанский рисует такую картину: “Венецианские посланники XVI века говорят, что вся прислуга Константинополя у турок и у христиан состояла из русских рабов и рабынь. Не было нянек и кормилиц, если крым-цы долго не чинили набегов на Восточную и Западную Русь... Венеция и Франция употребляли русских рабов на военных галерах, как гребцов колодников, вечно закованных в цепи. Кольберг особенно не жалел денег на покупку этих рабов на рынках Леванта”. Вопрос, как видите, шел не о рынках и “сферах влияния”, не о завоеваниях территорий и ограблениях естественных и неестественных богатств, вопрос шел о быть и не быть. За четыре века после татар Русь потеряла от трех до пяти миллионов, а это был лучший элемент нации. Сколько она потеряла за время борьбы с татарами? Примите во внимание значение миллиона для тех времен: вся Россия при Иване Грозном насчитывала меньше пяти миллионов. Значит только турки увели в плен массу, почти равную всему населению страны в середине XVI века. Сколько увели татары? Сколько людей погибло в боях? Сколько их погибло при транспорте живого товара от мест его добычи до мест его сбыта? В сумме это, вероятно, будет в два или в три раза больше людей, чем их имела вся Россия во времена Грозного. Западная Европа ничего подобного не знала. Никакие степняки не уводили в рабство ее населения. Западная Европа тихо и семейственно резала сама себя. Руси же пришлось с первых дней своего существования до 1941 года включительно, бороться за голую жизнь на своей земле. * * * С самого первого дня своего государственного рождения, а может быть и до этого, Киевская Русь стала строить целую сеть защитных сооружений от степи. Остатки этой сети сейчас известны на Украине под таинственным названием “змиевых валов”. Но наши исторические источники ничего об этих укреплениях не говорят — свидетельства о них мы получили только из иностранных источников. И поэтому трудно сказать — переняла ли Москва старокиевскую систему или пришла к ней самостоятельно. Сооружение защитной линии против вражеских нашествий — не является, конечно, особенно оригинальным изобретением. Самым знаменитым из них является Великая Китайская Стена: она, как известно, не помогла — монголы завладели Китаем. Самым последним — французская линия Мажино — она тоже не помогла. Отличием московской системы от всех остальных является ее наступательная роль, роль которую не смог выполнить даже римский вал, ограждавший Империю от тевтонских полчищ. Отличие московской линии, или — точнее — московских линий — от всех остальных линий военной истории заключается в том, что они свою роль выполнили полностью — не только оградили Москву от нашествия с востока, но позволили России перенести ее опорные пункты с берегов Оки на берега Тихого Океана — или, говоря грубо, с расстояния 80 верст от Москвы на расстояние восьми тысяч. Первая линия, о которой до нас дошли более или менее определенные данные, шла по Оке — с востока, от Мурома на Колыму, Серпухов, Боровск, Можайск, Волоколамск. Это было передовое укрепленное кольцо, внутри которого располагалась цепь внутренних укрепленных пунктов (Богородск, Бронницы, Подольск и др.) и от которого протягивались наружу вооруженные щупальцы засек, застав, сторожей и прочего. С течением времени эти щупальцы превратились во вторую линию укрепленных пунктов — Венев, Рязань, Тула, Одоев, Лихван, Жиздры, Козельск. Эта вторая линия, опираясь на блестящую организацию тыла — протянула на юг и на восток новые засеки, заставы и сторожи, и из них выросла третья линия: Алатырь, Темников, Шацк, Ряжск, Данков, Новосиль, Орел, Новгород-Северский, Рыльск, Путивль. Продвигая все дальше и дальше свою стратегическую оборону, Москва при Федоре закрепляет свою четвертую линию: Воронеж, Оскол, Курск, Ливны, Кромы. Как видите, даже наличие такого, я бы сказал, отсутствующего царя, как Федор, ни в какой степени не останавливает действия московской оборонительной системы. Ее дальнейшим логическим продолжением является организация казачьих войск: донского, потом кубанского, терского, уральского, потом семиречинского, забайкальского и амурского. Это была защитная линия “польской Украины” (от “поле”, так называлась заокская степь). Другие линии протягивались на западе: первая — “немецкая Украина” с Новгородом и Псковом и вторая — “города от литовской Украины”: Смоленск, Великие Луки, Себеж, Заволочье, Невель, Усвяг и Велиж. На “немецкой Украине” Русь воспользовалась готовыми твердынями Новгорода и Пскова и разгромила новгородскую аристократию, как только та попыталась связаться с наследственным врагом Руси — литовским латинством. Здесь, на “немецкой Украине” была все-таки второстепенная линия фронта, отсюда не было таких страшных набегов, какие шли с востока и не сюда были направлены основные усилия Москвы. Вопрос жизни и смерти решался тогда не на западе, — он решался на востоке. Лицом к западу Россия стала только после смутного времени, когда Польша и Швеция протянули свои руки по татарскому образцу — для того, чтобы и пойти по татарским путям. Быт этих укрепленных пунктов польской Украины академик Платонов рисует так: “Ряд крепостей стоял на границе. В них жил постоянный гарнизон и было приготовлено место для окрестного населения. Из крепостей рассылаются разведочные отряды... а в определенное время года в главнейших крепостях собираются большие массы войск в ожидании набега... Все мелочи крепостной жизни, все маршруты разведочных партий, вся “береговая” или “польная” служба — словом, вся совокупность оборонительных мер определена “наказами” и “росписями”. Самым мелочным образом заботятся о том, чтобы быть “усто рожливее” и предписывают крайнюю осмотрительность...” Эти крепости возникали обычно при реке, вблизи той же реки намечались и земли для служилых городских людей. Московские воеводы с отрядом служилых людей являлись на место, где указано было ставить город, и начинали работы. В то же время они собирали сведения “по речкам” о том, были ли здесь свободные заимщики земель. Узнав о существовании вольного населения, они приглашали его к себе, “велели со всех рек атаманом и козаком лучшим быти к себе в город”, государевым именем они жаловали им, то-есть укрепляли за ними их юрты и привлекали их к государевой службе по обороне границ и нового города... Обеспечивался гарнизон новой крепости на первых порах готовыми запасами, доставленными с севера, из других городов, а затем собственной пашней на земле, которую ратные люди получали кругом своего города... Город был устроен так, что его население неизбежно должно было работать в его уезде и поэтому колонизовало места, иногда очень далекие от городской черты... Крупного землевладения — боярского или монастырского здесь не видим... здесь господствует мелкопоместное хозяйство и есть одна только крупная запашка — на “государевой десятинной пашне”, которую пахали по наряду, сверх своей собственной, все мелкие ратные люди из городов. Эта пашня была заведена для пополнения казенных житниц, из которых хлеб расходовался на разнообразные нужды. Им довольствовали тех гарнизонных людей, которые не имели своего хозяйства и состояли в гарнизоне временно, “по годам”. Казенный хлеб посылали далее в новые города, военное население которых еще не успело завести своей пашни...” Приблизительно по такой же схеме оборонялась и наступала Московская Русь и вниз по Волге. Ряд “понизовых городов” — Василь-Сурск, Свияжск, Чебоксары, Кокшайск и прочие — строились по такому же принципу — с той только разницей, что здесь — не как на Поле — Москва встречала подчиненные раньше татарам и очень неспокойные угро-финские или монгольские племена: мордва, черемисы, чуваши и другие. Платонов считает, что тяжкое тягло, лежавшее на населении этих, в особенности, южных городов сыграло свою роль в Смутное Время: оно было источником постоянного недовольства украинной служилой массы. Однако “изумительно быстрый успех” южной колонизации он объясняет, главным образом, взаимодействием правительства и общества: “в борьбе с народным врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут ему навстречу и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию”. Деля Русь на “правительство” и “общество” Платонов опять прибегает к дидеротовской терминологии: такого деления Московская Русь не знала вообще. Правительство было обществом и общество было правительством. Правительством были все, кто служил, а служили все. Служба была очень тяжела, но от нее не был избавлен никто. Монахи и купцы, дворяне и мужики, посадские люди и всякая гуляющая публика — все было так или иначе поставлено на государеву службу, даже и уголовные преступники. От этого, в частности, происходит еще одно и весьма существенное различие между нашим и европейским общественным бытом: в западной Европе всякая служба по наборам — была, во-первых, почетной и, во-вторых, выгодной должностью. У нас она была тем же тяглом, только еще более обремененным чисто личной ответственностью. На западе — ее старались добиваться, у нас — от нее старались увильнуть. Победу Москве, а вместе с ней и России, обеспечило единство нации и ее организованность. Не следует, конечно, преувеличивать и того и другого. Как и во всяких делах человеческих — люди старались получить побольше льгот и сбыть побольше тягот. В пос лепетровской России это и удалось служилому слою, который стал поместным и рабовладельческим дворянством и который лет через полтораста после своей пирровой победы — заплатил за нее полной гибелью. Как и во всяких делах человеческих — были и злоупотребления^ взятки, и просто разбой. Как и повсюду в ту эпоху — все это обильно поливалось человеческой кровью. Московская Русь никак не была раем земным. Но все дело заключалось в том, что в Москве порядка, справедливости и силы было все-таки больше, чем в любой стране мира в ту же эпоху. И именно поэтому — Москва, а не ее соседи, оказалась, в конечном счете, “победительницей в жизненной борьбе”. История русских потерь в этой страшной борьбе еще не написана. Мимо нашего внимания прошел ряд фактов, которые определили наше прошлое и, по всей вероятности, будут определять наше будущее. Московская Русь платила поистине чудовищную цену в борьбе за свое индивидуальное “я” — платила эту цену постоянно и непрерывно. Постоянная армия Москвы равнялась в мирное время 200.000 в среднем — подымаясь в военное время до 400.000 и даже 500.000, а “военное время” почти не прерывалось. Налоги на содержание этой огромной, по тем временам, военной машины отхватывали от налогоплательщика до “третьей деньги”. В переводе на современный язык это означало бы, что Америка, имеющая в 30 раз больше населения, чем имела его Москва — содержала бы постоянную армию порядка шести или восьми миллионов, и только на эту армию тратила бы суммы от ста до ста пятидесяти миллиардов в год — не считая человеческих и материальных потерь от набегов и войн. И доводила бы эту армию в случаях серьезных войн — до 12-15 миллионов, которые кто-то должен был кормить, обувать, одевать и вооружать. Можно предположить, что при московских геополитических условиях Америка просто перестала бы существовать, как государственно-индивидуальное “я”. Оборона этого “я” и с востока, и с запада, и с юга, оборона и нации, и государства, и религии, и “личности”, и “общества”, и “тела”, и “души” — все шло вместе. Отсюда идет некая монолитность московской политики. Отсюда же мы могли бы сделать и некоторые практические выводы. Первый из них сводится к тому, что русский народ за всю свою одиннадцативековую историю всегда подчинял личные и групповые интересы интересам своего государственного бытия. Исключения — географические и хронологические, были очень редки: “некрасовские запорожцы” в Турции и переход большей части русской аристократии на сторону Польши и католичества в результате Люблинской Унии. Победа Наполеона в 1812 году почти наверняка и почти автоматически привела бы к ликвидации крепостного права в России, — фактически же 1812 год привел к ликвидации Наполеона. Приблизительно то же относится и к гитлеровскому походу, который массы могли бы рассматривать с точки зрения ликвидации колхозного права. Приблизительно то же мы имеем право ожидать в Третью мировую войну. Плохо ли это, хорошо ли это, но факт остается фактом: “государство — это мы, а мы это государство”. Даже и в том случае, если государство поставлено откровенно плохо. Второй вывод: организационная сторона стройки русской государственности стояла выше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было в мире. Приблизительно со времен Бисмарка общеевропейская мода привыкла считать Германию образцом организованности. Это в некоторой степени верно: Германия имеет наибольшие организационные способности в мире, — но после России. Две мировые войны проиграны вдребезги. От многовековой колонизационной работы в Балтике, Польше, Чехии и на Балканах — не осталось решительно ничего и даже не осталось шансов на возобновление этой работы. Наши казачьи войска было принято называть “иррегулярными”, что не обозначает их неорганизованность. Немецкая кавалерия была организована до последней пуговицы. Наше “иррегулярное казачество” свою государственную задачу выполнило целиком. Самая “регулярная” в мире армия, — германская, — не выполнила никаких задач. Вопрос заключается в том, что быть одинаково хорошо организованным во всех направлениях — есть вещь физически невозможная. Говоря грубо схематически: стоял такой выбор: или строить шоссе под Москвой, или прокладывать Великий Сибирский Путь. Тратить “пятую” или даже “третью деньгу” на “внутреннее благоустройство”, или вкладывать ее в оборону национального “я”. Только страны, находящиеся в исключительных географических условиях, как острова Таити с одной стороны, или Северная Америка с другой, могли себе позволить роскошь траты всех ста процентов национального бюджета на внутреннее благоустройство, — конечно, разное для Гаити и для САСШ. Опасность внутреннего благоустройства заключается, в частности, в том, что оно становится привычным, и защита национального “я” теряет в своей напряженности — она оказывается непривычной. МОНАРХИЯ В МОСКВЕ. Французский моралист Вовенар, современник Вольтера, сказал: “тот, кто боится людей, любит законы”. Русское мировоззрение отличается от всех прочих большим доверием к людям и меньшей любовью к законам. Доверие к людям сплетается из того русского оптимизма, о котором писал профессор Шубарт, по моей формулировке — из православного мироощущения. Напомню еще раз: православие отличается от остальных христианских религий, даже и догматически, тем, что оно “приемлет мир”, который, хотя и “во зле лежит”, но вследствие нашего греха, нашей ошибки, которую мы по мере нашей возможности должны исправлять. Или, иначе, заботясь о “будущей жизни” мы не должны забывать и эту — ибо и эта создана Творцом. Отсюда идет доверие к человеку, как к той частице бесконечной любви и бесконечного добра, которая вложена Творцом в каждую человеческую душу. Отсюда же идет и монархия - и не какая-нибудь, а обязательно “милостью Божиею”. Я понимаю, как легко с высоты двадцатилетнего комсомольского величия подсмеиваться над мудростью тысячелетий, тысячелетием проверенной. И как легко издеваться над символами, в которых товарищи комсомольцы не понимают ровным счетом ничего. Однако, фактически дело заключается именно в “милости Божией” или как говорил Грозный: “не в многомятежном человеческом хотении, а в Божьем соизволении”. Православие предполагает, что человек по природе своей добр. А если и делает безобразия — то потому, что — “соблазны”. Соблазны богатства, почета, славы, власти и прочего. Если же эти соблазны устранить, то человек, средний человек, более или менее автоматически пойдет по “путям добра'''. Устранить же соблазн можно двумя путями: для натур исключительных — уход от соблазнов; для средних людей — постановка их над соблазнами. Первый способ ведет в монашество, второй способ — к предоставлению человечеству всего; и богатства, и почета, и власти. Монархический инстинкт народа (а никак не монархическая теория — о теории Москва и слыхом не слыхала) давал человеку все достижимые блага жизни в том расчете, что освобожденный от действия соблазнов человек будет творить “милостию Божиею”. Действовать — по римскому выражению — cum bonus pater familias — как добрый отец семейства — отсюда и “Царь-Батюшка”. Практика тысячи лет показала, что, за очень немногими исключениями, совсем средние люди, сидевшие на киевском, московском, а потом, на петербургском престоле — так и действовали — как добрые отцы великого семейства: о чем им, собственно, было заботиться больше? Они, конечно, делали и ошибки: советская республика за десятки лет бытия своего, а керенская даже и за полгода наделали их больше, чем все цари за всю тысячу лет. Другая сторона “милости Божией” это право рождения, а не заслуга. Ибо, если спор зайдет о заслугах, то никто и никогда ни до чего не договорится. С вашей точки зрения Сталин есть лучший из людей, с моей — самый кровавый негодяй, какого только знала история человечества или во всяком случае история России. Петр Первый с точки зрения Пушкина — великий гений и великий патриот, а с точки зрения Льва Толстого — пьяный и полубезумный зверь. Но если мы условимся, что право рождения дает право на престол — то никакие споры невозможны. Однако, право рождения есть тоже “милость Божия”, выраженная в случайности. И, следовательно, устраняющая всякие споры за власть. При монархии одну бесспорную власть безболезненно сменяет другая также бесспорная власть и никто никого не режет. Бескровно меняются власти также и в республике — но там дело идет о рубле — о том, кто больше даст на агитацию. Кроме того, как показала практика, ни из русской, ни из германской, ни из австрийской, ни из польской, ни из испанской республики не вышло ничего. Вышло самодержавие Сталина, Гитлера, Пилсудского, Франко, Кемаль Паши и прочих. Может быть, не стоило свергать самодержцев “милостью Божиею”? И заменять их самодержцами Божьим попущением? Москва строилась на православии, и одним из практических выводов из этого было московское самодержавие, которое выходило страну, спасло в таких положениях, которые сегодня оказались бы совсем не под силу. Об его историческом пути Лев Тихомиров пишет: “Царская власть развивалась вместе с Россией, вместе с Россией решила спор между аристократией и демократией, между православием и инославием, вместе с Россией была уничтожена татарским игом, вместе с Россией была раздроблена уделами, вместе с Россией объединяла страну, достигла национальной независимости, а затем начала покорять и чужеземные царства...” (т. 2, стр. 56). И в другом месте Тихомиров спрашивает: “Что же сделала доселе русская монархия для русской нации? Если брать многовековую жизнь ее до 1861 года, то она представляет один из величайших видов монархии и даже величайший. Она родилась с нацией, жила с нею, росла совместно с ней, возвеличивалась, падала, находила пути общего воскресения и во всех исторических задачах стояла неизменно во главе национальной жизни. Создать больше того, что есть в нации, она не могла, это по существу невозможно. Государственная власть может лишь, хорошо ли, худо, полно или неполно реализовать то, что имеется в нации. Творить из ничего она не может. Русская монархия, за ряд долгих веков — исполняла эту реализацию народного содержания с энергией, искренностью и умелостью, которые доказываются самими последствиями...” (стр. 201). “Царь заведует настоящим, исходя из прошлого и имея в виду будущее”, — пишет Тихомиров... Только в самое последнее время в эмиграции сделано некое новое открытие. Оно сводится к тому, что “нация” есть не только настоящее, но есть и прошедшее, и будущее. И, что, следовательно, всякое данное поколение только наследует имущество отцов и дедов, — с тем, чтобы передать его детям и внукам. И что данное поколение не имеет права присваивать себе монополию окончательного решения судеб нации: были ведь деды, которые решали как-то иначе, и будут, вероятно, внуки, которые будут что-то решать тоже как-то по-своему. Мы, данное поколение, — только одно из звеньев в общей цепи “нации”. Русская интеллигенция — и революционная и контрреволюционная — почти в одинаковой степени рассматривали себя, как последнее слово русской истории — без оглядки на прошлое и, следовательно, без предвидения будущего. Каждое поколение прошлого и нынешнего века ломало или пыталось сломать все идейные и моральные стройки предыдущего поколения, клало ноги на стол отцов своих, и не предвидело той неизбежности, что кто-то положит ноги свои и на его стол. Базаров клал ноги на стол отцов своих, базарята положили на его собственный. Ибо, если вы отказываете в уважении отцам вашим, то какое имеете вы основание надеяться на уважение со стороны ваших сыновей? Если бы внутри Москвы установился порядок, при котором идеи и поколения каждого десятилетия разрушали бы работу предыдущего, и, для того, чтобы быть разрушенным очередным десятилетием, то России не существовало бы давно. Была бы какая-то получухонская, полуславянская колония — то ли Польши, то ли Швеции, то ли ногайской орды. Но Москва крепко и мудро стояла на охране не только внешних границ, но и внутренней самобытности, на страже своего национального “я”. И на вопрос проф. Платонова: “Что шло впереди, политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс?” — можно дать только такой ответ: ничто не “шло впереди”, все шли вместе — и царь, и Церковь, и народ, поддерживая друг друга в трудные минуты, — а трудными минутами были все минуты жизни, — не давая пошатнуться ни одному устою национальной жизни России — ни вере, ни царю, ни отечеству. Наши историки, которые писали в те годы, когда вера стала заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, “царь” — республиканским образом мышления, а отечество — космополитизмом — решительно ничего не могли понять в ясности московского склада — ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключев ские, исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы “общество” и “правительство” друг против друга как-то не подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта, что в Москве “общество” было “правительством” и правительство — обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в свое время принужденных вести борьбу против католического изуверства, никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между Церковью и Государством, отсутствие того характерного для запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни административной системы. Все это было совершенно непохоже на дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской. Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало надо снова европеизировать, — ибо даже и Петру это не удалось. Итак — долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не позволяло рвать страну в клочки, давайте партии, они не постесняются. Долой Россию — ибо она “тюрьма народов”, давайте СССР — вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке... Погуляли... Французские дидероты были плохи еще и тем, что и сами то они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным переводом с тех же “иностранных речений”, только с английских. Монтескье старательно пытался списать английский “Дух законов”, Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали, конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно, а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы Ключевские и прочие, обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они обнаружили бы очень странное сходство между двумя приблизительно одинаково удачными государственными порядками: московским и английским. И там и тут все было нестройно, все росло не геометрически, а органически, английская конституция представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою была и московская. Так же нет противоречия между централизованной защитой британской империи и самоуправлением доминионов, ибо и там и тут живут англичане. Так же нет разрыва между Церковью и Государством — ибо главой Церкви является король. Тред-юнионы точно так же не пытаются “захватить власть”, как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве, пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в московские времена. Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности не идут. Англия жила и живет на практически неприступном острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией. Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности, Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их “декларациями прав человека и гражданина”, с латинской четкостью их конституций, с судорожной защитой каждого сантима в каждом мещанском кармане — не построили ничего. Наша послепетровская интеллигенция питалась “речениями” и понятиями Западной Европы — это было плохо и само по себе. Но еще хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже умирающего западноевропейского материка. * * * Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве страдала “неопределенностью полномочий”. Тихомиров как бы поясняет Ключевскому: “Надо всем государством высился “великий государь, Самодержец”. Его компетенция в области государства была безгранична. Все, чем только жил народ, его потребности политические, нравственные, семейные, экономические, правовые — все подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за каждого подданного он даст ответ Богу: “аще моим неосмотрением согрешают...” Царь есть направитель всей исторической жизни нации. Это — власть, которая печется и о развитии национальной культуры и об отдаленнейших судьбах нации”. Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной власти были действительно “неопределенны”. Да и как можно было их определить? Ключевский ищет юридического определения источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не было. Другие историки — ищут других источников: феодальные отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее и прочее. Самого очевидного вывода, что московское самодержавие было создано народной массой в ее, этой массы, интересе, наши историки — даже и монархические — никак заметить не могут. Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и экономические отношения, и все, что хотите, но выхода из девственной чащи трех сосен, — как не было — так и нет. Между тем, если мы просто-напросто возьмем элементарнейшие факты истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями: дело шло об инстинкте самосохранения, об инстинкте жизни. Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит: царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения. Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера. Московские Даниловичи все время опираются на народные низы — и не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие. Иван Грозный, когда ему пришлось туго, — или ему показалось, что пришлось туго, — обращается к черным людям и “грозит” им отречением от престола. Черные люди в горе и панике идут в Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень характерно то, что в своем всенародном покаянии Грозный клянется и божится не в том, что будет править “конституционно”, а именно в том, что будет править “самодержавно”. Впоследствии “рабоче-крестьянская” Москва протестовала против всяких попыток ограничить самодержавную власть: “того на Москве искони не важива лось”. Но, может быть, самое характерное относится к Смутному Времени. Ее история нынче прослежена до мельчайших деталей и после платоновских очерков к ней едва ли можно что-либо прибавить. По крайней мере, с узко-фактической стороны. Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и большевики — они только группируют факты по-своему и по-своему их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно очевидного исторического поучения. Начало смуте было положено прекращением династии. Из самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и бесспорный авторитет, который веками судил и рядил внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не мог: его избрали по “заслугам”, и, как бы ни было законно избрание, — у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова? “Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать, природные князья. Природные и рюриковской крови”. А тут “вчерашний раб, татарин, зять Малюты” и прочее в этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые фантастические комбинации — до семибоярщины включительно. Об этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной иронией: “ничто же им правльшим, точно два месяца властью насладишася”: ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами, то перед поляками, то перед собственной “чернью”. Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики, посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархию и диктаторы. ЦАРЬ И СВОБОДА Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, — он, как я уже предупреждал, — очень неполон. Нет, например, ряда иностранных отзывов о богатстве Москвы, о привольи и сытости ее низовой мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине почитаться счастливым — этот отзыв, насколько я помню, принадлежит Олеа рию — его, как и много другого, у меня под рукой нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее существенное обстоятельство заключается все-таки в том, что Московская Русь выжила — выжила вопреки совершенно окаянной и географии и истории и всяким “сырьевым базам”, “производственным отношениям”, “экономическим предпосылкам” и прочей марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского народа и все славянство. Если бы не Москва, то со славянством было бы кончено — в этом никаких сомнений быть не может. И если в годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то это вовсе не из-за счастливой сталинской конституции, а из-за того, и только из-за того, что предшествующие поколения накопили чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва, Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Кое-что было приобретено — частью нужное — Прибалтика, юг Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное — Польша. Но было потеряно единство нации, было потеряно чувство национального самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой, то СССР стал каторжной. Напомню еще и еще раз основные этапы на тяжком жизненном пути московской монархии. Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира, укрепляется народной революцией при преемниках Андрея, притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том числе и Новгорода, ее поддерживает и московская посадская масса,и тяглые мужики севера, и низы украинского казачества, и лишенное правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном отрезке русской истории, — включая в эти отрезки и Разина с Пугачевым, — вы не найдете ни одного примера протеста массы против монархии. И—с другой стороны — не найдете ни одного примера попытки монархии подавить массы, подавить низы. И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но некандидатами в президенты республики, в послепетровское время — до Николая Первого у нас монархии не было вообще. Нам, переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было совсем не мудрено. Еще труднее бросить упрек послепетровской монархии: ее не было, и упрекать некого. Была диктатура дворянства. И недаром были убраны: Петр Второй, Иоанн Антонович, Петр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича, но диктатура дворянской администрации оставалась еще сто лет, только постепенно ликвидируемая монархией. Московская линия была совершенно ясна — и внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, — оставила бы православного русского мужика рабом польского и католического помещика — с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить, чтобы Москва вела войны из-за “Генуи и Лукки”, из-за венгерского восстания, или прекращала бы победоносную войну из-за преклонения перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война после завоевания Берлина — из-за преклонения перед Фридрихом Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе представить. Но еще труднее — диктатуру остзейского дворянства. Маркс в Москве был вовсе невозможен. Современная оценка московской монархии — левая оценка — имеет две разновидности: Первая: азиатский государственный строй. Это — откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы, имевшие так сказать, более “европейскую” конституцию — новгородская республика и польская ограниченная монархия — конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки стесняются даже и марксисты. Вторая: да, этот строй был хорош для своего времени, а теперь нам нужна свобода. О второй оценке стоит поговорить подробнее. Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время “последние люди государства московского” так заботливо поддерживали московских князей и царей, — то, очевидно, вовсе не потому, что — по таинственной русской психологии — были одержимы политическим мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к политической жизни страны, то очевидно, что они никак не считали и не видели себя политически бесправными или даже политически бессильными. Царь не был ограничителем их свободы. Он был представителем их свобод. А также — их силы, их роста, их мощи и их национально-государственного сознания. Иначе — незачем было бы выкупать Василия Темного, наседать на Василия III, взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных “записей” Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов отделаться от монархии было сколько угодно. Еще больше было способов просто не поддержать монархию. Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась. И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать всерьез, как это делают историки, смиренные подписи под московскими челобитными: “твои, Государь, худые рабишки” — так до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые русские либералы: “Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга имя-рек”. Ни “слугой”, ни тем паче “покорнейшим” имя-рек себя никак не считал. Так было принято. В этом роде принято еще и сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы скажете — пожалуйста. Это “пожалуйста” никак не обозначает приглашения наступить еще раз. Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни пассивным материалом той стройки, которою заведовали московские государи. В какой степени московский человек чувствовал себя свободным человеком? Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что плебс двадцатого века называет свободой? “Свободы печати” — не было, как не было и “печати” вообще ни в Москве, ни в других местах мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира: инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до великокняжеского престола — то Москва подняла скандал и великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же кирхи строились свободно — по мере надобности проживавших в Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом. В Европе же в семнадцатом веке из-за религиозных ссор сжигались сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам миллионы. Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то ни было в мире. Крестьянин был “тяглецом”, то есть налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать. Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально, покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально: забрав свои несложные монатки — двинуться то ли в черемисы, то ли в Понизовье — на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком не было никакой возможности, да государство и не стремилось гнаться — так шла московская колонизация. Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник — как и мелкий торговец* были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли доступ в свою профессию всякими рогатками, практически непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти монополии в какой-то очень большой степени дожили и до Европы сегодняшнего дня... Вообще — в Москве не было того деления людей на классы и подклассы, какое было характерно не только для тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным сословием: из его состава бывали “нетчики” — дезертиры государевой службы, опускались в ряды “однодворцев” и потом в крестьянство. Умелые хозяева из крестьянства и из посадских людей проникали в дворянское сословие во всякого рода многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в Европе, документальных доказательств по меньшей мере трех рыцарских поколений — в Европе иногда требовалось и семь. И, наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников — или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом. Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор называют это бесформенностью русского быта. Россия девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше, чем Москва — однако больше, чем их имела, например, Германия. И даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то, всячески восторгаясь свободами английской метрополии — не забудем, что, например, Ирландия была: политически совершенно порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля принадлежала английской аристократии и ирландские восстания подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в Польше — это нянюшкина заботливость по сравнению с ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои самостийные поползновения был приговорен к повешению, сбежал весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой мировой войны добившись независимости — не забудет ни судьбы сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас — Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело**. Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: “Да здравствует свобода” и “Долой самодержавие”: самодержавие — сметено “долой” и наступила “свобода”. По иностранным подсчетам перед 1939 годом в СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои собственные подсчеты, сделанные в Учетно-Распределительном отделе Беломорско-Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15 миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей “свободной воле” — от лагерников тоже далеко не ушли. В 1906 году, как ив 1917 все это было еще неясно. Может быть, стало яснее сейчас. Или требуется еще одно фактическое и вещественное доказательство? И еще лет этак на тридцать, сорок и этак еще миллионов на сорок-пятьдесят жизней? * * * Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили. Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследники тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой труд по английскому или американскому, так называемому, “государственному” праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более “империалистичны”, либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак не хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу, выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или,точнее — экономики. Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться. Для упрощения представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного. В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдет кандидат, не принадлежащий к монопольным “партиям” — консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англосаксонских народов — из их государственной традиции. В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределен так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Да хау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти. “Свобода голосования” есть совершеннейшая иллюзия. Ее — вообще не существует. Свобода голосования предполагает свободу выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твердой памяти (что бывает не всегда — вспомните Бунина, участвовавшего в большевиц-кой печати и восторженные стада на Невском в феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о положении вещей и, во-вторых, достаточно толково сможет разобраться в этой информации. И то и другое является тоже иллюзией. Партии ведут себя, как ведет себя всякая лавочка: расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму — она, как английские консерваторы и либералы, враньем не занимается, да и не к чему: выбора все равно нет, или консерваторы или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк Ротшильда не имеет даже вывески на своем здании: кому нужно — найдет. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо нее на его фасаде красуется нравоучительная сентенция: “Все что есть на земле и под землей, принадлежит Господу Богу',' — акционеров просят не вмешиваться... Таким образом, в классической стране политической свободы — в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных источников и может нести свой голос только монопольным организациям — свобода не очень велика. Английский избиратель — очень толковый избиратель, и кроме того он, даже и в средней рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень хорошо: не следует трогать английского капитала — это грозит убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо организовали американскую индустрию — пусть они и правят. И там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала (самодержавия царей у нее, собственно, никогда не было) самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польского и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде. Понятие свободы, взятое отвлеченно, в разрезе “да здравствует”, — есть понятие вздорное. Свобода может быть и будет здравствовать, но вам-то придется совсем плохо. Рядовой человек, то есть, в данном случае, не профессионал политики, заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда, веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам. Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина, ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать себе капитал — политический и просто наличный, обыкновенный капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими — очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается нужный, но безденежный человек, то делается так, как было сделано с м-ром Макдо нальдом: его добрый приятель и почитатель подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом). Это раскрылось, — однако никакой сенсации не произвело: неудобно же политику сидеть без денег, а дружеский подарок — это ведь не взятка! Но где-нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих, человек идет в политику. И так как в наше время все требует специализации, то никаких других дел он вести не может: его должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остается профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что же остается? Не питаться же “сухожилием и яичной скорлупой”? Начинается настоящая политическая жизнь: то-есть жизнь на задворках биржи... В балканских странах, где еще сохранялась, вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция мотивировалась очень простым доводом: “ты, вот сидишь министром уже год — довольно наворовал, дай и мне”. Ненамного лучше было и во Франции — лидер партии, попавший в министры, должен был поставить “на кормление” и всех своих приспешников. И так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода Франции — свобода от Бурбонов — была сохранена. Пришлось только отдавать ее то Гогенцоллернам, то Гитлерам... Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы наполовину потерять ее в Петербурге и попасть на галерные работы в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди, в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники банков и ставленники трестов — не наших. Будут ставленники одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини, и даже покойный Пилсудский. Появятся, конечно, и новые пророки — изобретатели какого-нибудь нового земного рая — то ли в одной нашей стране, то ли во всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого с его непротивлением или “сколько земли человеку нужно”*. В общем — будет всякое. И на всякого “мудреца” найдется довольно простаков — с этим ничего не поделаешь: бараны имеются во всех странах мира — от самых тоталитарных до самых демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут. Постарайтесь не попасть в их число. Это — не так просто, как кажется. Вот — наше поколение — оно попало, не будучи, может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело все в том, что ему слишком много врали. И, если исключить историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздилось столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и оценке “славных дней Петра”, похоронивших под собой старую Московскую Русь... ЧАСТЬ ПЯТАЯ ПЕТР ПЕРВЫЙ РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ В тысячелетнем ряду носителей русской верховной власти Петр Первый занимает совсем особое положение. Носители этой власти, начиная с Олега и кончая Николаем Вторым дали чрезвычайно немногих людей с ярко выраженной индивидуальной линией в политике. Если исключить восемнадцатый век, с его надломом русской монархической идеи, и его дворцовыми переворотами, цареубийствами и преторианством — то можно сказать, что русская история выработала совершенно определенный тип “Царя-Хозяина”, — расчетливого и осторожного “собирателя земли”, ее защитника и устроителя, чуждого каких бы то ни было авантюрных порывов, — но и чуждого той индивидуальной яркости, какую дает в политике авантюра. Русские цари были очень плохими поставщиками какого бы то ни было материала для легенд. И даже для тех исторических лозунгов и афоризмов, которые обычно редактируются новейшими летописцами и историками. Это был очень длинный ряд высокого качества средних людей. Инерция чудовищных пространств и чудовищной ответственности, как бы сковывала их личные порывы и, может быть, трудно найти в истории еще один пример, где личная и по закону ничем не ограниченная власть так сурово отказывалась бы от личной политики и работала бы в рамках такого железного самоограничения. Менялись столицы, менялись династии, ломался социальный строй страны, возникали, падали, снова возникали и снова падали ее враги, росла ее территория, но задачи верховной власти оставались, по существу своему, теми же самыми. И они очень хорошо укладывались в формулировку: “державный хозяин земли русской”. Если искать в истории принципиальную противоположность русской монархии, то носителем этой противоположности будет не республика — это будет бонапартизм, с его пышной фразой, с его театральным жестом, с его вождизмом и с его полной беспощадностью к народу и к стране, — республика такой беспощадности все-таки не знает. Бонапартизм рассматривает народ, как боевого коня — и превращает его в клячу, как превратили Францию два Наполеона — Первый и Третий. Державный Хозяин есть прежде всего хозяин — с хозяйским глазом и хозяйским расчетом, — прозаическим, бережливым, иногда и скопидомским. Александр Невский вел такую же расчетливую, скопидомскую политику по отношению к Орде, как Иван III по отношению к удельным князьям или Николай I по отношению к дворянству. Жизнь огромного народа ставила свои очередные задачи — и эти задачи решались с той осторожной мудростью, какая дается сознанием столь же огромной ответственности. Иногда это решение казалось слишком медленным, но оно всегда оказывалось окончательным. Мы сейчас живем в период какой-то судорожной решимости, и мы, может быть, больше, чем другие поколения истории, можем оценить сомнительные преимущества эпилептических движений в политике. Сейчас все, или почти все, пытаются в двадцать четыре счета решить все вопросы на тысячу лет вперед — ни копейки меньше. А иногда больше: большевизм пытается решить их навсегда. Тем последующим деятелям мировой политики, которые будут осторожнее уже по одному тому, что мир обеднеет в совершенно чудовищной степени, — придется забыть о тысячелетних планах и работать по системе Александра Невского или Николая Первого и расхлебывать кашу, заваренную их эпилептическими предшественниками. Это будет медленная и очень прозаическая работа. Для того, чтобы погубить половину конского поголовья России и уничтожить половину ее промышленных лесов — достаточно лозунга, нагана и активиста. Но для того, чтобы снова вырастить этих коней, для того, чтобы снова дать вырасти лесам — потребуются десятилетия совсем прозаической работы. Той работы, которая не дает никаких тем для легенды и после которой не остается ни Вандомских колонн, ни гигантов на бронзовых, а также и на прочих, конях. По странному свойству человеческой психологии — великие памятники воздвигаются именно великим поджигателям мира. Алексею Михайловичу, который вытащил Россию из дыры (или при котором Россия вылезла из дыры) не поставлено ни одного памятника. Наполеон стал легендой, сладчайшим воспоминанием умирающей Франции, которая умиранием обязана преимущественно ему — этому “Великому Корсиканцу” — даже и не французу. Россия больше всего памятников воздвигла именно Петру. И бронзовых и, тем более, литературных. Петр является необычайно ярким исключением в ряду русских великих князей, потом царей, потом императоров: это был как бы взрыв индивидуальности на тысячелетнем фоне довольно однотипных строителей, хозяев и домоседов. Он, конечно, действовал на воображение. Несколько дальше мы увидим как это воображение подчинило себе элементарнейшие логические способности даже и таких объективных историков, как Ключевский. Эпоха Петра, как бы ее ни оценивать, является крутым и почти беспримерным в своей резкости переломом в русской истории. Со значением этого перелома можно сравнивать только битву при Калке и Октябрьскую революцию. Он определил собою конец Московской Руси, то есть целого исторического периода, со всем тем хорошим и плохим, что в ней было, и начал собою европейский, петровский, петербургский или имперский период, кончившийся Октябрьской революцией. И в центре этого перелома стоит личность Петра. ЛИЧНОСТЬ И МАССА Вопрос о личной роли Петра в ходе русской истории более или менее автоматически приводит нас к несколько метафизическому вопросу о роли личности в истории вообще. На эту тему написано много тысяч томов. Марксизм, как известно, начал с полного отрицания роли личности и кончил обожествлением вождя и отца народов — в таких масштабах и в таком стиле, какие были известны только древним монархиям востока — вот вроде ассирийской. Наша народническая теория (Лавров), впервые сформулировавшая понятия “критически мыслящей личности”, творящей историю вопреки воле масс, ни одной “личности” так и не выдвинула. Современная нам Европа капитулирует перед более или менее безличными англоамериканскими демократиями. Моя собственная теория, вероятно, уже известная читателям, относится к культу личности довольно мрачно: “гений в политике — это хуже чумы”. Повторяю еще раз: вопрос о личности и о массе поставлен методологически неправильно. И он может быть решен только в том случае, если мы и “личности” и “массе” уделим какой-то процент участия в общих наших делах, — процент, который в разных случаях будет иметь разную величину. В науке роль “массы” будет равна приблизительно нулю. В текущей политике — личность может натворить очень много, но длительные исторические процессы сводят все-таки ее роль к категории исторических случайностей, которые выравниваются последующим ходом событий. Однако, на каком-то данном отрезке истории личность может сыграть колоссальную роль. Ленин, организовавший Октябрьское восстание, вопреки мнению всех остальных членов Центрального Комитета партии и выигравший это восстание, может служить классическим примером подчинения “истории” воле “вождя”. Но “дело Ленина” сейчас еще не вполне закончено. “Санкт-Петербургский” период русской истории можно считать конченным. Не пора ли подсчитывать прибыли и убытки, от него происшедшие? В. Ключевский, который вообще избегает высокопарных формулировок, считает Петра “одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие, по неизведанным еще причинам, от времени до времени появляются в человечестве” — к этой формулировке я буду придираться несколько позже. Почти все остальные историки, — в том числе и советская официальная история СССР, — считают Петра гением — просто и безоговорочно. Ключевский, сравнивая Петра с Александром Македонским, отдает, впрочем, предпочтение последнему. Это предпочтение мне кажется мало обоснованным: дело Александра рухнуло на другой день после его смерти. Дело Петра продержалось, как-никак, двести лет. Еще менее удачно сравнение Петра с Наполеоном: “дело” Наполеона не дожило даже и до смерти корсиканского героя. Наполеоновская Франция была оккупирована союзниками, и сам Наполеон кончил свои дни не столько изгнанником, сколько арестантом. Петр был счастливее своих конкурентов по гениальности: Россия двести лет жила под звездой его гения, и даже большевики пытаются найти моральное подкрепление своей политике в славных традициях Петра. Зрелище получается, поистине, занятное: Екатерина Вторая и теоретик русского монархизма Л. Тихомиров — с одной стороны, Сталин и теоретики революции Маркс и Энгельс, — с другой, трогательно сходятся в оценке петровской гениальности. Какой другой деятель мировой истории может похвастаться столь разношерстными почитателями! К вопросу о гениальности Петра я вернусь несколько ниже. Здесь нам нужно установить тот факт, что вся совокупность так называемых петровских реформ оставила очень глубокий след в истории России. Результаты этих реформ мы чувствуем и расхлебываем еще и сегодня. Очень трудно предположить, чтобы ближайшие поколения смогли бы эмансипироваться от политических последствий Петра и еще менее вероятно, чтобы историческая оценка этих последствий привела бы нас хоть к кое-какому единодушию. Если и двести лет после своей смерти человек продолжает оставаться живым символом живых политических интересов и страстей, то уж это одно свидетельствует об огромности сдвига, им произведенного или им символизируемого. Можно утверждать, что ни в одной стране, ни один человек не оставил таких глубоких — и таких спорных следов своей работы, какие оставил в России Петр. Что мы должны отнести на долю его гениальности и что на долю исторического процесса? Думаю, что аптеки, в которой могли бы быть взвешены отдельные составные части этой исторической микстуры, еще не существует. Думаю также, что в личной роли Петра — огромную, решающую роль сыграло его право рождения, никакого отношения к гениальности не имеющее. Наши историки как-то не заметили и не отметили того факта, что Петр был не только царем, он был царем почти непосредственно после Смуты, то есть после той катастрофы, когда прекращение династии Грозного привело Россию буквально на край гибели и когда только восстановление монархии поставило точку над страшными бедствиями гражданской войны, осложненной иностранной интервенцией. Московские люди семнадцатого века еще помнили — не могли не помнить — все то, что пережила страна в эпоху междуцарствия. Распря Софии с Петром грозила тем же междуцарствием — не оттого ли вся Москва так сразу, “всем миром”, стала на сторону Петра? И не оттого ли вся Россия, при всяческих колебаниях булавинских бунтов и староверческой пропаганды, все-таки, в общем поддерживала Петра? Петр для многих, очень многих, — казался чуть ли не Божьей карой. Но был ли лучшим выходом Булавин, — с его новыми ворами? Или Софья, с повторением семибоярщины? Или гражданская война в Москве, с повторением всей смутной эпопеи совсем заново? Петр для очень многих казался плохим — совсем плохим царем. Но самый плохой царь казался, все-таки, лучше самой лучшей революции. Несколько неожиданным оказался тот факт, что в Петре совместилась и монархия, и революция, но это совмещение современники Петра едва ли успели заметить: революционные перемены Петра нарастали постепенно — от случая к случаю — “рождались войной”, как говорят нынешние историки... Они никогда не фигурировали в форме тех “программ”, какие предлагали обездоленному человечеству его такие лучшие друзья, как Ленин и Гитлер. Все это вырастало постепенно: сначала потешные, — почему бы и нет? Потом поход в Азов, — Азов для Москвы был очень нужен. Потом стройка флота, — флот стали строить и до Петра. Потом войны со Швецией, — на Швецию Москва нацеливалась очень давно. Для войны нужна регулярная армия, — ее стал заводить уже Грозный. Потом столица в Петербурге, — но и без Петербурга Москва Петра вообще видывала только мельком — и был ли он в Петербурге или околачивался по заграницам — для Москвы было безразлично. Пьянство, табак, немецкие кафтаны, антирелигиозное хулиганство оценивались сначала, как ребячья блажь: “женится — остепенится”. Но и женитьба не остепенила. Во всяком случае, в “революции” Петра отсутствовал самый основной революционный элемент: насильственный захват власти, отсутствовал тот обычно весьма четкий перелом, который определяет “старый режим” от его революционного наследника. В лице Петра “революцию” производил сам “старый режим” и производил ее а) законными средствами и б) с патриотической целью. И, наконец, революционный оттенок петровские деяния получили уже только впоследствии — во всей их сумме. Современникам она казалась нарастающим рядом безобразий и неудач, но никак не революцией. И петровская Россия, несмотря на резкое осуждение деяний и методов Петра — на “контрреволюцию” все-таки не пошла. Это объясняет прижизненный успех петровских реформ. Их посмертный успех был закреплен новым соотношением социальных сил, о каком Петр, разумеется, и понятия не имел. Таким образом, “личная” роль Петра в истории объясняется прежде всего рядом внеличных факторов. Тем, что Петр родился царем, тем, что он родился царем после междуцарствия и тем, что он вступил на престол в тот момент, когда Россия и без него уже перестраивалась и когда она, в частности, от чисто оборонительной политики переходила к наступательной. В эти объективные факторы резко вклинились личные свойства Петра. И именно личные свойства придали реформе характер революции. Не будь этих личных свойств, история петровских дел и деяний имела бы, вероятно, намного менее спорный характер, чем тот, который она имеет сейчас. ЛИЧНОСТЬ ПЕТРА Ни одному деятелю русской истории не повезло так, как повезло Петру. Ни одно имя не обросло таким количеством литературы, легенд, апокрифов и вранья. Сейчас, читая даже такого объективного и спокойного историка, как Ключевский, невольно приходишь в некоторое изумление: Ключевский делает вид, что он совершенно не знает целого ряда элементарнейших фактов и в нашей, и в европейской истории, и что для него совершенно не обязательны элементарнейшие законы логики: его частные выводы и оценки находятся в вопиющем противоречии с его же общими оценками и выводами. Ниже я попытаюсь доказать это документально. Еще более противоречива общая литературная оценка Великого Преобразователя. Едва ли стоит говорить об оценке Петра со стороны его соратников. И, если Неплюев писал, что “Петр научил нас узнавать, что и мы — люди”, а канцлер Головин, что “мы тако рещи из небытия в бытие произведены”, то это просто придворный подхалимаж, нам нынче очень хорошо известный по современным советским писаниям об отце народов. Производить московское государство “из небытия в бытие” и убеждать москвичей, что и они — люди, не было решительно никакой надобности: Москва считала себя третьим Римом, “а четвертому не быти”, а москвич считал себя последним, самым последним в мире оплотом и хранителем истинного христианства. Комплексом неполноценности Москва не страдала никак. И петровское чинопроизводство “в люди” москвичу решительно не было нужно. Дальше идут оценки, к которым понятие подхалимажа никак не применимо. Их основной тон — почти на столетие — дал Пушкин. Его влюбленность в Петра и в “дело Петрово”, и в “град Петра” проходит красной нитью сквозь все пушкинское творчество. Пушкин не видит никаких теневых сторон. Только “начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни”; дальнейшие дни — дни славы, побед, творимой легенды о “медном всаднике” и о “гиганте на бронзовом коне”, который ...над самой бездной На высоте, уздой железной Россию вздернул на дыбы... “Медный всадник” дал тон, который стал почти обязательным — тон этот общеизвестен. Менее известен толстовский отзыв о “Великом Преобразователе”. По политическим условиям старой России он, конечно, опубликован быть не мог. Пушкин слал свое пожелание “Красуйся, град Петра, и стой Неколебимо, как Россия” — а Достоевский пророчествовал: “Петербургу быть пусту”. П. Милюков рисовал Петра, прежде всего, как растратчика народного достояния, а Соловьев видел в нем великого вождя, которого только и ждала Россия, уже собравшаяся в какой-то новый, ей еще неизвестный, путь. Мережковскому в Петре мерещился его старый приятель — Антихрист. Алексей Толстой (советский) в своем “Петре Первом” пытается канонизировать Сталина, здесь социальный заказ выпирает, как шило из мешка: психологически вы видите здесь сталинскую Россию петровскими методами реализующую петровский же лозунг: “догнать и перегнать передовые капиталистические страны”. Сталин восстает продолжателем дела Петра, этаким Иосифом Петровичем, заканчивающим дело великого преобразователя. Официальная советская словесность возвращается к пушкинскому гиганту, — а “мятежи и казни” приобретают, так сказать, вполне легитимный характер: даже и Петр так делал, а уж он ли не патриот своего отечества! Великим патриотом считал Петра уже Чернышевский — духовный отец и теоретический изобретатель сегодняшних колхозов. Маркс и Энгельс также считали Петра “истинно великим человеком”. Несколько осторожнее, но в том же роде, выражался и Ленин. Официальная история СССР, можно сказать, классически объясняет милюковскую критику деяний Петра: “вождь российской буржуазии Милюков старался накануне революции 1905 года в России вылить всю ненависть своего класса ко всему новому, взрывающему старое”. (Подчеркнуто мною. И. С.). Оценивается по-разному даже и внешность Петра. Академик Шмурло так живописует свое впечатление от петровского бюста работы Растрелли: “Полный духовной мощи, непреклонной воли повелительный взор, напряженная мысль роднят этот бюст с Моисеем Микель Анджело. Это поистине, грозный царь, могущий вызвать трепет, но в то же время величавый, благородный”. На той же странице, той же книги того же Шмурло приведен и другой отзыв — отзыв художника — академика Бенуа о гипсовой маске, снятой с Петра в 1718 году: “Лицо Петра сделалось в это время мрачным, прямо ужасающим своей грозностью. Можно представить себе, какое впечатление должна была производить эта страшная голова, поставленная на гигантском теле при этом еще бегающие глаза и страшные конвульсии, превращающие это лицо в чудовищно фантастический образ”, — о “благородстве” Бенуа не говорит ничего. Разноголосица, как вы видите сами, совершенно несусветная. На ее крайних точках стоят два мнения, категорически противоположные друг другу: мнение величайшего поэта России и мнение величайшего писателя. Эти мнения, конечно, непримиримы никак. Где-то посередине между этими непримиримостями поместилось поистине умилительное мнение Ключевского: “Петр, по своему духовному складу, был один из тех простых людей, на которых достаточно взглянуть, чтобы понять их...” Да углубит Господь Бог понимательные способности наших историков. И прошлых, и, в особенности, будущих! Об иностранных оценках я не буду говорить. Они, в общем, складываются довольно однотипно. Их лучшим выражением явятся, пожалуй, довольно длинные стишки князя Вяземского, выгравированные на памятнике Петру в Карлсбаде. На гигантской скале, возвышающейся над немецким курортом, воздвигнут огромный бронзовый бюст Петра и на этом бюсте — стихи — в русском оригинале и в немецком переводе. Стишки начинаются так: “Великий Петр. Твой каждый след Для сердца русского есть памятник священный...” Для немецкого — тоже. Именно по священным следам Петра потекли русские денежки во всякие Карлсбады и Мариенбады, построенные в основном за наш счет. И — еще за счет наших собственных курортов. Немцы смотрят и искренне умиляются: вот это был клиент! Вот он-то “прорубил окно в Европу”. И в это окно русское барство понесло русские рубли, выколоченные из русского мужика. Экономическая база исторической оценки построена прочно. * * * Вот вам, значит, “суд истории”, судебное заседание длилось 200 лет. Я не питаю решительно никаких иллюзий насчет того, что будущие присяжные заседатели истории, просидев еще двести лет, вынесут какой-нибудь более вразумительный приговор. Но бумаги просижено будет много. Наш историк профессор Виппер в своих книгах несколько раз возвращается к теме об этом суде и пытается доказать законность относительности всякой исторической оценки. Эта оценка — меняющаяся и противоречивая — с его точки зрения есть законный “разрез” — тоже точка зрения, с которой наблюдают события историки разных эпох, разных классов и разных политических течений. Из необозримого количества исторических фактов, люди выбирают те, какие им удобны и угодны и замалчивают те, какие им неугодны или неудобны. Совсем так, как делал Щедринский аблакат: “Я беру ту статью, которая гласит и тую статью я пущаю, — а которая не гласит, так я тую статью не пущаю”... Проф. Виппер приводит и ряд красноречивых примеров чрезвычайно либерального обращения со следственными материалами исторического суда. Но если мы, по примеру профессора Виппера, признаем такое обращение законным, то где мы проведем границу, отделяющую историю от печатания фальшивых документов? Вот ведь по поводу того же Петра немцы в 1941 году опубликовали в своей печати “завещание Петра Великого” — не догадавшись справиться в своей же энциклопедии Майера, где это завещание было названо фальшивкой и где было подробно сказано как эта фальшивка была состряпана по заказу Наполеона I. Завещание, разумеется, носило специфический характер — согласно условиям заказа: Наполеон как раз собирался воевать с Россией и ему надо было исторически доказать, что Россия — по совету Петра, — только того и ждет, чтобы разорить и съесть Европу. Немцы проглотили это завещание, даже и не спросившись Майера. Наполеон и Гитлер действовали, по-видимому, по випперовсксму рецепту. Возникает, конечно, довольно законный вопрос: а какой же новый “разрез” преобладает у автора этой книги? И какие новые фальшивки будет открывать в ней новый историк, — если эта книга до историков дойдет? О фальшивках я говорить не буду, а “разрез”, конечно есть. Он сформулирован в предисловии: интересы сотен миллионов, которым, кажется, надоедает служить в качестве сырья для экспериментов и кирпичей для постаментов будущих героев и благодетелей человечества. Мне кажется также, что наше поколение, благодарение Богу, заплатив за очередные эксперименты миллионами сорока-пятьюдесятью русских жизней и исковерканными собственными, заслужило право обходиться без постаментов, экспериментов, легенд и вранья. Мы, кроме того, самолично присутствовали при крушении всего “дела Петра” — исчезла петровская империя, исчезла петровская столица — и даже их имена стерли из памяти ленинского потомства: СССР и Ленинград. Исчезла петровская армия, превратившаяся сначала в красную гвардию, потом в красную армию. Исчезло петровское шляхетство. Исчезли даже губернаторы. И товарищ Сталин начал дело европеизации России так, как если бы петровской попытки никогда и в природе не существовало — совсем сызнова: “догнать и перегнать”. Так же снаряжал “воровские экспедиции” для кражи спецов и техники, так же звал иностранных варягов — начиная от Маркса и Бела-Куна и кончая японскими инженерами (пришлось брать даже и с востока), так же строил свои сталинские парадизы на тех же костях, на коих были построены петровские. И нам, как мне кажется, должно было бы быть ясно одно: то, что никак не было ясно ни Ключевскому, ни даже Милюкову: если сказку европеизации Сталин начинает совсем сызнова, — это прежде всего значит, что петровская европеизация не удалась. А прошло двести лет. Япония, начавшая свою европеизацию на полтораста лет позже Петра и совсем другими методами, повидимому, не имеет сейчас никаких оснований начинать эту сказку сызнова. Попытка,значит, удалась. Наши историки, и еще больше наши писатели, действовали по Випперу, а некоторые даже по Соллогубу: “Я беру кусок жизни, грязной и грубой, и творю из нее легенду, ибо я — поэт”. Не будем оспаривать право на поэтическое творчество. Но постараемся без него обойтись. И постараемся прежде всего отскрести образ Петра от всех тех легенд, апокрифов и вранья, которыми его так тщательно замазывали на протяжении более, чем 200 лет. Может быть, личные свойства Петра выступят яснее в результате простого сопоставления некоторых, в сущности очень простых и, казалось бы, общеизвестных фактов. ДВЕ СКАЗКИ Самые благожелательные к Петру историки и писатели не скупятся на черные краски, изображая его пьянство и разгул, его беспощадность и его жестокости. И делают это так, как если бы они понятия не имели, что и пьянство, и беспощадность были явлениями эпохи, и при этом, по преимуществу, не русской эпохи. Наши историки, рисуя петровские поездки заграницу — рисуют тогдашнюю Европу в виде этаких мирных благоустроенных земель, состоящих под опекой благопопечительных и благопросвещенных правителей, воспитывающих народы свои не батожьем и пытками, а мерами разумного и нравственного воздействия, — этакий сплошной саардамский парадиз. Исходная точка всех официальных суждений о Петре сводится к следующему: Москва чудовищно отстала от Европы. Петр, — хотя и варварскими методами, — пытался поставить Россию на один уровень с европейской техникой, моралью, общественным бытом и прочее. Официальная точка зрения довоенной России почти ничем не отличается от официальных советских формулировок: родство, по меньшей мере, странное. Приводятся и личные переживания Петра, толкнувшие его на путь реформы: его впечатления в Кокуйской слободе и его наблюдения в Европе. В общей сумме все это можно было бы сформулировать так: варварство, грязь, отсталость Москвы, — и чистота, гуманность и благоустройство Европы. Ключевский так и пишет: “как ни мало внимателен был Петр к политическим порядкам и общественным нравам Европы, он, при своей чуткости, не мог не заметить, что тамошние народы воспитываются и крепнут не кнутом и застенком” — как, дескать, “воспитывалась” Московская Русь. Литературная обработка этой темы достигла своего кульминационного пункта в легенде о саардамском плотнике, восхищенном чистотой, уютом и свободой цивилизованных европейских стран. Описывая европейскую благовоспитанность, историки становятся в тупик перед петровскими антирелигиозными и прочими безобразиями: откуда бы это взялось? Поехал человек в Европу с целью закупки и импорта в Россию всяческой цивилизации и благовоспитанности, а привез такие вещи, за какие двести лет спустя даже и большевики своих воинствующих безбожников по головке не гладили? Я не буду повторять этих вещей: они всем известны — ряд неслыханных кощунств, организованное издевательство над Церковью, беспробудное пьянство, насильственное спаивание людей, ушаты сивухи, которую гвардейцы вливали в горло всяким встречным и поперечным словом, действительно, черт знает что такое. Откуда бы это? Ответ подыскивается все в том же направлении: этакая широкая, истинно великорусская натура, с ее насмешливостью, необузданностью, широчайшим размахом во всем — в худе, и в добре, и в подвиге, и в безобразии. И тут же делается ссылка на варварское состояние Москвы: “что вы хотите, — варварская страна, варварские развлечения...” Я не историк и в смысле исторической эрудиции никак не могу конкурировать даже с Покровским. Но для того, чтобы увидеть совершеннейшую лживость всей этой концепции — вовсе не нужно быть историком: вполне достаточно знать европейскую историю в объеме курса средних учебных заведений, Даже и этого, самого элементарнейшего знания европейских дел вполне достаточно для того, чтобы сделать такой вывод: благоустроенной Европы, с ее благопо печительным начальством, Петр видеть не мог — и по той чрезвычайно простой причине, что такой Европы вообще и в природе не существовало. Вспомним европейскую обстановку петровских времен. Германия только что закончила Вестфальским миром 1648 г. Тридцатилетнюю войну, в которой от военных действий, болезней и голода погибло три четверти (три четверти!) населения страны. Во время Петра Европа вела тридцатилетнюю войну за испанское наследство, которая была прекращена из-за истощения всех участвующих стран — ибо и Германия, и Франция снова стали вымирать от голода. Маршал Вобан писал что одна десятая часть населения Франции нищенствует и половина находится на пороге нищенства. Дороги Европы были переполнены разбойными бандами — солдатами, бежавшими из армий воюющих сторон, голодающими мужиками, разоренными горожанами — людьми, которые могли снискать себе пропитание только путем разбоя и которых жандармерия вешала сотнями и тысячами тут же на дорогах — для устрашения. Во всей Европе полыхали костры инквизиции — и католической, и протестантской, на которых ученые богословы обеих религий жгли ведьм. За сто лет до Петра приговором от 16 февраля 1568 года Святейшая Инквизиция осудила на смерть ВСЕХ жителей Нидерландов, и герцог Альба вырезывал целые нидерландские города. В первой половине XVII века нидерландцы принимали участие в Тридцатилетней войне. Сейчас же после ее окончания, они были разгромлены Кромвелем (1652-54), который своим “навигационным актом” начисто ликвидировал голландскую морскую торговлю. Затем последовали две войны с Францией. И, наконец, Нидерланды были втянуты в новую, но по старому бессмысленную войну за испанское наследство. Нидерланды были разорены. Голодные массы на улицах рвали в клочки представителей власти — власть отвечала казнями. Тот саксонский судья Карпцоф, который казнил 20.000 человек, — это только в одной Саксонии! — двадцать тысяч человек, а Саксония была не больше двух-трех наших губерний — помер совсем перед приездом Петра в ту Европу, которая, по Ключевскому, воспитывалась без кнута и застенка — в 1666 году. Я не знаю имен его наследников и продолжателей — на самого Карпцофа я натолкнулся совершенно случайно — но эти наследники были наверняка. Сколько людей повесили, сожгли или четвертовали они? В Англии, куда Петр направил свои стопы из Саардама, при одной Елизавете было повешено и казнено другими способами около девяноста тысяч человек. Вся Европа билась в конвульсиях войн, голода, инквизиции и эпидемий — в том числе и психических: обезумевшие женщины Европы сами являлись на инквизиционные судилища и сами признавались в плотском сожительстве с дьяволом. Некоторые местности Германии остались, в результате этого, совсем без женского населения. “Европейские народы воспитывались не кнутом и застенками” — говорит Ключевский. Ключевский не мог не знать, что по “Уложению Царя Алексея Михайловича” смертная казнь полагалась за 60 видов преступлений, по современному ему французскому законодательству — за 115, а Петр ввел смертную казнь за двести — это называется “воспитывать без кнута и застенка”. Наши историки не могли, конечно, не знать, что наши “застенки” были детской игрушкой по сравнению с западноевропейскими нравами и обычаями. Они не могли не знать, как расправилось шведское правительство с современником Петра — Паткулем, как уже совсем нечеловеческим способом был во Франции в 1757 году казнен отец Дамьен, какая судьба постигла друзей Фридриха — будущего “Фридриха Великого” — казненных четвертованием на глазах юного наследника престола. Да и сам наследник был спасен от судьбы Алексея Петровича только заступничеством иностранных дворов. Так — вот все это называется “воспитанием без кнута и застенка”. Застенки были и в Москве. Но вот что пишет об отце Петра — Алексее Михайловиче, посторонний и иностранный наблюдатель — австрийский посол Мейерберг: “Царь, при беспредельной своей власти над народом, привыкшим к полному рабству, ни разу не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь”. Оставим пока “полное рабство” на совести барона Мейерберга: для баронских фантазий в Москве, действительно, особого простора не было, а собственные крестьяне барона Мейерберга едва ли пользовались большей свободой, чем московские. Но, вот, царь “не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь” — может быть, изучать политическую педагогику “без кнута и застенка” было бы удобнее в Москве, а не в Саардаме? Историки говорят о московской грязи и об европейской чистоте. Процент того и другого — и в Москве, и в Европе сейчас установить довольно трудно. Версальский двор купался, конечно, в роскоши, но еще больше он купался во вшах: на карточный стол короля ставилось блюдечко, на котором можно было давить вшей. Были они, конечно, и в Москве — больше их было или меньше — такой статистики у меня нет. Однако, кое-что можно было бы сообразить и, так сказать, косвенными методами: в Москве были бани и Москва вся — городская и деревенская, мылась в банях, по крайней мере, еженедельно. В Европе бань не было. И сейчас, больше двухсот лет после Петра, бань в Европе тоже нет. Города моются в ваннах — там, где ванны есть, деревня не моется совсем, не моется и сейчас. В том же городке Темпельбурге, о котором я уже повествовал, на пять тысяч населения имеется одна ванна в гостинице. А когда мой сын однажды заказал ванну для нас обоих — он пришел раньше и вымылся, я пришел позже и администрация гостиницы была искренне изумлена моим требованием налить в ванну чистой воды: истинно русская расточительность — не могут два человека вымыться в одной и той же воде! Петр — в числе прочих своих войн — объявил войну и русским баням. Они были обложены почти запретительным налогом: высшее сословие за право иметь баню платило три рубля в год, среднее — по рублю, низшее — по 15 копеек — одна из гениальных финансовых мер, подсказанная Петру его пресловутыми прибыль щиками. Ключевский пишет: “в среднем составе было много людей, которые не могли оплатить своих бань “даже с правежа под батогами”. Даже с правежом и под батогами московская Русь защищала свое азиатское право на чистоплотность. На чистоплотность, вовсе неизвестную даже и сегодняшней Европе, не говоря уже об Европе петровских времен. Сказка о сусальной Европе и варварской Москве есть сознательная ложь. Бессознательной она не может быть: факты слишком элементарны, слишком общеизвестны и слишком уж бьют в глаза. И ежели Петр привез из Европы в три раза расширенное применение смертной казни, борьбу с банями, и еще некоторые другие вещи, — то мы имеем право утверждать, что это не было ни случайностью, ни капризом Петра: это было европеизацией: живет же просвещенная Европа без бань? — нужно ликвидировать московские бани. Рубят в Европе головы за каждый пустяк? — нужно рубить их и в Москве. Европеизация — так европеизация! Европеизацией объясняются и петровские кощунственные выходки. Описывая их, историки никак не могут найти для них подходящей полочки. В Москве этого не бывало никогда. Откуда же Петр мог бы заимствовать и всепьяннейший синод, и непристойные имитации Евангелия и креста, и все то, что с такою странной изобретательностью практиковал он с его выдвиженцами? Историки снова плотно зажмуривают глаза. Выходит так, как будто вся эта хулиганская эпопея с неба свалилась, была, так сказать, личным капризом и личным изобретением Петра, который на выдумки был вообще не горазд. И только Покровский в третьем томе своей достаточно похабной Истории России (довоенное издание), — скупо и мельком, сообщая о “протестантских симпатиях Петра”, намекает и на источники его вдохновения. Европа эпохи Петра вела лютеранскую борьбу против католицизма. И арсенал снарядов и экспонатов петровского антирелигиозного хулиганства был, попросту, заимствован из лютеранской практики. Приличиями и чувствам меры тогда особенно не стеснялись, и подхватив лютеранские методы издевки над католицизмом, Петр только переменил адрес — вместо издевательств над католицизмом, стал издеваться над православием. Этого источника петровских забав наши историки не заметили вовсе. Первоначальной общественной школой Петра был Кокуй, с его разноплеменными отбросами Европы, попавшими в Москву, на ловлю счастья и чинов. Если Европа в ее высших слоях особенной чинностью не блистала, то что уж говорить об этих отбросах. Особенно в присутствии царя, обеспечивавшего эти отбросы от всякого полицейского вмешательства. Делали — что хотели. Пили целыми сутками — так, что многие помирали. И не только пили сами — заставляли пить и других, так что варварские москвичи бежали от царской компании, как от чумы. Пили, конечно, и в Москве: “веселие Руси...” Но, если исключить Ивана Грозного, с его тоже революционными методами действия, то о пьянстве в Московском Кремле мы не слышали ничего. Там был известный “чин”. И когда московские цари принимали иностранных послов, то царь подымал свой бокал за здоровье послов, и их монархов — но это не было ни пьянством, ни запоем. О состоянии уровня трезвости в современной Петру Европе, у меня, к сожалению, особенных данных нет. Есть случайная отметка москвича, путешествовавшего по Европе и отмечавшего, что, например, немцы “народ дохтуроватый, а пьют вельми зело”. “Вельми зело” — указывает на некоторую степень изумления: вероятно, что в Москве пили или только “вельми”, или только “зело” — в Германии и вельми, и зело. Но для более позднего периода некоторые свидетельства имеются. Сто лет после Петра — при Александре I, наш посол в Лондоне граф Воронцов доносил своему правительству о коронованных попойках, на которых, “никто не вставал из-за стола, а всех выносили”. Именно в то же время английский король Георг пришел на свою собственную свадьбу в столь пьяном виде, что не мог стоять на ногах и придворные во время всей церемонии держали его под руки. Пьянствовала ли вся Европа? Ну, конечно, нет. В подавляющем большинстве случаев, массы не имели не только вина, но и хлеба. В братоубийственных феодальных войнах, которые велись руками наемных солдат — население подвергалось грабежу не только со стороны “чужих”, но и со стороны “своих”. Еще армии Фридриха Великого были бичом для собственного прусского населения. Наемная армия, — наемной армией была и фридриховская, — не имела никаких моральных оснований быть боеспособной — отсюда и та палочная дисциплина, которая, к удивлению Фридриха Великого, заставляла солдата бояться капральской палки больше, чем неприятельского штыка. Отсюда та палочная дисциплина в армии, которую и у нас ввел Петр и ликвидировали только Потемкин, Румянцев и Суворов, позже она была восстановлена поклонником Фридриха — Павлом I. В Германии, перед Второй мировой войной, еще били гимназистов. Не было “телесных наказаний” в строгом смысле этого слова, но пощечины практиковались, как самый обычный способ педагогического воздействия. К русским детям, посещавшим германские школы, эта система, впрочем, не применялась. Наши варварские нравы ликвидировали всякое телесное воздействие на школьников уже лет восемьдесят тому назад. И попытки немецких учителей бить по физиономии русских детей — приводили к скандалам: иногда родители приходили скандалить, а иногда и школьники отвечали сами — так что русские варвары были оставлены в покое. Все это было в средней Европе. В южной было еще хуже, в особенности в Италии и Испании — вспомним, что последний случай аутодафе — публичного сожжения живого еретика — относится к 1826-му году. Вспомним и христианские развлечения римских Пап, — театральные спектакли, от которых, по выражению Покровского, краснели соотечественники Раблэ — французские дипломаты. Редкий случай дипломатической стыдливости. На этих представлениях актеров слуги схватывали за руки и за ноги и били животом о пол сцены, — так сказать, аплодисменты наоборот... Не нужно, конечно, думать, что в Москве до-петровской эпохи был рай земной или, по крайней мере, манеры современного великосветского салона. Не забудем, что пытки, как метод допроса и не только обвиняемых, но даже и свидетелей, были в Европе отменены в среднем лет сто-полтораста тому назад. Кровь и грязь были в Москве, но в Москве их было очень намного меньше. И Петр, с той, поистине, петровской “чуткостью”, которую ему либерально приписывает Ключевский — вот и привез в Москву: стрелецкие казни, личное и собственноручное в них участие — до чего Московские цари, даже и Грозный, никогда не опускались; привез Преображенский приказ, привез утроенную порцию смертной казни, привез тот террористический режим, на который так трогательно любят ссылаться большевики. А что он мог привезти другое? Технику и прочее привозили и без него. Ассамблеи? Нужно еще доказать, что принудительное спаивание сивухой всех, в том числе и женщин, было каким бы то ни было прогрессом, по сравнению хотя бы с московскими теремами — где москвички, впрочем, взаперти не сидели — ибо не могли сидеть: московские дворяне все время были в служебных разъездах, и домами управляли их жены. Отмена медвежьей травли и кулачного боя? Удовольствия, конечно, грубоватые, но чем лучше их нынешние бои быков в Испании или профессиональный бокс в Америке? Состояние общественной морали в Москве было не очень высоким — по сравнению — не с сегодняшним, конечно днем, а с началом двадцатого столетия. Но в Европе оно было намного ниже. Ключевский, и иже с ним, не знать этого не могли. Это — слишком уж элементарно. Как слишком элементарен и тот факт, что государственное устройство огромной Московской Империи было неизмеримо выше государственного устройства петровской Европы, раздиравшейся феодальными династическими внутренними войнами, разъедаемой религиозными преследованиями, сжигавшей ведьм и рассматривавшей свое собственное крестьянство, как двуногий скот — точка зрения, которую петровские реформы импортировали и в нашу страну. Сказка о сусальной Европе и о варварской Москве является исходной точкой, идеологическим опорным пунктом для стройки дальнейшей исторической концепции о “деле Петра”. Дальше я постараюсь доказать, как одна легенда и фальшивка, громоздясь на другую легенду и фальшивку, создали представление, имеющее только очень отдаленное отношение к действительности. Это, мне кажется, будет не очень трудно. Значительно труднее — объяснить двухсотлетний ряд “идеологических надстроек” над действительностью, — окончившихся коммунистической революцией. Или, во всяком случае, это объяснение трудно сформулировать с той же наглядностью, с какою можно доказать полнейшее несоответствие петровской легенды самым элементарным и самым общеизвестным историческим фактам. В основе этой легенды лежит сказка о сусальной Европе и о варварской Москве. Эта сказка совершенно необходима, как фундамент для всего остального: если вы откинете этот фундамент — сказки строить будет не на чем: все дальнейшее строительство превращается в бессмыслицу. Тогда придется сказать, что из всей просвещенной Европы Петру стоило взять технику чугунолитейного дела, которую предшественники великого преобразователя импортировали и без него, — может быть и еще кое-что из технических мелочей, достигнутых всем тогдашним человечеством, от которого Москва столь долго была изолирована, но что со всеми остальными петровскими реформами — не стоило и огорода городить. Но тогда, если вы откинете сусальную Европу, а с нею, следовательно, и благодетельность петровских реформ, тогда рушится весь быт и весь смысл того слоя людей, которые выросли на почве петровской реформы — быт и смысл крепостнического русского дворянства. ВОПРОС О БЕЗДНЕ Следующим — после сусальной Европы — элементом легендарной стройки является вопрос о той бездне, на краю которой стояла Московская Русь и от которой спас ее гений Петра. Теории сусальной Европы и варварской Москвы носили психо логический оттенок горькой, но беспощадной объективности: “Что делать? Действительно — Москва отстала чудовищно; действительно, Европа была неизмеримо впереди нее”. Это был, так сказать, беспристрастный диагноз, в котором русские чувства просвещенных светил русской исторической науки не играли никакой роли. Теория бездны обрастает даже и патриотической тревогой: если бы не Петр, свалились бы мы все в эту бездну. И, может быть, и России теперь не было бы никакой. Наш знаменитый западник Чаадаев утверждал даже, что без Петра Россию впоследствии завоевал бы Фридрих Великий — это с полуторамиллионами прусского населения во времена Петра! Мотив бездны был ярче всего сформулирован Пушкиным: “над самой бездной — на высоте, уздой железной — Россию вздернул на дыбы!” Не будем отрицать ни пушкинского гения, ни пушкинского ума. Но, вот, бросил же он свой знаменитый афоризм о пугачевском бунте: “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”. Как мог Пушкин сказать такую фразу? Беспощадным было все — и крепостное право, и протесты против него, и подавление этих протестов: расправа с пугачевцами была никак не гуманнее пугачевских расправ — по тем временам беспощадно было все. Но так ли уж бессмысленным был протест против крепостного права? И так ли уж решительно никакого ни национального, ни нравственного смысла Пушкин в нем найти не мог? И это Пушкин, который воспевал “свободы тайный страж, карающий кинжал”? Почему он отказывал в праве на того же “стража свободы”, но только в руках русского мужика, а не в руках бунтующего против государственности барина? Почему барский бунт декабристов, направленный против царя, был так близок пушкинскому сердцу и почему мужицкий бунт Пугачева, направленный против цареубийц, оказался для Пушкина бессмысленным? По совершенно той же причине, которая заставила людей конструировать теорию о бездне, перед которой стояла Московская Русь. Эту теорию — в не очень разных вариантах повторяют все наши историки до советских включительно. * * * Постараемся вспомнить основное из того, что сделала Москва перед самым появлением на свет Божий нашего великого преобразователя. Военные заводы строились. Большая половина армии была переведена на так называемый “регулярный строй”. Ввозились всякие иностранные специалисты и посылались заграницу русские люди. При Алексее Михайловиче благосостояние московской деревни поднялось до такого уровня, какого оно в послепетровскую эпоху не достигало никогда. Допетровская Москва вела войны удачные и вела войны неудачные, но все эти войны были уже не оборонительными, а наступательными. В войне с Польшей были отвоеваны: Могилев, Витебск и Смоленск. В войне за Прибалтику были завоеваны: Юрьев, Динабург и московские войска дошли до Риги. В то же самое время воевали и с Крымом — правда, неудачно. Но Малороссия была присоединена, а главный враг России — Польша была при Алексее Михайловиче добита так основательно, что Петр Алексеевич имел — не им самим завоеванную — возможность распоряжаться в Польше, почти как у себя дома. Главным же врагом России была тогда Польша, а никак уж не Швеция. Именно Польша угрожала самым основным национальным интересам России, угрожала ее самостоятельному национальному бытию, и именно с Польшей покончила Москва, а не Петр. Швеция была только соперником в борьбе за балтийские колонии, которые нам, конечно, были нужны, хотя и не как колонии, а как выход к морю. Тот же Ключевский, повторяя пушкинский мотив “бездны”, сам же пишет: “война 1654-1667 года (Русско-Польская. И. С.) окончательно определила господствующее положение русского государства в восточной Европе и с нее же начинается политический упадок Польши”. Где же здесь бездна и уж тем более “край бездны”? Еще лучше были дела на Востоке. Правда, Нерчинский договор (1689) остановил русскую экспансию на берегах Амура, но это была только остановка в наступлении, а никак не неудача. Именно при Алексее Михайловиче Грузия пыталась отдаться под протекторат России (царь Темураз), чего люди никак не делают по отношению к государствам, стоящим “на краю бездны”. Был ли внутренний край бездны? При Алексее Михайловиче были бунты — так они были и при Петре, и при Екатерине, и при Николае Втором и — уже в неслыханных масштабах — при Ленине-Сталине. Чиновничество крало при Алексее Михайловиче? Так оно — в неизмеримо больших масштабах по свидетельству тех же Соловьевых и Ключевских, крало и при Петре — такого чиновничества, которое не крадет, нет и не было вообще нигде в мире. П.Милюков в своих знаменитых “Очерках русской культуры” очень сладострастно останавливается над отсутствием национального самосознания в Москве и совсем забывает о том, что данная эпоха формулировала национальное сознание почти исключительно в религиозных терминах. Идея Москвы-Третьего Рима — может показаться чрезмерной, может показаться и высокомерной, но об отсутствии национального самосознания она не говорит никак. Совершенно нелепа та теория отсутствия гражданственности в Московской Руси, о которой говорят все историки, кажется, все без исключения. Мысль о том, что московский царь может по своему произволу переменить религию своих подданных показалась бы москвичам совершенно идиотской мыслью. Но эта — идиотская для москвичей мысль была вполне приемлемой для тогдашнего Запада. Вестфальский мир, закончивший Тридцатилетнюю войну, установил знаменитое правило quius regio, ejus religio, — чья власть, того и вера: государь властвует также и над религией своих подданных; он католик — и они должны быть католиками. Он переходит в протестантизм — должны перейти и они. Московский царь, по Ключевскому, имел власть над людьми, но не имел власти над традицией, то-есть над неписаной конституцией Москвы. Так где же было больше гражданственности: в quius regio, — или в тех москвичах, которые ликвидировали Лжедимитрия за нарушение московской традиции? Но забудем еще о том, что Алексей Михайлович закрепил крестьянское самоуправление, над которым столько поработал еще и Грозный, создал почти постоянную работу Земских Соборов — изумительную по своей гармоничности и работоспособности русскую “конституцию”, что при Алексее Михайловиче были построены первые русские корабли и заведены первые русские театры, газета и прочее. Где же бездна? И от чего Россию, собственно, надо было спасать? Разве от коров, лошадей и овец, которые за время Алексея Михайловича успел накопить московский мужик, а также и от тех реальных экономических свобод, какие успело закрепить за ним варварское московское правительство? В результате петровской реформы эти коровы и эти свободы перешли к помещику: вот тот элемент, который, действительно, до Петра стоял на краю бездны. Он и был спасен — до октября 1917 года... ВОЕННЫЙ ГЕНИЙ Итак, усилиями поколений историков был создан фундамент петровской легенды. Первое: Россия была очень плоха, Второе: Россию надо было спасать. Третье: Петр, при всех его увлечениях и безобразиях, Россию все-таки спас. Признание всяческой гениальности Петра является при этой стройке совершеннейшей логической неизбежностью — вот это был гениальный хирург! И поскольку “спасение России” было в основном достигнуто методом войны, такой же логической неизбежностью является признание военного гения. В вопросе о военной гениальности Петра согласны все историки, несмотря на то, что все они приводят ряд совершенно очевидных фактов, свидетельствующих о полнейшей военной бездарности “великого полководца”. Я опять возьму за пуговицу Ключевского. Начало Северной войны он определяет так: “Редкая война даже Россию заставала так врасплох и была так плохо обдумана и подготовлена”. А конец войны: “Упадок платежных и нравственных (подчеркнуто мною. И. С.) сил народа едва ли окупился бы, если бы Петр завоевал не только Ингрию с Ливонией, но и всю Швецию и даже пять Швеции”. Вот вам, значит, общая характеристика и начала и результата войны: согласитесь сами, что о большой военной гениальности она не свидетельствует. Если перейти к частным характеристикам отдельных, решающих моментов петровской военной деятельности, то в них мы, между всем остальным, отметим, в качестве постоянных спутников петровской военной деятельности — два качества Петра — бестолковость и трусость. В августе 1689 года юный Петр — ему тогда было 17 лет — получает в Преображенском известие о заговоре Софии. Сообщение об этой опасности (“реальной или воображаемой” — оговаривается П.Милюков) приводит Петра в состояние полной паники. Петр, полуодетый, скачет в Троицкий монастырь. Академик Шмурло пишет: “Прискакав туда, физически измученный, нравственно потрясенный пережитыми волнениями, царь бросается на кровать настоятеля и, разразившись рыданиями, умоляет игумена оказать ему помощь и защиту”. В нашей историографии довольно прочно утвердилось мнение, что именно этот перепуг положил начало той эпилепсии, которая потом всю жизнь не оставляла Петра. Не будем подробно разбирать вопроса о том, была ли опасность действительной, Петр принял ее за действительную. Она была воображаемой, и это показал первый же день едва ли существовавшего заговора Софии: она осталась в полнейшем одиночестве. Устраивать еще одно междуцарствие — в Москве не захотел никто. Семнадцатилетние юноши, в особенности русские, очень редко входят в состав того “робкого десятка”, в который так стремительно въехал Петр. В нашу милую социалистическую эпоху миллионы юношей, а также даже и девушек стаивали перед столь действительной опасностью, как чекистский наган, — стаивал и я, стаивал и мой сын, — тоже в возрасте 17-ти лет, таких случаев были миллионы и миллионы. Однако, люди не “разражались рыданиями”, не впадали в истерику и не приобретали эпилепсии. Если бы все мы были такими же храбрецами, каким был Петр, то ни в России, ни в эмиграции здоровых людей давно бы уж не осталось. Этим первым перепугом можно, вероятно, объяснить многое в личной политике Петра: и зверское подавление стрелецкого мятежа, и собственноручные казни*, и Преображенский приказ, и вечный панический страх Петра перед заговорами. Иван Грозный, который, при всей своей свирепости, был все-таки честнее Петра, признавался прямо, что после восстания 1547 года, истребившего фамилию Глинских, он струсил на всю жизнь: “и от сего вниде страх в душу мою и трепет в кости мои”. Застенки Грозного в такой же степени определялись страхом, как и застенки Петра. Но Петровский перепуг имел и некоторые военные последствия. Вспомним Нарву. Петр, которому было уже не семнадцать лет, и который был уже взрослым человеком — ему было 28 лет, повел свою тридцатипятитысячную армию к Нарве. “Стратегических путей не было, по грязным осенним дорогам не могли подвезти ни снарядов, ни продовольствия... Пушки оказались негодными, да и те скоро перестали стрелять из-за недостатка снарядов...” (Ключевский). Узнав о приближении восемнадцатилетнего мальчишки Карла с восемью тысячами, Петр повторяет свой, уже испытанный прием: покидает нарвскую армию, как одиннадцать лет тому назад покинул свои потешные войска, — а потешных у него по тем временам бывало до тридцати тысяч, София же сконцентрировала против них триста стрельцов. Историки объясняют бегство Петра его гениальной предусмотрительностью: Петр, де, предчувствовал поражение и уехал для подготовки дальнейших мероприятий. В штабных реляциях маршевых войн для таких случаев была принята несколько иная формулировка: “отступили на заранее подготовленные позиции”. Объяснение не выдерживает самой поверхностной критики. Поражение было возможно, но никак не необходимо: тот же Ключевский пишет, что “победа шведов была ежеминутно на волосок от беды”... и что “победитель так боялся своих побежденных, что за ночь поспешил навести новый мост, чтобы помочь им поскорее убраться... Петр уехал из лагеря накануне боя, чтобы не стеснять главнокомандующего-иноземца, и тот, действительно, не стеснялся: первый отдался в плен и увлек за собой и остальных иноземных командиров...” Почему, собственно, попал в главнокомандующие этот иноземец, граф де-Круа, мелкий проходимец, служивший “в семи ордах семи царям”, и нигде и ничем себя не проявивший? Впоследствии он помер в долговой тюрьме в Ревеле, и его тело, за неплатеж долгов, было, по милому обычаю того времени, выставлено на показ... Почему не был назначен Головин? Почему не был назначен Шереметьев? Вероятно, просто потому, что в момент переполоха подвернулся именно Круа. И, наконец, если Петр, видя неустройство своей армии, был убежден в неизбежности поражения, то почему он не попытался отвести эту армию на какие-то другие - пусть и не очень “подготовленные” — позиции? Петр сделал точь-в-точь то, что он проделал в ночь на 8-ое августа 1689 года: бросил все на произвол судьбы и панически бежал. Как бы ни насиловать факты, и как бы ни притягивать за волосы официозно благолепные объяснения, ясно одно: Петр струсил и вел себя, как трус: бросить свою армию накануне боя, будучи заранее убежденным в том, что она будет разбита в пять раз слабейшим противником — это есть трусость — и больше решительно ничего. Примерно, такая же картина повторяется — уже в третий раз — во время гродненской операции. Там (дальше опять же по Ключевскому): “Петр, в адской горести обретясь... располагая силами втрое больше Карла, думал только о спасении своей армии и сам составил превосходно обдуманный во всех подробностях план отступления, приказав взять с собой “зело мало, а по нужде хотя и все бросить”. В марте, в самый ледоход, когда шведы не могли перейти Неман в погоню за отступавшими, русское войско, спустив в реку до ста пушек с зарядами... “с великою нуждою”, но благополучно отошло к Киеву... Но венцом полководческого искусства Петра был, конечно, Прут-ский поход: ничего столь позорного Россия не переживала никогда. Ключевский пишет так: “С излишним запасом надежд на турецких христиан, пустых обещаний со стороны господарей молдавского и валахско-го и со значительным запасом собственной полтавской самоуверенности, но без достаточного обоза и изучения обстоятельств, пустился Петр в знойную степь, не с целью защитить Малороссию, а разгромить Турецкую Империю”. Если перевести эту сдержанную оценку на менее сдержанный язык, то надо сказать, что цель была глупа, а уж подготовка к ее достижению была и вовсе бестолкова. Турецкая империя начала восемнадцатого столетия далеко еще не была тем “больным человеком”, каким ее привыкли считать наши современники. Для ее разгрома потребовались века. И потребовались такие настоящие полководцы, как Потемкин и Суворов. Петр сунулся совершенно не спросясь никакого броду и влип, как кур во щи: великий визирь окружил всю петровскую армию, так что Петру на этот раз, — за отсутствием по тогдашним временам авиации, — даже и бежать было невозможно. И в этой обстановке Петр проявил свою обычную “твердость духа” — плакал, писал завещание, предлагал отдать обратно всю Прибалтику (не Петром завоеванную!) тому же Карлу, выдачи которого он еще вчера ультимативно требовал от султана. Великий визирь не принял всерьез ни Петра, ни его гения, ни его армии, иначе он не рискнул бы выпустить ее за взятку, которою расторопный еврей Шафиров ухитрился смазать и визиря, и его пашей. Любезность победителей дошла до того, что они охраняли путь отступления петровской армии. На Пруте, как и у историков, Петру повезло поистине фантастически: успей он прорваться подальше Прута, никакая взятка не спасла — ни его, ни его армии. Но ему повезло на капитуляцию без боя. Повезло и на Шафирова. Во всяком случае, в результате этой, столь гениально задуманной и проведенной операции, России пришлось отдать Азов, который стоил таких чудовищных жертв, пришлось выдать Турции большую половину Азовского флота, для стройки которого были отпущены целые лесные области, и решение черноморского вопроса пришлось отодвинуть еще на несколько десятков лет. За нарвские, гродненские и прутские подвиги любому московскому воеводе отрубили бы голову — и правильно бы сделали. Петра, вместо этого, возвели в военные гении. И в основание памятников петровскому военному гению положили полтавскую победу — одну из замечательнейших фальшивок российской историографии! ПОЛТАВА С моей точки зрения Полтавский бой является одним из самых интересных моментов во всей русской военной истории. И не только по своим реальным политическим результатам, а как самое яркое, бесспорное доказательство того, что историки обворовали народ в пользу героя и массу — в пользу личности. Здесь фальшивка истории выступает с совершеннейшей наглядностью. Вспомним стратегическую обстановку этого момента. После позорного бегства из-под Гродно Петр оставил пути на Москву совершено беззащитными. В тылу Петра вспыхнули бунты башкирский и булавинский, показавшие, по Ключевскому: “сколько народной злобы накопил Петр у себя за спиной”. Но Карл “остался верен своему правилу — выручать Петра в трудные минуты” и, вместо того, чтобы идти на Москву — повернул на Украину. Военные историки считают этот поворот сумасбродством. Как знать? Поход на Москву обещал, в случае успеха, завоевание России — а для этого сорокатысячной армии было, очевидно, недостаточно. Результаты польской интервенции Карл, вероятно, помнил хорошо. Нужно было найти какие-то другие человеческие резервы. Откуда их взять? Я не знаю тех переговоров, которые вел Мазепа с Карлом, но на основании позднейшего опыта переговоров между украинскими самостийниками и германским генеральным штабом — их очень легко себе представить. Вот, имеется украинский народ, угнетаемый проклятыми московитами, и только и ждущий сигнала для восстания во имя “вильной неньки Украины”. Сигналом к восстанию будет появление Карла. Миллионные массы, пылающие ненавистью к московитам — дадут Карлу и человеческие кадры и готовую вооруженную силу и даже готового военного вождя — Мазепу (впоследствии — Скоропадского, Петлюру, Коновальца, Кожевникова и прочих). Карл, вероятно, помнил кое-что об участии казаков в предприятиях Смутного времени и едва ли знал о социальной, — а не национальной, — подкладке этого участия. Почему бы не повторить пути Самозванца? Путь на Полтаву давал ответ на основной вопрос завоевания России — на вопрос о человеческих кадрах, которые будут удерживать завоеванную страну. Думаю, что военные историки осуждают Карла слишком сурово. Сто лет спустя Наполеон, учтя шведскую ошибку, пошел не на Полтаву, а на Москву — получилось не лучше. Двести лет спустя, то есть, имея за плечами и карловский и наполеоновский опыт, — германский генеральный штаб, в котором сидели никак уж не сумасбродные мальчишки — клевал, и не один раз, — решительно на ту же самую приманку. И с теми же, приблизительно, результатами. История не учит даже историков. Так, как же вы хотите, чтобы она учила генералов?.. К гиблым украинским берегам их всех “влечет неведомая сила” — она же поволокла и Карла. Под Полтавой Карлу мерещилось: союзная украинская нация, доблестное запорожское казачество — кстати, и с запасом пороха, который Карл потерял под Лесной, мерещился верный союзник — Мазепа. И когда Карл дошел до Полтавы — не оказалось ни союзной нации, ни доблестного казачества, ни пороха, а вследствие всего этого не оказалось и Мазепы. Вместо того, чтобы командовать доблестными и союзными запорожцами — их пришлось осаждать. Эта осада в расчеты Карла не входила никак. Перед, Полтавой произошла еще одна история — битва под Лесной. Советская история СССР об этой битве пишет так: “Незадолго перед этим Петр преградил путь Левенгаупту, шедшему с большим обозом и нанес ему 28 сентября 1708 года при деревне Лесной, на реке Соже решительное поражение. Пять тысяч повозок, груженых боевыми запасами и продовольствием, были захвачены”. Это не совсем так: “дорогу Левенгаупту преградил и его отряд разгромил не Петр, а Шереметьев”. И вовсе не петровскими войсками, а старомосковской “дворянской конницей”, той самой, которой, как огня, боялся Карл еще под Нарвой. Вспомним еще одно обстоятельство: эта же старомосковская конница, под командой того же Шереметьева, уже дважды била шведские войска — один раз под Эрестдорфом в 1701 году и второй раз при Гуммельсдорфе в 1702 году. Это случилось сейчас же после Нарвы, когда Эрестдорф и Гуммельсдорф, а еще больше Лесная, были сражениями, в которых: во-первых, дворянская конница, никак не загипнотизированная, подобно Петру, шведской непобедимостью, показала всем, в том числе и петровской армии, что и шведов можно бить, и, во-вторых, лишила Карла его обозов и, что собственно важно, — всего его пороха. Вследствие чего Карл под Полтавой оказался: а) почти без пороха и б) вовсе без артиллерии. Напомним еще об одном обстоятельстве: тот же Шереметьев и во главе той же старомосковской конницы, в промежуток между Нарвой и Полтавой, пока Петр занимался своими дипломатическими и прочими предприятиями, пошел по Лифляндии и Ингрии, завоевал Ниеншанц, Копорье, Ям бург, Везенберг, Дерпт — словом, захватил почти всю Прибалтику. Ему не повезло — ни у Петра, ни у историков. Петр его терпеть не мог и историки его замалчивают. Он не пьянствовал с Петром, не участвовал в суде над царевичем Алексеем — но под Полтавой (запомним и это) центром петровской армии командовал, все-таки, он. Я недостаточно компетентен в военной истории, чтобы установить с достаточной степенью точности: что именно сделал Шереметьев и что именно напортил Петр, — в командовании армиями Петр только и делал, что портил то, что делали другие. Но под Полтавой было очень трудно испортить что бы то ни было. Итак: Карл бросил московский путь и пошел на Полтаву. К Полтаве пришло — по выражению Ключевского — “30 тысяч отощавших, обносившихся, деморализованных шведов”. Эти отощавшие и деморализованные люди оказались кроме всего прочего без пороха, без артиллерии и без предполагавшихся союзников. Предполагавшиеся союзники наплевали и на Карла и на Мазепу, заперлись в Полтаве и под командованием какого-то генерал-майора Ке лина, повернули оружие против своего предполагавшегося вождя. Это не была петровская армия. Здесь не было ни преображенцев, ни семеновцев, ни Лефортов, ни Гордонов, ни де-Круа — военные специалисты сказали бы, что это был сброд и плохо вооруженный сброд: тысячи четыре какой-то гарнизонной команды и тысячи четыре “вооруженных обывателей”. Итак: тысяч 8 вооруженного сброда под импровизированным командованием — против 30-ти тысяч шведской армии под командованием Карла. В составе этого сброда никаких петровских частей не было. Сброд не интересовали петровские традиции — Нарвы и Гродна и, несмотря на четырехкратное превосходство неприятеля, он стал драться. Вспомним, что под Нарвой Петр бежал, имея пятикратное и под Гродной — троекратное превосходство на своей стороне. Мы, — по крайней мере я, — ничего не знаем о Келине. Приходит в голову такой — не очень уж праздный вопрос: Келин дрался, уступая противнику в четыре раза. Петр бежал, превосходя противника в пять раз. Что было бы, если под Нарвой русскими войсками командовал не гениальный полководец Петр, а вовсе неизвестный нам зауряд-генерал Келин? Шансы Келина были, как никак, в двадцать раз меньше Петровских. Но Келину никаких памятников не поставлено и о вооруженном сброде Полтавы не написано никаких поэм. Этому сброду противостояла шведская армия под командой Карла. Шведы осаждали Полтаву два месяца, Карл штурмовал ее три раза — и все три раза был с огромными потерями отбит. Полтавцы устраивали вылазки, и если в конце апреля к Полтаве пришло 30 тысяч “отощавших, обносившихся и деморализованных шведов”, то после осады, штурмов и вылазок от них осталась окончательно растрепанная толпа, — которую Петру только и оставалось, что добить окончательно. Ключевский пишет: “Стыдно было проиграть Полтаву после Лесной”, — действительно, было бы стыдно. Но разве не были стыдом и Нарва, и Гродно, и Прут? К Полтаве Петр привел около 50.000 свежей армии, огромную артиллерию, а также и Шереметьева. Был, кроме того, и полтавский гарнизон. И Карл был кончен. Нелепым Прутским походом Петр чуть было не зачеркнул не только Азова, но и Полтавы. Но на Пруте его выручил Шафиров, как под Полтавой Келин, Шереметьев и те “вооруженные обыватели”, имен которых мы вовсе не знаем. В военных деяниях Петра остается еще и Азовский поход. Но о нем, пожалуй, не стоит и говорить. Незадолго до Петра, Азов завоевали казаки (1637 г.) — на свой риск и страх, в порядке, так сказать, частнопредпринимательской инициативы, без всего того помпезного театра, который вокруг азовской победы организовал Петр, и уж конечно, без тех чудовищных жертв людьми и прочим, какое ухлопал в это предприятие Петр. Оценивая “хозяйственную заботливость” Петра, не забудем и того, что дубовые леса нынешней Воронежской губернии были для азовского флота вырублены сплошь и в количествах, далеко превосходящих любые флотские надобности. Миллионы бревен годами валялись потом по берегам и отмелям рек, область превращена в степь, а судоходство по Воронежу и Дону и до сих пор натыкается на остатки петровских деяний, в виде дубовых стволов 200 лет тому назад завязнувших в песчаном дне ныне степных рек*. Как бы то ни было — Великая Северная война, которая тянулась 21 год и стоила России совершенно непомерных жертв людьми и средствами — была кончена. Швеция была разгромлена. Маркс, который, как и все прочие, считал Петра “действительно великим человеком”, только в одном месте проговорился о факторах разгрома Швеции: “Карл XII сделал попытку проникнуть в Россию, внутрь России, и этим погубил Швецию и показал всем неуязвимость России”. В словах Маркса есть некоторое преувеличение: всем Карл этого не показал: после Карла лез Наполеон, лезли немцы. Но Маркс верно отметил неуязвимость России — как таковой — вне зависимости от правительства, от вождя, от полководца. Напомню еще раз: в эпоху Смутного времени — безо всякого правительства вообще — Россия справилась с поляками, шведами и с собственными ворами. Это заняло, в среднем, лет шесть. При очень плохом правительстве Сталина — Россия справилась с немцами в четыре года. При совсем приличном (по тем временам) правительстве Александра I Россия справилась в полгода со всей Европой, над которой командовал не сумасбродный мальчишка и не “скандинавский бродяга”, а один, действительно, из крупнейших военных гениев мира. Петру для войны, которую начал 18-летний мальчишка, в которой Россия превосходила Швецию военным потенциалом приблизительно в десять раз понадобился 21 год. Попробуем это историческое соображение формулировать в виде уравнений: Смутное время:Россия + ноль правительства6 летШведы:Россия + Петр21 годНаполеон:Россия + Александр I2 годаГитлер:Россия + Сталин4 года Во всех четырех случаях — разгром. Сильнейшим нашествием было, конечно, наполеоновское. И в это время Россия имела правительство никак не гениальное, но и не глупое. И срок в шесть месяцев надо бы считать нормальным сроком. В Смутное время вопрос затянулся благодаря революции, а в остальных двух случаях, — благодаря бездарности правительств, которые, — в смысле обороны страны, можно было бы считать отрицательной величиной — со знаком минус. Шведскую войну поставил на очередь не Петр и не он ее выиграл. Выиграл Шереметьев с его дворянскими полками, выиграл Келин, с его вооруженными обывателями — выиграли, наконец, те факторы, которые в истории России выигрывали всегда: пространства, время и масса. На этих трех факторах умный старик Кутузов, который, все-таки, не был Суворовым, разыграл Наполеона, как по расписанию, — Суворов, вероятно, разгромил бы Наполеона уже под Смоленском, если не под Вильной. Но при Кутузове — это была вся Европа и был Наполеон, а не Швеция и не Карл. Да и Северная война кончилась уже без Карла. Он погиб в Норвегии, на престоле оказалась его сестра, сестру взяла в оборот шведская аристократия, и Швеция поплыла по польско-шляхетскому руслу — по руслу полного внутреннего разложения. Преемники Петра распоряжались в Стокгольме, как у себя дома. Ни моральные, ни материальные ресурсы Швеции не были достаточны для войны с Россией вообще, а, тем более, для войны завоевательной. Россия разбила Швецию не благодаря Петру, а несмотря на Петра, разбила в частности та старомосковская конница, которую Петр, слава Богу, не успел, в помощь Швеции, разгромить сам. Но историки забыли Шереметьева и Келина и тех неизвестных “вооруженных обывателей”, всех тех людей, которым Петр только портил все, что только технически можно было портить. И русская официальная история, и досоветская, и советская ставят Петра наряду с Суворовым, — с человеком, который, командуя войсками в 93-х сражениях, выиграл ровно девяносто три. Я привожу здесь совершенно элементарные, достаточно общеизвестные факты. Не надо открывать никаких новых Америк и раскапывать новые источники: полководческая деятельность Петра, с его Нарвами, Азовами, Прутом и даже Полтавой — совершенно очевидна для всякого человека, которого не успела загипнотизировать великая историческая фальшивка о военном гении Петра. Очень возможно, что именно великим перепугом августа 1689 года, можно объяснить в биографии и деяниях Петра очень многое. Не был ли и сам Санкт-Петербург, в некоторой степени, реакцией против Московского перепуга? Подальше от стрелецких мест, подальше от Кремля, подальше от России в свой болотный парадиз, где Преображенский приказ был вполне достаточной гарантией против русского народа. ВОЕННАЯ РЕФОРМА От полководческой фальшивки очень недалеко ушла и другая фальшивка — петровская военная реформа. Напомню основные факты: Реорганизация армии — то есть, переход от системы милиционной к системе регулярной — был начат еще Грозным. Этот переход диктовался всем международным положением Москвы. Нынешняя стратегия утверждает категорически, что милиционные армии, в высокой степени пригодные для оборонительных войн, оказываются весьма мало приспособленными для наступательных. Москва, закончив свои непосредственно оборонительные операции, стояла накануне перехода к наступательным — против Польши, Ливонии, Швеции и Турции. Московскую армию необходимо было реорганизовать. И вовсе не потому, что она была вообще плоха, а потому, что перед ней история поставила иные задачи. На путь этой реорганизации стал уже Грозный. За несколько лет до воцарения Петра — в 1681 году — из 164 тысяч московской армии — 89 тысяч, т. е. больше половины были переведены на иноземный строй, т. е. были превращены в регулярную постоянную армию*. Как видите, “реформа” проводилась и без Петра. При Петре она была, во-первых, снижена и, во-вторых, искалечена. В первом Азовском походе тысяч на полтораста наших войск, войска иноземного строя составляли только десять процентов — около 14 тысяч. К концу петровского царствования регулярная армия составляла уже около двух третей всех вооруженных сил страны, но это было прежде всего совершенно автоматическим результатом Северной войны, когда в течение больше, чем двадцати лет солдат не выходил из строя и когда милиционная армия совершенно автоматически превращалась в постоянную. К концу Северной войны Петр придумал план расквартирования армии по стране и содержания ее непосредственно за счет местного населения. Для этого надо было это население учесть. Было предписано “взять сказки”, т. е. произвести всенародную перепись. Указ о переписи был изложен “обычным торопливым и небрежным лаконизмом законодательного языка Петра” (Ключевский). “Столь же неясно указ предписывал порядок своего исполнения, стращая исполнителей конфискацией, жестоким государевым гневом, разорением и даже смертной казнью — обычными украшениями законодательства Петра” (Ключевский). “Было предписано заковать в железо работников переписи и держать в кандалах губернаторов. Пороли нещадно, вешали”, но “Преобразователь так и не дождался конца предпринятого им дела: ревизоры (ревизоры переписи. И. С.) не вернулись и к 28 января 1725 г., когда он закрыл глаза”. Не будем строги к губернаторам: Петр писал свои приказы и указы таким тарабарским языком, так путано и бестолково, что не всегда и сам сенат мог понять, так чего же, собственно, хочет Великий Преобразователь и за что, собственно, он собирается казнить и за что миловать? В другом месте Ключевский говорит, что стиль петровских указов и приказов “поддавался только опытному экзегетическому чутью сенаторов”... Сенат, конечно, привык и к тарабарскому петровскому стилю, и к его языку, загроможденному голландскими словами, но, помимо всего прочего, сенат толковал петровские указы так, как ему, сенату, было угодно. Проверял — гвардейский унтер офицер, а тот, надо полагать, ни в указах, ни в стиле не понимал ровным счетом ничего. Но каково было провинциальным служилым людям, получавшим петровские приказы? Где среди них — на всем пространстве Империи — можно было найти “опытных экзегетов”? Кто бы, например, в Казани и Симбирске мог догадаться, что значит хотя бы тот же “Анштальт”? Словарей иностранных языков в те времена не существовало, а ошибки выписывались на живом теле администрации. В петровский язык — и сам по себе достаточно тарабарский — было нанизано огромное количество иностранных слов. Представьте себе положение какого-нибудь симбирского воеводы, губернатора или кого угодно: человек получает приказ, из которого понятно только одно: будут пороть, пытать и вешать. А за что и в каком случае — неизвестно. Эта тарабарщина касается не одного только закона о ревизии и расквартировании — это обычный стиль петровского законодательства. Закон о единонаследии — по Ключевскому: “плохо обработан, не предвидит много случаев, дает неясные определения, допускающие противоречивые толкования”. Ключевский выражается вежливо, но и сам тут же “допускает противоречивое толкование”: пункт первый указа категорически запрещает продажу недвижимостей, а пункт 12-й разрешает ее “по нужде” — кто же продает, как не “по нужде”? В результате всего этого из петровского законодательства получался сплошной кабак, пожалуй, не лучше советского. Итак, армия была кое-как расквартирована — сначала по крестьянским дворам. Потом приказано было строить полковые “слободы”. “Начали стройку спешно, вдруг, по всем местам, отрывая крестьян от их работ, обложили крестьян единовременным сбором. Потом постройка была отсрочена на четыре года, но “нигде работы не были кончены и свезенный крестьянами огромный материал пропал”. (Тот же Ключевский с его “хозяйственным чутьем Петра”). В конце концов, армия как-то расселилась, и ей было приказано и воров ловить, и недоимки выколачивать, и за законностью наблюдать, и, главное, самой заботиться о своем пропитании, дабы, по рецепту Петра, “добрый анштальт внесть”... “Долго помнили плательщики этот добрый анштальт” — говорит Ключевский...” Шесть месяцев в году деревни и села жили в паническом ужасе от вооруженных сборщиков... среди взысканий и экзекуций... Не ручаюсь, хуже ли вели себя в завоеванной России татарские баскаки времен Батыя... Создать победоносную полтавскую армию и под конец превратить ее в 126 разнузданных полицейских команд, разбросанных по десяти губерниям среди запуганного населения, — во всем этом не узнаешь преобразователя”. Почему именно не узнать? В этой спешке, жестокости, бездарности, бестолковщине — весь Петр, как вылитый, не в придворной лести растреллевский бюст, конечно, а в фотографическую копию гипсового слепка. Чем военное законодательство с его железами и батыевым разгромом сельской Руси лучше Нарвы и Прута? Или “всепьяннейшего собора”? Или, наконец, его внешней политики?.. Внешнюю политику Петра я не буду разбирать подробно. Приведу только суммарное резюме Ключевского: “...У Петра зародилась спортивная охота вмешиваться в дела Германии. Разбрасывая своих племянниц... по разным глухим углам немецкого мира, Петр втягивается в придворные дрязги и мелкие династические интересы огромной феодальной паутины. Ни с того, ни с сего Петр впутался в раздор своего мекленбургского племянника с его дворянством, а оно через собратьев своих... поссорило Петра с его союзниками, которые начали прямо оскорблять его. Германские отношения перевернули всю внешнюю политику Петра, сделали его друзей врагами, не сделав врагов друзьями, и он опять начал бросаться из стороны в сторону, едва не был запутан в замысел свержения ганноверского курфюрста с английского престола и восстановления Стюартов. Когда эта фантастическая затея вскрылась, Петр поехал во Францию предлагать свою дочь Елизавету в невесты малолетнему королю Людовику XV... Так главная задача, стоявшая перед Петром после Полтавы решительным ударом вынудить мир у Швеции, разменялась на саксонские, мекленбургские и датские пустяки, продлившие томительную девятилетнюю войну еще на 12 лет... Кончилось это тем, что Петру... пришлось согласиться... на мир с Карлом XII, обязавшись помогать ему в возврате шведских владений в Германии, отнятию которых он сам больше других содействовал, и согнать с польского престола своего друга Августа, которого он так долго и платонически поддерживал...” Эта сводка, как видите, не только кратка и выразительна, но и достаточно убедительна: здесь не пахнет не только гениальностью (сравните, например, внешнюю политику Бисмарка), но даже и самым середняцким здравым смыслом. Та же бестолковщина, как всегда и везде, по каждому подвернувшемуся случаю. Несколько сгущая краски, можно было бы сказать, что с истинно железной настойчивостью Петр старался наделать глупостей где и как это только было возможно. И почти все они остались не бесследными и в дальнейшей русской истории. Петр открыл моду вмешиваться во всякие европейские пустяки. Я попытаюсь установить, сколько нам стоило это вмешательство. Мы влезли в семилетнюю войну, мы спасали Пруссию от Австрии и Австрию от Венгрии, Италию — от Наполеона, и мы, наконец, создали современную нам Германию — для создания этой Германии больше всего было пролито именно русской крови. Для наших правящих кругов, перероднившихся с западноевропейскими феодалами и с западноевропейской философией, интересы “Генуи и Лук-ки”, как для Анны Шерер на первой странице “Войны и Мира” были ближе и понятнее интересов тульского или киевского мужика. Души всех людей этого послепетровского слоя “принадлежали короне французской” — мужики же служили только для пропитания плоти. ПТЕНЦЫ В известной, обошедшей все учебники истории, застольной беседе Петра с князем Долгоруким обсуждался вопрос о том, какой царь был лучше: Петр или его отец Алексей. Ответ Долгорукого был очень дипломатичен: похвалил отца и превознес сына. В ряде всяких банальностей, сказанных по этому поводу Долгоруким, была и очень старая истина о том, что “умные государи умеют и умных советников выбирать и их верность наблюдать”. Общий тон оценке петровского выбора советников дал Пушкин: “сии птенцы гнезда Петрова, его товарищи, сыны”. Пушкинский мотив повторяют и наши историки — одни с некоторыми оговорками, другие с подчеркиванием демократичности петровского подхода к выбору “товарищей сынов”. Выбор подходящих сотрудников является, конечно, самой важной задачей всякого организатора, — монарха в особенности, ибо как раз монарх в своем выборе стеснен менее, чем все остальные организационные работники. Умный организатор — тут Долгорукий совершенно прав, — подбирает себе и умных сотрудников. Конечно, старается обеспечить и их “верность”. Это общее положение можно принять, как аксиому. И, как аксиому же, принять и противоположное положение: глупый организатор подбирает и соответствующих себе сотрудников. Так каких же сотрудников подобрал себе Петр? Предоставим оценку Ключевскому: “Князь Меньшиков, отважный мастер брать, красть и подчас лгать... Граф Апраксин, самый сухопутный генерал-адмирал, ничего не смысливший в делах и незнакомый с первыми зачатками мореходства... затаенный противник преобразований и смертельный ненавистник иностранцев. Граф Остерман... великий дипломат с лакейскими ухватками, который в подвернувшемся случае никогда не находил сразу, что сказать, и потому прослыл непроницаемо скрытным, а вынужденный высказаться — либо мгновенно заболевал послушной томо той, либо начинал говорить так загадочно, что переставал понимать сам себя, робкая и предательская каверзная душа... Неистовый Ягужинский... годившийся в первые трагики странствующей драматической труппы и угодивший в первые генерал-прокуроры сената...” Многие из “птенцов” обойдены здесь молчанием: например, тот же де Круа. Он все-таки был главнокомандующим первой петровской армии — значит, далеко не последней спицей в колеснице. Был еще и Зотов — в свое время учивший грамоте Петра и потом спившийся окончательно. Ничего не сказано о Лефорте — главном поставщике петровских удовольствий. Ничего не сказано об обер-фис кале Нестерове, которому, все-таки, пришлось отрубить голову за взятки. Но эта казнь была случайностью — крали все. Крали в невиданных ни до, ни после размерах и масштабах. Алексашка Меньшиков последние 15 лет своей жизни провел под судом за систематическое воровство, совершенно точно известное Петру. Во всяком случае, этот групповой портрет птенцов Петрова гнезда достаточно полон и выразителен. Коротко, но тоже довольно выразительно формулирует Ключевский и их самостоятельные, после смерти Петра, действия. “Они начали дурачиться над Россией тотчас после смерти преобразователя, возненавидели друг друга и принялись торговать Россией, как своей добычей”. “Под высоким покровительством, шедшим с высоты Сената, — глухо пишет Ключевский, — казнокрадство и взяточничество достигли размеров небывалых раньше, разве только после...” Во что именно обошлись России эта торговля и это воровство? Этим вопросом не удосужился заняться ни один историк, а вопрос не очень праздный. Дело осложняется тем, что, воруя, “птенцы, товарищи и сыны” прятали ворованное в безопасное место — в заграничные банки. “Счастья баловень безродный” Алексашка Меньшиков перевел в английские банки около пяти миллионов рублей. Эта сумма нам, пережившим инфляции, дефляции, девальвации, экспроприации и национализации, не говорит ничего. Для ее оценки вспомним, что весь государственный бюджет России в начале царствования Петра равнялся полутора миллионам, в середине — несколько больше, чем трем миллионам, и к концу — около десяти. Так что сумма, которую украл и спрятал заграницей Меньшиков, равнялась, в среднем, годовому бюджету всей Империи Российской. Для сравнения представим себе, что министр Николая II украл бы миллиардов 5 в золоте или сталинских миллиардов полтораста — в дензнаках. За Меньшиковым следовали и другие. Но не только “птенцы”, а и всякие более мелкие птенчики. “Финансовое доверие” было организовано так прочно, что в начале Северной войны понадобился указ, запрещавший деньги “в землю хоронить” — не всем же был доступен английский банк, хоронили и в землю. У каких-то Шустовых на Оке нашли по доносу на 700.000 рублей золота и серебра. Сколько было таких Меньшиковых, которые сплавляли заграницу сворованные деньги, и таких Шустовых, которые прятали свои деньги от меньшиковского воровства, а воровство развилось совершенно небывалое. М. Алданов в своих романах “Заговор” и “Чертов мост” рисует, как нечто само собою разумеющееся, переправу чиновных капиталов в амстердамские банки. Речь идет о конце екатерининской эпохи. Надо полагать, что эта традиция далеко пережила и Екатерину. Сколько капиталов в результате всего этого исчезло из русского народнохозяйственного оборота, сколько погибло в земле и — вопрос очень интересный — сколько их было использовано иностранцами для обогащения всяких голландских, английских и прочих компаний? Историки этим не поинтересовались, — по крайней мере, я не знаю ни одного труда на эту тему. А вопрос может быть поставлен и в чрезвычайно интересной плоскости: выколачивая из мужика самым нещадным образом все, что только можно было выколотить, с него драли семь и больше шкур. Какой-то процент шел все-таки на какое-то дело. Огромная масса средств пропала совершенно зря — гнили и дубовые бревна, и полковые слободы, и конская сбруя, и корабли, и Бог знает, что еще. Какой-то процент, судя по Меньшикову, очень значительный утекал в заграничные банки. Заграничные банки на шкуре, содранной с русского мужика, строили мировой капитализм, тот самый, который нынче товарищ Сталин пытался ликвидировать с помощью той же шкуры, содранной с того же русского мужика. Не примите, пожалуйста, все это за преувеличение. Если только один Меньшиков уворовал сумму, равную государственному бюджету, то мы вправе предполагать, что остальные вольные и невольные воры и укрыватели только в меньшиковское время перевели заграницу сумму, равную по меньшей мере еще двум государственным бюджетам. А это по довоенным — до 1914 года — масштабам должно было равняться миллиардам десяти довоенных золотых рублей. На такую сумму можно было “построить капитализм”. И русский мужик был, по существу, ограблен во имя европейских капиталистов. Вот вам фактическая справка о подборе “умным государем” его ближайших сотрудников, соратников, а также и собутыльников. Наши просвещенные историки как-то совсем прозевали эту последнюю и важнейшую функцию петровских птенцов — непременное обязательное участие в беспробудном пьянстве. Оно началось давно — еще в Кокуе. Там, по словам князя Куракина, было “дебошество и пьянство такое великое, что невозможно и написать, что, по три дня запершись в дома, бывали так пьяны, что многим случалось оттого и умирать”. Это было в начале царствования. То же было и в самом конце. За полгода до смерти Петра, саксонский посланник Лефорт писал: “Не могу понять этого государства. Царь шестой день не выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего по случаю закладки церкви, которая была освящена тремя тысячами бутылок вина. Уже близко маскарады, и здесь ни о чем другом не говорят, как об удовольствиях, когда народ плачет. Не платят ни войску, ни флоту, ни кому бы то ни было”. В последней части этой фразы Лефорт не совсем прав: гвардии платили всегда, для этого были особые причины. В промежутке между Кокуем и смертным одром пьянство шло практически непрерывное. Так что французы, наблюдавшие Петра в Париже, были искренне изумлены: когда же эти люди работают?.. И пришли к тому несколько скороспелому выводу, что работать русские люди могут только в пьяном виде. Вывод был несколько скороспелый: Петр вообще не работал: он суетился. И хотя, по Пушкину, он “на троне вечный был работник”, но для работы у него за вечными разъездами и таким же вечным пьянством просто технически не было времени и не могло быть. Но кроме пьянства, у Петра были и несколько своеобразные способы обращения даже и с “товарищами сынами”: старик князь Головин терпеть не мог салат и уксус. Петр заставлял гвардейцев держать старика за руки и ноги и собственноручно напихивал ему в рот салат, пока из носа и рта не начинала литься кровь. Великий предшественник Ярославского Губельмана занимался кроме того антирелигиозными развлечениями, нам уже известными. Поставим вопрос так, как ни один из наших просвещенных историков поставить не догадался: что, спрашивается, стал бы делать порядочный человек в петровском окружении? Делая всяческие поправки на грубость нравов и на все такое в этом роде, не забудем, однако, что средний москвич и Бога своего боялся, и церковь свою уважал, и креста, сложенного из неприличных подобий, целовать во всяком случае не стал бы. В Москве приличные люди были. Вспомните, что тот же Ключевский писал о Ртищеве, Ордыне-Нащокине, В. Головине — об этих людях высокой религиозности и высокого патриотизма, и в то же время о людях очень культурных и образованных. Ртищев, ближайший друг царя Алексея, почти святой человек, паче всего заботившийся о мире и справедливости в Москве. Головин, который за время правления царицы Софьи построил в Москве больше трех тысяч каменных домов и которого Невиль называет “великим умом и любимым ото всех”. Блестящий дипломат Ордын-Нащокин, корректность которого дошла до отказа нарушить им подписанный Ан друсовский договор. Что стали бы делать эти люди в петровском гнезде? Они были там невозможны совершенно. Как невозможным оказался фактически победитель шведов — Шереметьев. Шлиппен бах (по Пушкину — “пылкий Шлиппенбах”), которого Шереметьев разбил три раза, переходит в русское подданство (тоже — нравственная рекомендация), получает генеральский чин и баронский титул и исполняет ответственнейшие поручения Петра. А Шереметьев умирает в забвении и немилости и время от времени тщетно молит Петра об исполнении его незамысловатых бытовых просьб. И письма Шереметьева остаются без ответа. Поставим точки над “и”: около Петра подбиралась совершеннейшая сволочь, и никакой другой подбор был невозможен вовсе. Как бы ни оценивать признаки порядочности, честности или хотя бы простого приличия, совершенно очевидно, что ни при какой оценке этих признаков ни порядочности, ни честности, ни приличию при Петре места не было. Как бы ни оценивать традиции, предрассудки или даже суеверия Москвы, совершенно очевидно, что целовать кощунственный крест мог только тот из вчерашних москвичей, у которого ни Бога, ни совести и в заводе не было. Никакой порядочный москвич, принимая во внимание терема или даже не принимая их во внимание, не мог пойти со своей женой, невестой или дочерью в петровский публичный дом, где ее насильно будут накачивать сивухой, а то и сифилисом снабдят. Петр шарахался от всего порядочного в России, и все порядочное в России шарахалось от него. Вот и получилась группа птенцов, товарищей и сынов, которые на другой же день после смерти своего великого собутыльника принялись “торговать Россией, как своей добычей”. Что можно было ожидать иное? Сейчас для этих “птенцов” мы нашли бы другое название — “выдвиженцы”. Трагическая судьба всякой революции — в том числе и петровской — заключается в том, что она всегда строится на отбросах. Судьба этих отбросов одинакова во всех революциях. Во французской Робеспьер перерезал всех и сам был зарезан, а в русской Сталин вырезал всех. В петровской всех перерезал Меньшиков — “птенцы, товарищи и сыны” гибли на плахе, — но и сам Меньшиков помер в березовской ссылке. Но пока они не вырезали друг друга, Россией правили именно они. Вероятно, даже и не Петр. Петр писал свои невразумительные и бестолковые приказы и исчезал заграницу то лечиться, то племянниц замуж выдавать, то союзы заключать. В промежутках он мелькал от Азова до Архангельска, рвал зубы, выделывал табакерки, фабриковал какую-то столярную ерунду, был шкипером, бомбардиром: “то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник — он всеобъемлющей душой, на троне вечный был работник”. Но работа была совсем не та, которой должен был заниматься царь и которая была нужна России. Пресловутые мозоли на петровских дланях и заплаты на петровских сапогах были впоследствии использованы с чисто демагогическими целями; сам Петр об этих целях, вероятно, и не думал вовсе. Лучше уж Петр купил бы себе миллион новых сапог, чем вырубать зря миллионы десятин дубового теса, и лучше уж занимался бы он хотя бы познанием “физиологии народной жизни”, чем вытаскиванием зубов или выпиливанием табакерок. Мозолистые руки так же плохо аттестуют царя, как и хирурга: что мне за утешение, если из-за своих пролетарских мозолистых рук хирург ткнет меня ножом совсем не туда, куда надо. Это очень напоминает недавний советский партмаксимум: люди обошлись России в сотни миллиардов рублей и десятки миллионов жизней, но зато получали они, якобы не больше 225 рублей в месяц: такого режима экономии, как советский партмаксимум или петровские златы — не дай нам Господи! Во всяком случае, достаточно очевидно, что для государственной работы — даже и не такой уже систематической, какою занимался, например, Наполеон, за всеми этими метаниями, ремеслами, пьянством и лечением просто-напросто не могло быть времени. Петр возникал откуда-то из Карлсбада, налетал этаким орлом, бил дубинкой, отправлял на плаху, и снова исчезал то ли в Копенгаген, то ли в Архангельск, предоставляя судьбы страны в распоряжение выдвиженческого сената с его “экзегетическим чутьем”. Сенаторское же чутье было направлено в те места, где плохо лежали деньги... Выдвиженческий аппарат Петра не ограничивался сенатом. Если перевести сенат на язык советской действительности, то это будет ЦК партии, однако лишенный надзора со стороны, скажем, Сталина; Сталин не разъезжал, не плотничал, и не пьянствовал. Рядом с сенатом — Преображенский приказ — нынешнее ОГПУ. Основной вооруженной массой выдвиженцев, поддерживавшей власть уже не “экзегетикой” и даже не застенком, а просто штыками, была гвардия. Это была фактическая “опора власти”. И не гвардия зависела от сената и даже от Преображенского приказа, а сенат и приказ зависели от гвардии. Недаром над сенатом был поставлен непосредственный гвардейский контроль, в виде того знаменитого офицера, который должен был присутствовать на сенатских заседаниях, быть там “оком государевым”, наблюдать за порядком и сажать сенаторов на гауптвахту; таких административных отношений, кроме еще как в Советской России не было никогда и нигде. Роль гвардейских унтер-выдвиженцев, насколько я знаю, в нашей историографии еще вовсе не обрисована, — да и не могла быть: до Октября выдвиженческого института вовсе не существовало, а после Октября о нем не вполне удобно было писать. Сейчас, сквозь призму советского опыта, этот институт нам несколько понятнее, чем старым историкам. Напомню сталинскую схему, о которой я писал в своей первой книге (“Россия в Концлагере”). Сталин вырезав ленинских апостолов, поставил свою ставку на сволочь, на отбросы, на выдвиженцев, то есть, на людей, которые “выдвинулись” только благодаря его, Сталина, поддержке и которые ни по каким своим личным качествам ни в какой иной обстановке выдвинуться не могли. И поэтому они зависят от Сталина целиком и Сталин от них зависит целиком. Погиб Сталин — погибли и они. Они оставят Сталина — и Сталин будет зарезан первым же попавшимся конкурентом. Отсюда происходит их обоюдная преданность — действительно уж “до гроба”. Отсюда же и универсальность задач, которые возлагались на оба сорта выдвиженцев — и петровских, и сталинских. В обоих случаях опрос шел вовсе не о “пользе дела”, а об охране “завоеваний революции”. Отсюда и поразительный параллелизм деяний и подвигов обоих видов выдвиженчества: отряды по раскулачиванию не очень многим отличаются от тех 126 полков, которые Ключевский сравнивает с Батыевым нашествием. Гвардейские офицеры, контролирующие в провинции воевод и губернаторов, заковывавшие их в железо и сажавшие их в колодки, почти ничем не отличаются от провинциального ГПУ, везде вынюхивающего саботаж и вредительство и сажающего провинциальных администраторов и хозяйственников, если не в колодки, то в концлагерь. Эту сторону петровской деятельности мы знаем только урывками — по крайней мере я. Покровский приводит письмо дипломата Матвеева о том, как в Москву прибыл гвардейский унтер-офицер Пустошкин, который там “жестокую передрягу учинил... всем здешним правителям, кроме военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смерил цепями”... Это было в Москве, а вот для Вятки — даже и унтер-офицера не потребовалось — туда был послан простой гвардейский солдат, рядовой Нетесов, который пребывал, как и его покровитель, в перманентном пьяном виде, “забрав всех как посадских, так и уездных лучших людей, держит их под земской конторой под караулом и скованных, где прежде всего держаны были разбойники, и берет взятки”... Гвардейский офицер или солдат, по понятиям Петра, как и советский выдвиженец, по понятиям Сталина, могли все, но больше всего мог он “жестокую передрягу учинить” — для этого особой умственности не требуется. Но это был тот слой, на котором держался Петр и который пришел после смерти Петра к почти неограниченной власти над Россией. Покровский говорит: “Петр не успел закрыть глаза, как гвардия уже была хозяйкой положения и не только в императорском дворце!” Большая Советская Энциклопедия выражается еще проще: “петербургская гвардейская казарма явилась преемницей московского земского собора” (Т. 14, стр. 213). Это не совсем точно: гвардейская казарма явилась преемницей не только собора, но также и царской власти: от Петра до Александра I включительно, самодержавной монархии у нас не было, ее заменяла гвардейская казарма. С этой точки зрения не очень прав и Тихомиров, когда он говорил, что “монархия уцелела только благодаря народу”. На эти сто лет — от смерти Петра до 14 декабря 1825 года — в России самодержавной монархии не было вообще: нелепо было бы считать какими бы то ни было самодержицами Екатерину, Елизавету, Анну и прочих, которые вынуждены были делать все то, что им приказывает гвардия. Исчез самый основной смысл русского самодержавия, единоличная власть, не подчиненная никакому классу страны, власть ответственная, по крайней мере теоретически, только перед своей совестью. Обычная точка зрения на монархическую деятельность Петра сводится к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную традицию московской государственности и первый стал рассматривать царя, не как собственника страны, а как слугу государства: “а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии”... (из приказа Петра перед Полтавским боем). Если оставить в стороне литературные, по должности, упражнения насчет жизни, славы и благоденствия, то нужно сказать, что первыми слугами государства считали себя и московские цари, только выражались не столь литературно или не выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и Иваны, и Алексей в весьма различных случаях говорили о царской ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что русский князь считался государем, но не владельцем земли, и что взгляд на князя, как на собственника земли, возник только в монгольский период. Однако уже Калита — по Ключевскому — “все считал не своей собственностью, а делом властелина, от Бога поставленного: люди свои уй .мати от лихого обычая”. Грозный в письме к Адашеву прямо говорит о “людях, врученных мне Богом”. Ключевский говорит: “Государство тем и отличается от вотчины, что в нем воля вотчинника уступает место государственному закону”, — дело идет о наследовании по закону или по завещанию. Как бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3, стр. 185) говорит категорически: “Как вотчиной, так и царским престолом в Москве нельзя было распоряжаться по своему усмотрению”. И манифесты 1714 и 1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически передавал поместья в единоличное владение помещикам, и указ о престолонаследии, который фактически упразднял самый смысл монархии) Покровский объясняет так: “И тут, и там для Петра было важно расширить предел отцовской власти, стесняющейся действовавшими в России обычаями”. Историки систематически и упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон — только неписаный; английская неписаная конституция оказалась безмерно крепче остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьев, а за ним Ключевский и прочие упорно не хотят заметить тот факт, что писаный закон 1722 года был писаным беззаконием, нарушавшим неписаный закон страны. Петр отбрасывал государство к довотчинной системе — ибо даже распоряжение вотчинами в Москве было ограничено — закон же 1722 года устанавливал неограниченное право распоряжения российским престолом. Правом этим Петр воспользоваться не успел — воспользовался Меньшиков. Психологическая загадка петровского “завещания” заключается в том, что, издав свой указ за три года до своей смерти, Петр так и не удосужился вставить в пустое место этого закона конкретное имя престолонаследника. Историки, признавая решительность Петра одним из самых основных качеств его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью — никак не мог, де, решить кого же именно ему следует указать в качестве наследника. Петр был болен и не мог не знать, что его жизнь